Затем прислуга вынесла столы, чтобы освободить место для танцев. И обошлось без платных танцовщиц – сами дочки Феспия розовой белизной своих стоп касались холодных плит пола. В одеждах прозрачных, словно сотканных из утреннего тумана, они то плавно оборачивались, то двигались быстрее, держась за руки; временами неожиданно разрывали блестящую цепь сплетенных ладоней и танцевали каждая особо, и тела их тогда трепетали словно в такт флейтам, побуждаемые неведомой, но более сладостной мелодией, чем любая на земле. Ибо Танец есть дитя Любви.
Факелы, воткнутые в стены, погасли. Флейтисты скрылись где-то в дальних покоях, и через приоткрытые двери доносилась их музыка, тихая и полная неги. Стихли беседы. Хоровод танцовщиц растаял, как туман, прикрытый покрывалом ночи. Осталась только одна, белое тело которой казалось серебристым в светлых лучах Селены, гнавшей своих темных коней где-то в глубине молчаливого пространства. И эта единственная, все быстрее кружась в танце, приближалась к ложу богатыря, пока не упала в его раскрытые объятия, как звезда с неба, летящая в черную пучину моря.
Он обнял ее, а она уже выскользнула и исчезла так неожиданно, словно растаяла в полосе серебристого света, который неизвестно откуда ведущей дорожкой лежал на мраморных плитах пола. Нет, не исчезла. Вот опять выросла, как белая лилия, с поднятыми вверх руками и опять извивалась в танце, смысл которого описать невозможно – она, серебряный кубок, полный красного, как кровь, нектара наслаждения. И снова шла к нему в объятия.
Но что же за чары открываются под волшебным взглядом Селены, таинственной хозяйки ночных чудес? Только перед этим слышал ее девичий крик, но в новых объятиях ощущает то же самое бессознательное, неспокойное, тревожное трепетание девы, не знавшей до сих пор любви. И снова исчезла, и снова вернулась – девственницей.
Долго, очень долго тянулась эта необыкновенная ночь. Кто знает, не велел ли и в этот раз отец богов и людей Гелиосу придержать ежедневный бег его солнечной колесницы – на этот раз не для себя, а ради любимого сына. И не знал Геракл, что не чары то были, а благородный обман Феспия,[44] который хотел как можно больше побегов от божественного ствола Геракла. Не зря ведь утром принес волов в жертву. Боги услышали его молитву. От ложа богатыря каждая из его дочерей уходила, неся в своем свежерасцветшем для любви лоне предначертание счастливого материнства.[45]
Геракл спал, когда около полудня в зале для бесед, наполненном теперь золотой солнечной пылью, встали у его ложа дочери старого Феспия. С благоговейным удивлением смотрели на его нагое загорелое тело, руки, подобные ветвям дуба, грудь, как два бронзовых щита, бедра, как два ствола какого-то царственного дерева. И не было в нем усталости или изнеможения, а только сон, сладкий сон, навеянный крылатым Гипносом, который сейчас, сидя где-то среди скал горы Иды, мечтает о самой юной из харит, чудесной Паситее – мечте всех его дней…
СЫН ДЕРЕВА. МИРРА
Властвовал на Кипре царь Кинир. В его чужеземном имени слышится отзвук флейты.[46] Был он очень богат. Во времена, когда имя Креза еще не было известно миру, везде говорили: «Богат, как Кинир». Он был основателем кипрской цивилизации, научил свой народ добывать из руды ценные металлы, придумал вместо прежних новые удобные орудия, а дома своих подданных велел покрыть черепицей. Богатела страна – богател и он, окреп вместе с укреплением своего государства. Жил лет 160 и был похоронен в Пафосе в храме Афродиты.
Царь Кинир был очень красив. В его жилах текла бессмертная кровь Аполлона. Он имел жену, которую звали Кенхрея, и дочку, хорошенькую Мирру. Одна она осталась у него из многих, которых отнял у него гнев Геры. Хвалились царевны, что красотой не уступают супруге Зевса, и тогда ревнивая богиня превратила их в каменные ступени, ведущие в ее святилище. Каждый раз, как шел туда Кинир, ему казалось, что он слышит тихий стон детей, попираемых осторожной стопой отца.
А последняя его дочь, Мирра, была прекраснее всех своих сестер. Все ею восхищались, особенно мать, словно забыла о жестокой судьбе своих дочерей. Ибо всем, кто хотел слушать, она говорила о том, что Мирра прекрасна, как, Афродита, а волосы у нее роскошнее, чем волосы богини. И повторяла это так часто, что ласково улыбавшаяся Киприйская дева простерла над невинной головой Мирры свою карающую длань.
За прекрасной наследницей больших богатств волочилось все молодое рыцарство Кипра и окрестностей.
Аромат вина и амбры сопровождал пиры, которые устраивал Кинир. Но Мирра никому не хотела отдавать свою руку. Родители объясняли, что она, мол, еще молода: пусть подрастет.
В девушке, заклейменной гневом Афродиты, зрело странное чувство – любовь к своему отцу. Любовь не дочери, а женщины. Когда он спросил ее однажды, почему она не поощряет никого из претендентов, ничего не ответила. С зарумянившегося лица смотрели на царя блестящие глаза. А когда он еще раз поинтересовался, какого хотела бы она мужа, шепнула тихо:
– Который был бы тебе, отец, подобен.
Он улыбнулся ей, похвалил, погладил по волосам, поцеловал. Не заметил даже, что в миг, когда его уста коснулись ее лба, девичье тело дочери затрепетало странной дрожью.
Начались тут бессонные ночи, полные внутренней борьбы. Мирра мучилась. Все замечали ее бледность, но никто не мог угадать причину. На мать она смотрела угрюмо. Стискивала губы, чтобы не обрушить на нее страшнейшие проклятия, которые распирали ее девичью грудь, но никто этого не замечал.
С каждым днем угасал свежий блеск ее глаз. Средь бела дня девушка слонялась, как во сне. Ночью терзала свою измученную душу упреками, страхом и томлением. Вскакивала с ложа – оно казалось ей набитым колючим терновником. Тогда она поняла, что жить так далее не может. Если не загасит пламя своей страсти, оно сожжет ее медленно, но безжалостно. Поэтому лучше смерть. Сонными руками Мирра сняла пояс, завязала его петлей, пододвинула скамью к стене – и в этот момент в дверях появилась ее верная нянька.
Та услыхала шум передвигаемой утвари и, думая, что дева не спит, пришла убаюкать ее сказкой. Нянька перепугалась, увидев скамью, петлю, измученное лицо Мирры. Девушка, всхлипывая, бросилась к ней и все ей поведала. Старая нянька выслушала. Сама ее раздела и уложила спать, как в прежние времена, а уходя, сказала: «Будешь жить». И посмотрела так, что Мирра впервые за много-много ночей уснула тихо и мирно. Снился ей луг, на котором Эрос собирает цветы.
В последующие дни она смотрела в глаза няньке с немым вопросом: «Что же?» Старуха отвечала ей взглядом: «Жди», – пока однажды ночью, войдя к ней в покой, не сказала: «Иди!» Шла через знакомые комнаты и коридоры, чувствуя, что если бы не старуха, то не нашла бы дороги.
Комната отца. Кинир лежал в полной темноте, воздух был пропитан запахом вина. Матери не было Дома.[47] Нянька взяла за руку Мирру, которая дрожала и пошатывалась от страха и предвкушения близости, подвела ее к ложу и, обращаясь к Киниру, сказала: «Вот девушка, о которой я тебе говорила». Потом закрыла за собой бронзовые двери, а Мирра взошла на ложе отца.[48] Чувствуя ее девичий испуг, он ласкал ее, прижимал, успокаивал, обращаясь к ней: «Дочка». Принимая к сердцу его доброту, его милые и ласковые прикосновения, она шептала сквозь слезы: «Отец». Двенадцать ночей подряд приходила и незаметно выскальзывала, прежде чем черная богиня отступала перед золотыми стрелами солнца.
Кинир не знал ни ее черт, ни имени, пока на тринадцатую ночь не высек кресалом огонь… Когда искры погасли в темноте, голову и сердце его заполнил мрак чернее ночного. А потом Мирра увидела над головой серебряный блеск меча. Железо скрежетнуло о стену. Бронзовые двери с грохотом захлопнулись. Мирра бежала, словно ее преследовали эринии со змееподобными волосами…
Жесткий щебень Аравийской пустыни ранит ее белые ноги, жажда сжигает внутренности, а голод терзает, как хищная птица, глаза, ослепшие от солнечного жара, гонятся за обманчивыми видениями по желтой бескрайней пустыне. Она не смогла бы объяснить, как оказалась тут, как переплыла море, как избежала погони, чем до сих пор питалась… Ничего не помнит. Помнит только эти двенадцать ночей и ту, тринадцатую, и блеск отцовского меча. Потом пустота. Сейчас пустыня. И смерть. О, если бы боги послали ее! Боги, которые дают счастье ценой мучений. Раньше не думала о богах, а ведь они существуют и могут положить конец ее мукам.
Но всемогущие все же исполнили ее мольбу и превратили ее в дерево, Мирра продолжала жить под жесткой древесной корой. Слезы ее текли благовонными струями мирры, а в шелесте ветвей под ветром различались рыдания. Одновременно вырастало в этом дереве дитя, зачатое в кровосмесительных объятиях. Со временем ствол дерева раздавался все более. Стервятник, пролетая там, сказал сидящему на дереве Фениксу:
– Сдается мне, почтенный господин, что это дерево беременно. Феникс ничего не ответил, поскольку не имел привычки разговаривать с птицами не своего круга, но в душе признал справедливость замечания и улетел. Дерево Мирра мучилось, но не имело уст, чтобы призвать на помощь Илифию, добрую богиню родов. Наконец на одиннадцатом месяце[49] ствол лопнул с треском,[50] всполошившим всех птиц, и на свет появился чудесный мальчик Адонис.
АДОНИС
Адониса нашли нимфы. Они кормили его, баловали, растили. Учили говорить и рассказывали ему сказки. Не имея никакого понятия о жизни, описывали ему несуществующее и небывалое. Поведали ему о его чудесном рождении, но о матери не вспоминали, чтобы не ранить душу мальчика. Адонис рос среди них и с каждым днем становился прекраснее. Нимфы считали, что он красив, как Гелиос, и жаворонок это подтвердил, а ведь он каждое утро заглядывал солнцу в лицо.
Ночами наблюдал Адонис, как нимфы уступали сатирам, и думал, что это, наверное, мучительно, ибо одни из них плакали, другие кричали «мама», и даже у тех, кто хранил молчание, были слезы на глазах. Ему говорили, что это любовь. Но он интересовался другими вещами. Он бродил по лесу и преследовал в чаще зверей. Копьем пробивал кабана, ударом кулака валил с ног медведя, копал ловчие ямы на львов, которых потом убивал. Это были его любимые забавы. Нимфы редко его теперь видели и несмело приближались к пещере, в которой обитал великий охотник. Многим грезились его уста, но ни одна не имела храбрости признаться ему в любви.
Таким увидела и полюбила его Афродита. Любя сама, хотела быть любимой. На колеснице, запряженной трепещущими воробьями,[51] она отправилась на Кипр. В благовонном святилище пафосского храма хариты выкупали ее, натерли шафрановым маслом, связали узлом золотые волосы, а узел перевили пурпурной лентой, легкой тенью подвели брови, кармином подчеркнули от рождения алые влажные губы, розовым подкрасили вокруг сосков, облачили ее в одежды тонкие, узорчатые, ароматные и украсили драгоценностями. Вернувшись в Аравию, Афродита отослала свою колесницу, а сама, скромно опустив глаза, пошла через лес, как девушка из хорошего дома, от которой во время прогулки отстала прислуга. Такой она и предстала перед Адонисом. Юноша глядел на нее с набожным удивлением. Он приветствовал ее протянутой рукой и промолвил: «Несомненно, ты из богов. Никогда не видел настоящей богини, но именно так должна выглядеть богиня». Он решил: она определенно явилась ему потому, что он не воздает богине должных почестей. Действительно, в этих лесных чащобах человек забывает бога. Но он исправится. Прямо сегодня на вершине на видном отовсюду месте он воздвигнет ей алтарь, где всегда будет приносить жертвы и восхвалять ее по имени, какое она ему изволит открыть. Она взамен вознаградит его обильной добычей и сделает метким его копье.
Но в намерения Афродиты не входило стать объектом такого почитания. Наоборот, она хотела, чтобы он был смелее. На его слова скромно ответила, что слишком велика для нее честь и ей опасно равняться с богами. Она простая смертная, которую, правда, Киприйская дева наделила некоторой привлекательностью, но что она значит рядом с красотой Адониса! И, подойдя ближе, стала гладить его волосы, говоря, что они подобны лесным фиалкам, и лицо, которое показалось ей похожим на солнечный лик, а об устах его сказала, что они должны таить в себе сладость. Он дал ей попробовать, и это был их первый поцелуй.
Юноша ввел богиню в грот, где располагалось его ложе, покрытое шкурами львов, которых он сам убил на высоких горных вершинах. Сквозь распахнувшийся пеплос заметил белизну ее тела, а когда она подняла руку, его смутил пушистый темный грот ее подмышки, подобный священной аркадской пещере. Он снял с нее ожерелье, наплечные застежки, вынул заколки из волос – и они рассыпались золотым потоком, совлек с нее светозарные одежды и увидел, что груди ее подобны удвоенному отражению луны в ясной озерной глади. Только поясок под грудью не дала снять с себя Афродита – волшебную повязку, в которой хранятся все тайны ее очарования. Адонис, правда, думал, что стыдливость удерживает ее от полной наготы. Стал ее целовать, произносить ласковые, успокаивающие слова, смысла которых он и сам хорошо не понимал, после чего она откинула голову, закрыла лицо предплечьем и отдалась ему. Другой, может быть, и заметил бы, что в этом проявила она определенный опыт. Когда же любовники насытились страстью и пришло время выразить чувства словами, Афродита, крепко его поцеловав, призналась, кто она. Но Адонис уже спал, ибо прошлую ночь просидел в засаде, охотясь на льва.
Так они любили друг друга. Адонис принял любовь богини с готовностью и был доволен, что не надо уже возводить алтарь – в этом он не разбирался. Но одной любви ему было мало. Он не считал нужным прерывать свои маловажные занятия и продолжал охотиться. Когда возвращался, Афродита встречала его перед входом в пещеру и восхищалась добычей. Иногда путала названия животных, и возлюбленный смотрел на нее снисходительно. Когда же она пыталась подольше удержать его подле себя, юноша удивлялся, что Зевс разрешает такой важной богине запускать свои дела и жить без определенных занятий.
Она же любила его все больше. Каждая минута без него казалась ей потерянной. Как-то раз богиня сказала ему, что будет теперь сопутствовать ему на охоте. Он не считал, что она принесет ему пользу, но Адониса легко было убедить. Нимфы обучили его небольшому количеству слов, поскольку сами знали не больше. Афродита же могла говорить весьма долго, совсем без остановки, что вызывало в нем восхищение, но временами производило в голове не очень приятный сумбур. Киприйская дева велела Эросу принести короткую накидку вроде той, которую носит Артемида, и, надев на ноги высоко зашнурованные сандалии с толстыми подошвами, взяла в руки легкое копье и встала рядом с Адонисом. Очень она ему понравилась в этом облачении, и кусты вереска были свидетелями его восхищения.
Так ходили они рядом по горам и лесам, и Афродита старалась отвлечь внимание возлюбленного от ненавистной ей охоты. Вначале он сопротивлялся, но в конце концов уступал, потому что она умела рассказывать действительно интересно. Однажды ночью она показала ему созвездие Ориона и выложила всю историю этого охотника, в которого была влюблена богиня утренней зари. А поскольку недалеко от них была страна Нис, то влюбленные пошли проведать, как в укрытии от Геры растет маленький Дионис. Спрятавшись в кустах, они видели молоденького бога, как тот стоял, приникнув к одному из сатиров. Казалось, прислушивался к чему-то и пребывал в мечтательности. Адонис долго вспоминал эту встречу, ибо именно там он поймал живую белку.
Если б тогда кто-то спросил богиню, любила ли она до этого, она бы ответила отрицательно. Не помнила такого. В этом не было ее вины, ибо Адонис заслонил собой весь мир. А забывать, однако, не следовало. Она же бросила Арея и даже не уведомила его о перемене в своих чувствах. Правда, он и сам мог догадаться, что после скандала с той сетью перестал для нее существовать. Но осознать такое труднее всего. Арей напрасно искал Афродиту. Все хотел ей что-то объяснить, попросить прощения, если она разгневалась, и воспоминаниями о прежних утехах разжечь заново угасшее пламя любви.
И вот он обнаружил ее, увидев издалека в обществе Адониса. Вся любимая дикая Фракия ощетинилась в его ожесточенной душе пиками своих вершин. Решил мстить. Убить Адониса. Не в бою, а исподтишка. Осторожность никогда не помешает. Поэтому преобразился в вепря. Огромный зверь обрушился неожиданно на спящего Адониса и клыками разорвал его прекрасное тело.
Афродита где-то поодаль собирала цветы на венок для своего возлюбленного. Прибежала на крик. Адонис умирал. Темная ночь опустилась на его глаза. Из раны ручьем текла кровь. Розы, белые до этого, изменили цвет – стали красными. Сколько крови истекло из Адониса, столько слез пролила Афродита! Из крови вырастали розы, а из слез богини – анемоны. Все это было в горах Ливана, где брала начало река, впоследствии названная Адонисом. Каждый год в это самое время она становилась кровавого цвета, и был это знак начала празднования адонисий.
Отчаяние Афродиты было так велико, как велика была ее любовь. Она обрезала свои золотые волосы и посыпала пеплом голову. Лицо и грудь кровоточили, разодранные ногтями. Запятнанная одежда жалкими лоскутами опадала, открывая ее светлое тело. Богиня каталась в пыли и громко рыдала. Далеким воем отвечали ей псы Гекаты, зловещей богини дорог разлуки.
И тогда сошла она в преисподнюю, как Астарта (у нас иногда Иштар. – Примеч. пер.), требуя возвращения своего милого. Персефона не вняла ее просьбам – сама хотела задержать Адониса. Афродита с жалобой обратилась к Зевсу. В соответствии с олимпийским этикетом встала рядом с троном и, гладя подбородок громовержца, просила. Зевс порешил так, чтобы две трети года Адонис проводил у своей небесной возлюбленной, а одну треть – под землей. В греческих домах расцветали «садики Адониса», когда весной сын Мирры возвращался на землю, а когда поздней осенью открывались перед ним бездны печального царства теней, выходили одетые в траур вавилонские девы и, выдирая волосы в ритуальном плаче, причитали, что отошел
ЗАРИАДР
У Афродиты и Адониса родился сын по имени Зариадр. Он был так хорош собой, что греки прощали ему даже его имя, слишком твердое и варварское для их тонкого слуха. Оно не коробило никого в Прикаспийских степях, где властвовал Зариадр. Соседом у него был царь Омарт, у которого была дочь Одатида.[53] И хотя никто ее не видел в глаза, ибо по восточному обычаю она росла в суровом уединении, все знали, что она прекрасна. Зариадр не раз слыхал о ней, но она занимала его мысли не более прочих вещей. Снились ему сны. Очень часто во сне являлась прекрасная девушка. И хотя имени ее он не знал, она была ему хорошо знакома. Являлась каждую ночь, улыбалась ему и, взяв за руку, водила его по какому-то парку, в котором он до сих пор никогда не бывал. Говорили друг с другом немного. Ровно столько, сколько необходимо. То девушка показывала ему какой-то цветок, то он рассказывал ей повадки зверей, знакомые ему по охоте. Больше же всего им нравилось молчать, наблюдая, как в пруду снуют рыбки.
Оба знали, что на краю парка растет одно очень старое дерево, к которому надо обязательно прийти. Много раз собирались это сделать, но как-то ни разу не получалось. Всегда что-то им мешало, и Зариадр пробуждался у поворота дорожки, ведущей к дереву. Когда засыпал опять, его девушки уже не было, а найти дорогу сам он не мог. Но однажды ночью, едва заснув, он увидел это дерево, а под ним сидела она и манила его пальчиком. А когда юноша приблизился, она встала и, наклонясь к нему, сказала: «Люблю».
Удивился Зариадр, услышав это слово, такое близкое и вместе с тем такое далекое, короткое слово, озабоченное, беспомощное. Да и что оно, собственно, означало? Он не мог себе этого объяснить, но сразу проснулся, так как чувствовал, что сердце вот-вот остановится.
А следующей ночью они снова встретились под старым деревом, но уже ни о чем не говорили, только смотрели друг другу в глаза, взявшись за руки. С тех пор больше по парку не гуляли, не обращали внимания ни на цветы, ни на птиц, и серебряные рыбки в пруду утратили для них интерес. Оставаясь под этим деревом, они обменивались тысячью пустяковых и бесконечно дорогих слов, а потом обменялись и поцелуем, первым и самым целомудренным. Расставаясь, сказали, что так будет навечно.
Несколько ночей душа Зариадра напрасно искала доступ в приснившийся парк. Перед ним расстилалась только ковыльная степь без конца и края. Когда наконец в одну из ночей ему удалось найти потерянную дорогу, он устремился как можно скорее на тот край сада, где стояло старое дерево. Она сидела там и плакала. При виде ее слез им овладело безмерное волнение. Юноша ничего не произносил, только гладил ее волосы. Тогда она подняла на него глаза, большие, черные и влажные, как виноградины, и сказала:
– Я Одатида, дочь Омарта. Плачу, потому что ты меня не любишь. Если бы любил, давно попросил бы моей руки у отца.
И тут понял Зариадр, что сон снится не только ему, но и там, за несколько десятков миль этой ковыльной степи, в скифском замке, тот же сон видит прекрасная Одатида, о которой он столько слыхал. Наутро он направил туда сватов. Царь Омарт отказал ему. Единственной причиной отказа было его чужеземное происхождение, а царь, не имея сына, не хотел, чтобы его наследство перешло в чужие руки. И, конечно, решил поскорее найти зятя из знатных родов своей страны. Царь Омарт объявил, что во дворце состоится большое торжество, и пригласил всех своих князей на предстоящее обручение своей дочери. А когда все съехались и по кругу пошли кубки, разнося веселье среди гостей, царь велел позвать дочь и обратился к ней при всех с такими словами:
– Мы тут, дочь моя Одатида, проводим твое обручение. Окинь всех взглядом и к каждому присмотрись отдельно, а потом возьми золотую чашу, наполни вином и подай тому, кого пожелаешь себе в мужья. И того ты будешь женой.
Одатида никогда еще не видела столько мужчин, собравшихся вместе. Осматривалась, с беспокойством разглядывала окружавшие ее лица, красные и усатые, мощные плечи, покрытые шкурами диких зверей, огромные руки, сжимающие большие кубки, полные темного вина. Ее взгляд пролетел по толпе, как испуганная птица, не увидев нигде того, который снился ее душе. И с плачем она ушла, думая, что Зариадр забыл ее, раз не внял ее призыву. Ибо она предупредила его обо всем.
Зариадр в это время был в пути. Прибыв на место, укрыл повозку в кустах, а сам, одетый в скифскую одежду, вошел в пиршественный зал. Никто не обратил на него внимания, поскольку в это время два самых сильных княжеских отпрыска боролись. Он протолкался через толпу и стал рядом с Одатидой, которая, заливаясь слезами, наполняла вином золотую чашу. Заметив Зариадра, она долго глядела на него, словно хотела убедиться, действительно ли это он. Вдруг вскрикнула и протянула ему чашу, полную вина. Никто этого не видел и не слышал, потому что в это время один из князей упал на землю, увлекая за собой противника. С пола взметнулись клубы пыли, с опрокинутых столов посыпались со звоном золотые и серебряные сосуды. Зариадр вынес полуобмершую Одатиду. Прислуга видела это, но никто не выдал их: все обожали царевну.
Похищение обнаружили слишком поздно. Когда разъяренный Омарт собрался в погоню, возлюбленные были уже далеко. Они чувствовали себя в безопасности и, прижавшись друг к другу, ехали через ночную степь.
– Дрожишь? – сказал Зариадр.
– Так же, как и ты.
– Почему?
– От счастья.
– Не знал, что счастье пугает до дрожи.
УДИВИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ПРО БОГА ПАНА
ТАЙНА ПЕНЕЛОПЫ
Когда души убитых Одиссеем женихов опустились в Аид, их обступили тени героев Троянской войны и с интересом расспрашивали, по какой причине столько отборных юношей в один день пополнило скорбные ряды владыки подземного царства. Среди них находился и грустный Агамемнон с раной на шее, нанесенной ему его собственной женой. Он слушал удивительный рассказ о беспримерной верности жены Одиссея. В конце, вздохнув, сказал:
Царь царей говорил правду. Гомер окружил Пенелопу ореолом непреходящей славы. Ее имя стало символом, высшей степенью супружеской верности. И это тем ценнее, что верность не вызывалась суровой необходимостью, ибо Пенелопа была очень привлекательной женщиной. Поэт приравнивает ее к Афродите с ее милой улыбкой и к Артемиде с ее стройными ногами. Мы видим ее склонившейся над ткацким станком, на котором ткет она покрывало, коего кончить ей не суждено, и еще видим в тот великий момент, когда она появляется среди женихов с луком Одиссея в руках – достойная, недоступная, заманчивая.
Пенелопа мудра, ее суждения благородны и справедливы, сердце доброе и мужественное, а уж такая скромница, что спускается в общий зал из верхних своих комнат подобно несовершеннолетней девице, всегда в обществе служанок, и держится в стороне от толпы гостей. Одиссей унес с собой драгоценную память о ней, и ложе бессмертной богини не могло угасить в нем тоску по любимой супруге. А она – словно время бессильно перед ее красотой, – несмотря на свои сорок лет, излучает такое очарование, что самые избранные молодые люди из окрестных княжеских родов ищут ее руки.
Пенелопа глуха к их мольбам и угрозам. Она верна мужу, может, не ему самому, а их прежней любви и его тени. Ибо уже оплакала его (ведь давно трава выросла на месте, где стояла Троя), не надеется на его возвращение, не имеет никаких достоверных известий о нем, а тем не менее героически отвергает все искушения, согретая искрой какой-то почти сумасшедшей надежды. Этот идеальный портрет побуждал к недоверию. Древние риторики шумно воздавали «хвалу Пенелопе», но историки, мифографы и поэты, изучавшие старые легенды, наталкивались на какие-то иные, несмелые упоминания, намеки на то, что не все было так, как описал Гомер. Мощный золотой поток поэзии Гомера поглотил миф о Пенелопе, затмил все своим великолепием и совершенством и отбросил как бесполезный мусор из своего русла исчезающе малые, но несколько отличные представления.
Но раз они все-таки уцелели, более поздние писатели стали подумывать: зачем бы это Гомеру полностью затушевывать все неблагоприятные для Пенелопы упоминания и, невзирая на них, превозносить ее как идеальную женщину?
По литературному миру пошли сплетни, слухи. Гомер, этот старый и, как говорили, слепой поэт, не всегда был так стар и определенно не был слепым. Он демонстрирует очень подробное знание Итаки. И сейчас еще можно убедиться в достоверности его описания, ибо горы сохранили свои очертания, заливы и форма побережья остались такими же, какими изображены в «Одиссее». Таким образом, Гомер был на Итаке, и не мимоходом, а достаточно долго, чтобы все подробно осмотреть и запомнить. Пребывал там только из простого любопытства? Кто знает!
И вот родилась не легенда, а словно бы слух, несмелое подозрение, что Гомер пребывал при дворе Одиссея во время отсутствия там хозяина. Его звучный голос, понимание гармонии, его песни захватили, покорили опечаленную душу Пенелопы, и он, может быть, был первым, кто дал ей утешение после стольких дней одиночества и опустошения. А когда он уезжал, то увозил с собой не только память о замечательной женщине, очарование которой не могли ослабить ни слезы, ни время, но и венок песенных восхвалений, сотканный из глубокой благодарности за милые, незабываемые минуты.
Таким старались понять Гомера все те, кто не особенно верил в непоколебимую верность супруги царя– странника. Почему бы ей вдруг так отличаться от прочих? Откуда у нее постоянство, какого не обнаружила ни одна из жен героев осады Трои? Столь редким постоянством не отличались ни Елена, ни Клитемнестра, в жилах которых текла бессмертная кровь Зевса. Трудно вообразить, чтобы именно она, дочь Икария…
Она, кстати, состояла в родстве с обеими легкомысленными женщинами. Отец ее, Икарий, был братом спартанского царя Тиндарея, формального отца Елены Троянской. Икарий, изгнанный с родины, нашел пристанище в Этолии. Он был тогда еще очень молод. Чтобы заглушить в себе тоску по отчему дому, бродил по лесам и горам. Там он и познакомился с одной наядой, маленькой голубоглазой богиней родника. Длинных объяснений своих чувств от него не потребовалось: водяные богини очень милы и понятливы. Голубоглазая наяда сразу сообразила, что от нее надо красивому Икарию, и, поскольку желание его не показалось ей предосудительным, она приняла его в свои прохладные объятия. Наяда родила ему пять сыновей и одну дочь по имени Пенелопа. Та милая наяда, по слухам, носила имя Перибоя. Впрочем, не следует этому особенно доверять. Солидные писатели приводят еще четыре имени, а некоторые признают их все, подтверждая тем легкомыслие и ветреность Икария, отца Пенелопы.
Икарий подался в изгнание из Спарты один, а вернулся с шестью детьми. Мать (или матери) осталась в Этолии, привязанная к своим родникам с прозрачными водами. Пенелопа, вырастая, превратилась в хорошенькую девушку. Женихов у нее хватало. Икарий был доволен и горд своей дочерью. По примеру прежних героев он пообещал ее руку тому, кто победит в беге: не хотел, чтобы дочь богини родника попала в руки какому-нибудь недотепе. На состязание собралась самая отборная молодежь. Побежали. Трижды обежали выбранное поле. Блестели на солнце нагие, лоснящиеся от масла и пота тела. У финиша первым был Одиссей, сын Лаэрта, мудрого царя Итаки. Одиссей так был этому рад, что немедленно заложил красный храм в честь Афины, своей личной покровительницы. После чего с женой вернулся на родину.
Старый отец был доволен невестой сына и отдал новобрачным дворец, а сам удалился в тишину сельской усадьбы. Через год у них родился мальчик, которого нарекли Телемахом. После окончания трудов, под вечер, садился Одиссей под развесистым платаном и смотрел, как Пенелопа, со временем становившаяся все более прекрасной, кормила дитя налитой грудью. Ему было хорошо и покойно. Но однажды явились послы от царя Спарты Менелая с тяжелой и тревожной вестью: похищена Елена, а виновник этого – Парис, сын царя Трои. Нанесено оскорбление всему греческому народу. Эллада вооружается. Одиссей встревожился и вначале притворился безумным: не хотел идти на войну. Но обман его раскрыли. И пришлось ему покинуть молоденькую жену и маленького сына. Одиссей рассчитывал вернуться скоро, не предполагая, что это произойдет только через двадцать лет.
Тем временем Пенелопа растила маленького Телемаха, на ночь пела ему дивные песни об отце, о том, что он самый мудрый из ахейцев, что в собрании посрамил он скверного Терсита, как участвовал в посольстве в Трое, как похитил коней Реса. С последними звуками песни прерывались известия о царе Итаки и понемногу тускнел его дорогой образ. Пролетели годы. Возвращались герои осады Трои, а об Одиссее не было и слуху. Весь дом заполнился женихами, юными отпрысками княжеских домов скалистой Итаки, Дулихиона, Самоса и лесистого Закинта.
Пенелопа глядела на них, но никто не напоминал ей Одиссея. Где же сейчас его широкие плечи, где грудь, как сдвоенный панцирь, где руки, как мощные ветви, где бедра, как стволы деревьев, вбитые в землю с такой мощью, словно вросли корнями? Воистину никто не мог с ним сравниться. Однако постепенно Пенелопа привыкла к женихам, оценила их достоинства. После нескольких месяцев они уже не казались ей столь ничтожными и смешными. Придет же время, когда кого-нибудь из них она выберет себе в мужья. Если до этого Одиссей не вернется. Очевидно…
Даже Гомер не мог скрыть, что кое-кому из женихов Пенелопа отдавала предпочтение: охотно прислушивалась к речам Амфинома и Антиноя. Гомер поведал об этом весьма осторожно, но, вероятно, не стоит ему доверять. И тут понемногу Пенелопу начинают покидать возвышенные эпитеты, в которые ее облек Гомер, – один за другим, так что скоро остается она перед нами нагой, не прикрытой и, более того, отмеченной неожиданным прозвищем – бассара, очень непристойным и поэтому весьма трудно переводимым (буквально: длинное одеяние вакханок. – Примеч. пер.). В чем же ее обвиняют? Итак, Амфином, Ангиной… О, нет, значительно больше! Все! Как так «все»? Да, все претенденты, один за другим, каждый по отдельности и все вместе. Все до одного, сколько их было, – сто восемнадцать. Сто восемнадцать!
Трудно поверить, но это почти правда. Почти такая же правда, как то, что Пенелопа оставалась до конца чистой и верной. Только правда, опирающаяся не на великое имя Гомера, а на какие-то незначительные имена забытых поэтов и въедливых историков. Кто знает, может, и они были правы, лишенные полета творческого воображения, раболепно послушные мифам.
Современные ученые не могли обойти молчанием столь скандальную версию. И выдумали хитроумное и весьма замысловатое объяснение. Так вот, по-гречески Пенелопа означает «утка». Это не обычная утка, а символ, означающий богиню земли и луны. Сто восемнадцать ее женихов и их слуг, помноженные на три, дают количество дней в лунном году. Одиссей же – не что иное, как бог солнца, который своим знаменитым выстрелом из лука, когда стрела прошла через двенадцать колец, побеждает женихов, то есть за двенадцать месяцев поглощает полностью все дни года и освобождает богиню земли, с которой потом соединяется в супружеском союзе.
Моему разуму трудно это воспринимать, и мне кажется, что такого замысловатого объяснения не поняли бы также те почтенные варвары, которые в молодой еще Греции сочиняли мифы. Не убеждает меня также другая попытка оправдать Пенелопу: тут, дескать, имеет место подмена имен, то есть одна Пенелопа была верной супругой, а другая… Нет, я не берусь защищать честь Пенелопы – не был на Итаке, не был влюблен в дочь Икария, поэтому смело могу сказать, что было потом. Потом родился сын Пенелопы и всех женихов, ибо греческая сказка не признает границ правдоподобия.
Забавно выглядел этот сын, плод позора, истинное посмешище и божье наказание. Вы знаете его имя – это Пан.
О, сколь сумасбродны пути греческой легенды! Едва обнаружили зерно истины – показалось нам, что честнейшим образом мы опровергли историческую ложь, как опять приходит сомнение. Из отдельных фрагментов, полуслов, найденных у других писателей, из поэтических намеков и поясняющих эпитетов накапливается в моих руках материал иной легенды. В роскошном лабиринте греческой мифологии открывается передо мной новая, неизвестная тропинка, которая на сей раз ведет не во дворец, а на поля, луга, в лес, в горную пещеру. И опять перед нами предстает это загадочное существо по имени Пенелопа, на этот раз не в образе зрелой женщины, а в коротком платьице, только начинающая расцветать девушка.
Это было в те времена, когда Пенелопа обитала в доме своего отца Икария. Ежедневно выгоняла она на лакедемонские луга многочисленное стадо коз и овец. Была она льноволосая и голубоглазая, как горсть колосьев, сжатая серпом вместе с васильками. Босая, с распущенными волосами, загоняла свое любимое стадо. Соседние пастухи были друзьями ее невинных забав, и петь она научилась у птиц и утреннего ветра, шумящего в тростниках. И когда-то, в один день, душный и грозовой, в каком-то гроте в предгорьях налетел на нее нежданно великолепный козел,[54] разодрал одежды, обнажив скрытые девичьи тайны, и взял ее, полуживую, неизвестно, от ужаса или наслаждения. В этот единственный в жизни миг Пенелопа узнала, что напавшим был сам бог торговли, красноречия и обмана Гермес. Пан сохранил выразительное сходство со своим отцом, но из-за этой незадачливой метаморфозы имел рога на голове, кривой нос, клочковатую бороду, раздвоенные козлиные копыта, до половины тела был покрыт густой шерстью, а сзади свисал у него хвост. Хвалиться таким потомством не приходилось. Пенелопа, уезжая с Одиссеем, оставила козлоногого в Лаконии, а мудрый сын Лаэрта, не обнаружив в свадебную ночь того, что положено, не имел смелости спросить, поскольку каждый вопрос вызывал горькие слезы у его достойной супруги.
Пан тем временем вырос, а узнав обо всем, хотел обязательно поговорить с отцом. Это было делом нелегким, поскольку Гермес всегда был занят и никогда нельзя было знать, где он находится. Никто из богов не был так загружен, как Гермес. Уже на рассвете он подметал пиршественный зал на Олимпе, раскладывал подушки в зале советов, а закончив утренние хлопоты, ждал пробуждения Зевса. Едва услыхав мощный зевок сына Крона, представал для получения указаний и с этого момента весь день был в бегах и полетах, поскольку на ногах имел крылышки. Возвращался Гермес запыхавшийся, отчитывался о содеянном и тут же приступал к раскладыванию амброзии по золотым тарелкам, из которых едят счастливые боги. И еще ему надо было выделить время, чтобы давать уроки гимнастики молодежи и навевать вдохновение ораторам на собраниях. Да и ночью он не знал отдыха. В то время когда небо и земля погружались в сон, он сопровождал души умерших в подземный мир и выполнял обязанности рассыльного при адском суде. Не будь он бессмертным и вечно молодым богом, давно бы обессилел и скончался от переутомления. Нет, Гермес никогда не имел свободного времени. Даже на любовь, которая у него приобретала характер порывистого вожделения.[55]
Посему трудолюбивый бог был немало удивлен, когда однажды ему преградил дорогу Пан, козлоногий божок пастухов, и назвал его отцом. Глядя на эту уродливую фигуру, Гермес возмутился: такое чудище может быть разве что плодом звериной любви, коза его родила, а отцом был козел. Пан знал, что не отличается красотой, но и его укололо, что от него отрекается собственный отец. Тогда он сказал:
– Чем более глумишься над своим сыном, тем менее заслуживаешь уважения к себе самому, создателю подобного совершенства. Не моя вина, что я такой получился.
И напомнил ему о Пенелопе, пещере и о том козле. Гермес не имел возможности возразить. Осмотрелся кругом, не видит ли их кто, и сказал:
– Знаешь, мой сын, что я тебе скажу? Подойди и обними меня. Но прошу, не называй меня отцом, а то нас кто-то может услышать.
И улетел.
Пан погрустнел. Остался он теперь один на свете. Мать покинула его навсегда, отец от него отрекся. И остался он тем, кем мы его видим: лесным духом, олицетворением дикой природы.
ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПАНА
Был Пан аркадским пастухом, кочевником, как все пастухи. Лето проводил в горах, а на зиму переселялся в Эфиопию. Вставал с проблесками дня и отправлялся на охоту, с которой возвращался в полдень. Подкреплялся чем придется и ложился в тени деревьев у журчащего родника, и весь лес, и поля, и холмы, и долины знали, что это «час Пана», тишину которого нельзя нарушать ни музыкой, ни пением, ни каким-либо шумом. Пастухи боялись Пана. Он напускает неожиданную панику на стада, тяжким кошмаром, как полуденный демон, опускается на спящих и бессилием отягощает их члены.
Вечером Пан играет. Вокруг него на лесной поляне танцуют нимфы. Их легкие одеяния и сиреневые тела издали напоминают белые испарения, возносящиеся среди черных древесных стволов. Пан играет на сиринге. Это его излюбленный инструмент: несколько обрезков тростника разной длины, склеенных воском в один ряд. Незамысловата его пастушеская свирель, но он не сменил бы ее на златострунную кифару Аполлона, ибо в ней есть то, чего нет в Аполлоновой кифаре, – сердце.
Как же может быть иначе, если эта сиринга была когда-то сладкоголосой девой? Да. Дева звалась Сирингой. Пасла коз, играла с нимфами и пела, так красиво пела! Пан увидел ее и полюбил. Не знал, что делать, что сказать ей, чтобы добиться взаимности. В итоге подошел к ней и сказал напрямую, что с этого времени по его воле козы у нее в стаде будут давать двойное потомство. Догадалась Сиринга, зачем он это говорит, и залилась смехом: хорош у нее возлюбленный – не козел, не человек. Пан разгневался и захотел взять ее силой. Неоднократно проделывал он это с нимфами, захватывая их врасплох. Но Сиринга убежала. Чувствуя сзади быстрый топот козлиных ног, она вбежала в заросшую тростником топь. Напрасно искал ее Пан, впустую срезал тростник, желая найти ее убежище. А когда удалился, то забрал с собой срезанный тростник и склеил из него музыкальный инструмент, в котором с тех пор жалобно пела печальная душа прекрасной Сиринги.
Эту первую свирель, срезанную над озером Молпея, Пан хранил в посвященной ему пещере в Эфесе. Пещера была эфесским «пробным камнем». Когда в ней закрывали девушку, сиринга начинала сама издавать чистые, ласковые звуки, и через какое-то время вход, словно под воздействием божественной силы, открывался, и девушка в венке из фиговых листьев выходила в объятия ожидающих. Если же, однако, она не была девушкой, сиринга молчала, а из глубины пещеры раздавались жалобные стенания.
Пан не был счастлив в любви. Женщины, которых он любил, избегали его объятий. Поэтому гонялся он по лесным полянам за быстроногими нимфами, а иногда, к возмущению пастухов, наносил ущерб их козам. Рассказывали, что только одна богиня луны Селена предпочитала его, и показывали грот, в котором романтичная возлюбленная Эндимиона приникала своим бледным ликом к косматой груди сына Пенелопы. Впрочем, высокочтимые богини имеют право на капризы, чуждые как скромным земным женщинам, так и прелестным маленьким богиням, именуемым нимфами. Один из многих тому примеров – Эхо.[56]
Была она дочерью одной нимфы и неизвестного мужчины. Возможно, какой-то пастух, прогоняя свое стадо мимо дуба, в котором обитала ее мать, слился с дриадой в любовных объятиях, как это нередко случалось между нимфами и пастухами. Эхо была прелестной девушкой. Воспитали ее нимфы, а Музы учили петь и играть на сиринге и флейте, на лире и кифаре. Подрастая, дочь нимфы плясала с нимфами в общем хороводе и пела в хоре вместе с Музами. Избегала мужского общества, предпочитала девичье.
И Пан снова влюбился, и опять без взаимности. Его охватило безумие. День и ночь искал он свою любимую, ходил за ней по горам и лесам, докучал ей, нарывался на грубости и насмешки, недостойные бога, и страдал. Тогда впервые Гермес проявил отцовское сочувствие: научил его облегчать любовные страдания, не выдавая себя возлюбленной и не ища забвения в объятиях другой, а с образом этой единственной под прикрытыми веками погружаться в пучину неразделенного чувства.
Но Пану это показалось недостаточным: он хотел обладать ею самой, живой, острыми зубами впиваться в ее розовые уста, переплетаясь своими косматыми ногами с алебастровыми колоннами ее бедер. Убедившись же, что это невозможно, он впал в буйство, ослеп во гневе и заразил безумием окрестных пастухов: эти безумцы, уподобившись псам или волкам, накинулись на бедную Эхо, когда, напевая песенку, та шла полем. Разорвали ее, а части тела, еще издающие звуки песни, разнесли по земле.
И случилось чудо. Мать-Земля, покровительствовавшая нимфам, укрыла в своем лоне эти поющие останки, которые по воле Муз продолжали прерванную песню и вторили, как и сама Эхо когда-то, всем голосам: богов, людей, зверей, музыкальных инструментов. И Пану вторит Эхо, его игре на сиринге. В такие минуты Пан срывается с места, носится по горам и лесам, словно ищет неизвестно что: то ли любимую девушку, то ли источник голоса, который его поддразнивает. И тогда да хранят нас боги от встречи с ним – он страшен, как только может быть страшен тот, кого терзают угрызения совести.
Путешествие лечит от любви, облегчает грусть и заботы. Сын Пенелопы отправился в дальний путь. Вначале, полный отчаяния, просто бесцельно блуждал с места на место, убегая от мира, не глядя на окружение. Все казалось ему враждебным и ненужным. Потом встал под знамена Диониса. Пил вино, играл на пирах на своей чудесной сиринге, вел беседы с мудрым Силеном (воспитатель Диониса. – Примеч. пер.), не отказывался от пахнущих виноградными гроздьями поцелуев вакханок и их пьяных объятий. В окружении сатиров был словно один из них, как бы их козлоногий бог-предводитель. Но более уже не влюблялся. Зато стал похотливым и сладострастным. Юных мальчиков, красивых пастушков, скрывающих под грубой одеждой медовое тело, заманивал к себе тайной своего искусства. Учил их играть на сиринге и посвящал в тайны извращенной греческой любви.
Однажды – а случилось это на холмах Лидии – издали увидел он богатую процессию. Царица Омфала в окружении двора и многочисленных слуг совершала прогулку рядом со своим спутником, любовником и слугой Гераклом. Пан забыл о всех лесных и водных богинях, о всех вакханках и всех Дафнах. Смотрел на нее из укрытия, не приближаясь, ибо знал, что вид его – плохой посланец его чувств. Ждал сумерек. Заметил, что все общество расположилось рядом с горной пещерой, в которой готовили угощение для Геракла и Омфалы. Не знал, однако, что происходит в глубине пещеры. А там было на что смотреть.
Омфала, движимая непонятным женским духом противоречия, преображала Геракла в женщину. По воле богов Геракл должен был во всем ей покоряться. Правда, это было сообразно с его честной, доброй натурой. Была в нем покладистость человека[57] сверх меры сильного, который по отношению к слабым проявляет детскую слабость. Омфала заставляла его раздеваться, и он вырастал перед ней, огромный, смуглый, нагой, подобный гигантскому изваянию, вырезанному из твердой скалы. Собственными руками облекала его мужское тело в ласковый, мягкий хитон, затем в пеплос узорчатый, расшитый звездами и цветами. Повязывала на него пурпурный поясок. На предплечья надевала браслеты, на голову – диадему, на ноги – туфли.
Надушенный, напудренный, с напомаженными кармином губами возлежал Геракл на ложе для бесед у бока Омфалы, облаченной в его излюбленную львиную шкуру. Царица одной рукой обнимала шею сына Зевса, а другую возлагала на его палицу и отдавала приказы нести блюда для трапезы. Прислуга с трудом удерживала смех. Неприятно было Гераклу знать, что из глубины пещеры глядит на него и ехидно усмехается смазливая Малида, горничная, в объятиях которой два дня тому назад искал он забвения своего позора.
Пир затянулся допоздна, после чего все отошли ко сну: прислуга на мягкой траве, под звездами теплой летней ночи, царица со своим возлюбленным в пещере, каждый отдельно, в той же одежде, в какой пировали.