Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета - Петр Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гораздо эффективней оказался второй путь — путь активной эксплуатации языка. Идеология забрала себе все хорошие слова. Имея возможность их тиражировать, идеология наводнила хорошими словами страну. Газеты, радио, лозунги, ораторы твердили: Родина, честь, патриот, совесть, демократия, свобода… Идеология — это слова. А слова заняты. И не так велик словарь синонимов русского языка. На «свободу» предлагаются "воля, раздолье, приволье", на «честь» — «беспорочность». Вроде бы не то… Когда-то Шишков предлагал заменить «бильярд» — «шарокатом», а Даль «автомат» — «живулей». Забавно, но для «совести» и «демократии» этот способ не подходит.

И вот пишет диссидент: "Я самым категорическим образом протестую против нарушения Конституции СССР, гарантирующей свободу слова, против нарушения моих человеческих прав, зафиксированных Всемирной декларацией прав человека, подписанной правительством с. СССР". Все абсолютно правильно, искренне, горячо. Но только вчера каждый читал точно такое, только речь шла, кажется, об Анджело Дэвис.

Оппозиция, возникшая в СССР во второй половине 60-х годов и добившаяся некоторых заметных успехов, смогла по сути просуществовать немногим более десятилетия. Она была обречена, так как не выдвинула идеологии, противостоящей господствующей. Не оказалось слов. Диссиденты воспользовались тем же словарем — другого не было! — и естественным образом предстали неким пародийным двойником официоза. Это трагедия, беда, а не вина: охват слишком тотален. Миллионы раз повторенное "Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи" даже академика Сахарова не позволяет назвать "честью и совестью": все кажется насмешкой и иронией.

Конечно, трудно идеологизировать слова «стол» или «крыша», но уже, например, «фундамент» — можно, потому что он обычно "прочный фундамент передовой теории". И никуда не денешься: пусть детство будет тяжелым, атака — стремительной, глаза — лучистыми, но все эти сочетания — погибли для русского языка. Даже гвоздика обыкновенно бывает красной, и в "розовой гвоздике" уже звучит привкус новизны и подлинного лиризма.

Что до абстрактных понятий, то их как бы просто не стало. Кто сейчас осмелится произнести простую фразу "У них настоящая мужская дружба" без спасительного вводного "как говорится"? Лишенные семантики клише не являются языком, но заменяют его собой. Русскому народу следовало бы поменять язык, чтобы сохранить его содержание. Это звучит дико, когда речь идет о языке, на котором написана величайшая в мире литература, но тем не менее, такой процесс происходит в наше время.

"Старуха, собери пожрать!" — похоже, что Илья Муромец разговаривает с Бабой-Ягой. Но так с легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: "Старик, ты кормила Алешку грудью?"

Целое поколение изъяло из своего лексикона скомпрометированные понятия. Слово «друг» было абсолютно запретным для широкого употребления и приберегалось для последнего надрывного выплесни, когда песни перепеты и сигарет не осталось. О нежно любимых родителях нормально было сказать: "Мои кони допоздна урыли", потому что слово «мама» вслух являлось почти непристойнстью.

Конечно, все это примеры крайние, и не так однозначен процесс. С одной стороны, свою роль сыграла западная литература мужественного и сурового умолчания, когда под грубым свитером бьется трепетное сердце.

С другой стороны подступали отечественные образцы мужества в виде блатной песни и многим ей обязанных песен бардов. Но семена упали в тщательно взрыхленную идеологией почву. Хемингуэй и гитарный надрыв предложили выход: тебе противно пользоваться затасканным и опошленным словом для своей искренней и чистой эмоции? — упрости слово, замени его, не произноси вовсе, скажи что-нибудь совершенно другое: тебя поймут.

Мало было поклоняться верным идеалам, надо было уметь это верно выразить. Человек, заявивший "Знаете, друзья, Сэлинджер — мой кумир", неизбежно зачислялся в дураки, несмотря на правильность выбранного направления. Один наш приятель с непривычным трепетом рассказывал: "Шел вчера рано утром на станцию через лес. Ребята, соловьи пели!..", поискал определение и тут же опомнился: "типа застрелись!"

Тотальное огрубление языка — неплодотворно, как неплодотворен цинизм. Но как цинизм, держит круговую оборону, разрушая подступающие фальшивые ценности, так сознательное стилевое снижение успешно противостоит натиску осточертевших клише. Нельзя познакомиться с девушкой, а только с кадром, чувихой, чмарой, герлой, в крайнем случае — с бабой. Да и не познакомиться, а склеить, закадрить, снять. И фильм не может быть прекрасным, но — в зависимости от языковой моды и социальной среды — железным, ценным, бедовым, классным, потрясным, обалденным, колоссальным.

Сейчас, через шесть десятилетий, уже не вполне понятно: кто кого создал — общество язык или язык общество. (А. Синявский не без оснований утверждает, что господствующая идеология опиралась на три слова: большевик, Чека и Советы. Положительные эмоции, заложенные в самих этих словах — большинство, начеку, советовать — определили успех в большей степени, чем лозунги и программа).

Так или иначе, общество в ходе своего развития впало в полную зависимость от языка, и самый протест против такого хода развития мог выражаться либо в переиначивании официоза ("кровавый палач Сталин"), либо в незатейливой иронии ("Ты с работы? — Да, с "трудовой вахты"). Народная речевая стихия нашла другой выход: создание квазиязыка, служащего убежищем и хранилищем былых понятий. Другое дело, что это, видимо, трагический выход: переплавить драгоценную вазу в слиток не значит сохранить ее, даже если слиток спрятать. Не исчезнут ли сами понятия, лишившись привычных имен? Как архаизм «благоволение» уже превратился в историзм…

Создание квазиязыка идет по двум направлениям. О первом речь шла выше: огрубление, сознательное снижение. Именно этим объясняется и широчайшее вторжение жаргона в нормативную речь. При этом отбора не происходит: если прежде жаргон был уделом профессиональных или социальных групп, теперь заимствования не знают границ и расслоений. Если раньше «похрять» (пойти) мог только урка, а «побирлять» (поесть) только музыкант, то теперь "похряли бирлять" скажут и слесарь, и доцент кафедры марксизма-ленинизма.

Второе направление призвано лишить язык номинативности. Не изменить семантику, а заменить ее — при этом не важно чем. Бессмыслица в языке существовала всегда, и только художественная литература долго не замечала этого занятного явления. Точнее, замечала, но использовала лишь для индивидуализации речевых характеристик персонажей (дядя Ростовых в "Войне и мире": "Чистое дело марш!"). Кажется, Чехов первым ввел нормальную человеческую ахинею в качестве полноценного элемента повествования. Как издевались критики над бессмыслицами "Желтого в середину!" ("Вишневый сад"), "Должно быть, в этой Африке страшная жара" ("Дядя Ваня"), «Цып-цып-цып» ("Три сестры"). И ведь, правда, не нужны эти фразы, ничего не прибавляют к действию и образам. Но они, именно они, эти нелепые слова остались как бы вехами, по которым мы, оглядываясь, высматриваем гениальные чеховские пьесы. И не потому, что современники не заметили тончайшего подтекста, а мы заметили. Нет, мы приобщились к иному знанию, которому научили нас Хармс и Кафка — к знанию восхитительной и раздражающей алогичности человека. К пониманию непредсказуемости его поступков и необязательности речей. Мы начинаем привыкать к мысли, что если на вопрос "Который час?" нам отвечают "Без четверти пять" — это редкое отклонение от нормы, которое надо ценить. Потому что ваш знакомый скорее всего ответит "А что?", или "Куда ты торопишься?" Мы осознаем, что нормальный разговор — не чередование монологов Пьера Безухова и князя Андрея, а невнятное бормотание "Вот, значит. — Ну? — Ей-бо. — Да иди ты".

У Толстого в "Войне и мире" есть эпизод: речь генерал-губернатора Москвы Растопчина перед народом. Продуманные ораторские периоды Растопчина предстают бессовестной демагогией. И полны глубокого значения реплики городского сброда: "Он, значит, злодеев управит усек! А ты говоришь, француз, он тебе всю дистанцию развяжет!" Объяснить в рациональных терминах этот бред нельзя, но он абсолютно и до конца понятен. Безграмотные толстовские плебеи давно пооканчивали ликбезы, школы, университеты, но сейчас уже вся страна оговорит на языке загадочной "развязанной дистанции". Просто интеллигенты знают больше слов: "Сообразим? — Трансцендентно!". И только с умилением остается вспоминать, что когда-то, возможно, говорили: "Не желаете ли выпить вина? — С удовольствием!".

Слово не только лишается своего естественного и первоначального смысла, но и вообще низводится до некоей интонации, чья задача достигает исполинских размеров: выразить всю гамму человеческих чувств с помощью звука. Такое, под силу только музыке, которая не зря является признанным лидером советской массовой культуры. Речь физиологизируется: то есть принимает облик набора одних нечленораздельных звуков и отдельных слов. Еще Гоголь писал про героя своей «Шинели»: "Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения".

Две тенденции — огрубление и обессмысливание языка — торжествующе слились в одном из высочайших достижений русской народной стихии: российском мате. Пришедший из тьмы веков мат стал по-настоящему общенациональным и даже многонациональным явлением, когда для значительной части российского населения составил чуть не девять десятых языка.

Лучшие представители русской интеллигенции всегда ценили универсальность и принципиальную незаменимость мата. Пушкин доверительно делился с Вяземским размышлениями о женитьбе: "Законная……. — род теплой шапки с ушами", отлично понимая, что "законная жена" в таком контексте — лицемерие и фальшь. Он же торжествовал в письме Плетневу: "Закончил поэму «Цыганы». Не знаю, что сказать тебе об ней, кончил только что и не успел еще обтереть…". И опять-таки — употребление такого слова полностью соответствует моменту: завершенность труда, удовлетворенность им, усталость и расслабленность после высочайшего напряжения сил. Вся эта гамма чувств требовала адекватного словесного выражения, для которого слишком пресным и бесцветным казался нормативный язык.

Неисчерпаемое богатство русского мата отмечали все иностранцы, более или менее близко знакомые с Россией и русским языком. Несколько отрешившись от родной стихии, с изумлением наблюдал универсальность мата великий русский писатель Достоевский. В его "Дневниках писателя" изложен примечательный По улице идут семь подвыпивших и оживленно разговаривают. Беседа не умолкает, и вдруг потрясенный литератор-наблюдатель замечает, что весь разговор состоит из одного-единственного слова. Коренного русского слова из трех букв. Мастеровые не произносят больше ни звука, но и им, и писателю Достоевскому все понятно. Вот один поделился сомнением, второй возразил, третий опроверг, четвертый резюмировал, пятый переспросил… И вконец ошалевший писатель восклицает: "Братцы! Что же это вы, уж семь раз его помянули?!" Тогда один из мастеровых уверенно и радостно кричит: "А чего ж ты его осьмый раз поминаешь?" И все рабочие и интеллигент-писатель — расстаются крайне довольные друг другом: хорошо поговорили. Ничего нерешенного и невысказанного между ними не осталось.

Устраивающий всех и безусловно понятный всем мат — наряду с водкой — выполняет древнюю утопическую мечту коммунистов: стирает грани между городом и деревней, представителями умственного и физического труда и даже между мужчиной и женщиной. Короче, создает в сфере языка бесклассовое общество.

В самом деле, еще в 50-е годы широкое употребление мата было привилегией колхозного крестьянства, городского пролетариата и несовершеннолетних хулиганов. Нецензурная лексика практически исключалась в интелигентной компании, в присутствии женщины, в устах женщины. Массовое освоение новых речевых горизонтов началось в 60-е голы, когда в стране началось очень многое. Ощущение свободы никогда не бывает локальным. Нельзя писать прозу абсурда и носить при этом сапоги гармошкой, нельзя коллекционировать абстрактную живопись и стричься при этом под полубокс. Ощущение свободы тотально, и потому вполне закономерно, что изданию Сартра и Белинкова сопутствовала реформа разговорной речи российского просвещенного сословия. Бледные начитанные девушки, умело прикуривая от зажигалки «Ронсон», произносили чудовищные матросские слова. В наиболее прогрессивных категориях общества возмутиться каким-то выражением или даже покраснеть от него так же нелепо, как признаться в любви к прозе Бабаевского. Постепенно это стало нормой, а широко распространившееся в конце 60-х славянофильство закрепило российский мат в сознании интеллигенции как феномен специфической народной стихии.

В изолгавшемся и обесценившем собственный язык обществе мат оказался необычайно удобен. Он сам по себе являл протест, разрушая идеологические каноны и ханжеские запреты, противопоставляя себя даже не столько безликому языковому официозу, сколько самой идее несвободы вообще.

Широкому распространению русского мата способствует его примечательная грамматика. Фонетически матерные слова характеризуются краткостью: не более двух слогов в исходной форме. Это, кстати, очень помогает усвоению мата инородцами: представим себе, что пришлось бы ругаться словом «выкарабкивающиеся»… А эти краткие, сочные сочетания звуков охотно произносят не только туркмены и латыши, но и жители стран социалистического лагеря, и вообще все иностранцы, сталкивающиеся с русским народом. К одному нашему ньюйоркскому приятелю пришел сантехник и, узнав, что клиент из России, заявил о своем знании русского языка: вначале спел довольно чисто "Легко на сердце от песни веселой", а потом разразился виртуозным, многоэтажным матом. Сантехник оказался итальянцем, пробывшим два года в русском плену. Он стоял возле унитаза, маленький и седой, подняв руку, торжественно, будто цитируя Данте, и произносил кощунственные, леденящие душу слова на нашем родном языке.

Лексическая бедность мата (всего четыре корневых основы) с избытком компенсируется гибкой морфологией и богатейшим словообразованием. Матерные слова допускают сочетание практически со всеми приставками, суффиксами и окончаниями русского языка, легко и свободно превращаются в глаголы, прилагательные, наречия. В плане синтаксиса свобода еще больше: мат может быть любым членом предложения, вступает в любую синтаксическую связь и отличается абсолютной сочетаемостью.

И, наконец, самое важное: матерные слова обладают условной универсальной номинативностью, то есть нулевой семантикой и полной амбивалентностью. В зависимости от ситуации мат может обозначать все что угодно: похвалу, осуждение, восторг, огорчение. Именно эта высочайшая бессмысленность мата в сочетании с широтой распространения делает его самой, пожалуй, яркой иллюстрацией к современной мисологии — боязни слова.

Конечно, свою первоначальную функцию номинативности мат тоже выполняет: в конце концов эти четыре слова означают мужской половой орган, женский половой орган, сексуальный акт и женщину легкого поведения. Но эта функция далеко не самая главная. Мат решает задачи многообразных нарушений речевого этикета, таким образом создавая некий квазиязык и даже надкультуру. Мат обслуживает конформистские тенденции в обществе: приехавший в колхоз интеллигент охотно матерится, приводя в изумление даже крестьян — зачем это он. Мат закрепляет на языковом уровне нонконформизм: тот же интеллигент может выражать свой социальный протест в беседе с партийным функционером именно таким способом. Мат заменяет отсутствующую мужественность, придавая оттенок суперменства похвальбе или угрозам. Мат делает взрослее юношу в компании мужчин. Мат, или намек на него, разрушает литературный стереотип: например, в любовном признании. Мат отражает общую тенденцию маскулинизации женщин не хуже брюк или профессии летчика.

Такая универсальность делает русский мат не частной проблемой языка, а равноправным языком, подобно тому, как карнавальная культура сосуществует рядом с культурой "обычной".

Все перечисленные выше функции, как и функция оскорбления, при всей своей расплывчатости имеют смысл. Но главная область использования мата смысла лишена вовсе: это компенсация речевого бессилия. Стоит прислушаться к детской речи — она состоит в основном из слов «вот», "значит", "это".

У взрослых вместо «вот» — мат. Рефлекторный, как почесывание, мат заменил собой нормативную речь благодаря своим уникальным свойствам. Если короткое, внятное слово может обозначать все что угодно и употребляться как угодно, то почему нужно прибегать к каким-то иным словам?!

Мат максимально освобожден от семантики, а значит — от идеологической нагрузки и таким образом являет собой высшую потенцию языка.

Это как бы чистое искусство, не ставящее себе никаких задач, кроме простого произнесения.

И в этом — залог его вечного и плодотворного существования. Идею мата может убить только абсолютная свобода — тогда он лишится своей питательной среды. Но такое вряд ли осуществится на нашей родине — ни хуя не выйдет.

Глава 3. ВПЕРЕД НА ЗАПАД!

Мы принадлежим к поколению транзитных пассажиров. Нам поневоле близки слова с чужими корнями — вокзал, перрон, плацкарта. И мы старательно изучаем расписание, чтобы узнать, где, наконец, закончится наш долгий и неосмысленный путь. Чтобы из пункта А попасть в пункт Б, недостаточно успеть на трамвай. Для этого необходимо измениться настолько, чтобы удивленные пассажиры перестали узнавать попутчика. Сесть, например, белым, а приехать негром. Перемещение без внутренних трансформаций — физическая абстракция. Передвигаться нужно не только с детьми и скарбом, но и телом, и душой, и привычками. Когда растеряется на долгих перегонах скарб, вырастут дети, и, наконец, поменяются тело, душа и привычки, цель алхимического перемещения будет достигнута. Один человек переместится в другого. Эмиграция закончится, начнется жизнь. Но к этому времени мы уже не сможем узнать себя на дорожных фотографиях: "Вот это — я с первой машиной. Тут мы впервые посетили Флориду. А тут наш Сэмми еще ходит в иешиву". Наверное, к тому времени мы будем дарить новичкам доллар на счастье и за это рассказывать, как начинали с нуля, зато теперь, слава Богу, все есть — и дом, и проперти, и у мальчиков свой бизнес.

Возможно, это и есть цель и замысел. Но как бы ни был сиятелен финал такого всеобщего проспорили, путь к нему куда увлекательней. Историки считают, что труднее всего приходится народам, страны которых лишены естественных границ — морей, гор, пустынь. Беспрерывное расширение России лишило ее не только природных преград, но и соседей. Там, где кончалась Россия, начиналось минное поле, колючая проволока, люди с песьими головами. Русский человек чаше всего попадал за рубеж в составе оккупационной армии — атамана Ермака, генерала Ермолова, маршала Жукова. От этой, давно укоренившейся привычки, осталось неистовое стремление к загранице. Настолько неистовое, что часто страсть соединялась с ненавистью.

Чем хуже было дома, тем слаще казался зарубеж. Из дюжины молодых людей, посланных Борисом Годуновым на Запад для учебы, вернулся только один. Первый перебежчик Андрей Курбский внушал здоровую ненависть не только Ивану Грозному, но и сегодняшним историкам. Самый русский поэт Александр Пушкин, всю жизнь мечтавший о загранице, попал туда — в соответствии с традицией — только в составе победоносной армии.

Русский патриотизм в основе своей вынужденный. Он происходит не от сравнения домашних нравов с соседскими, а от невольного признания своего — единственным. Когда человеку не оставляют выбора, ему приходится самозабвенно любить березки.

Оттого русский патриотизм непременно включает в себя географическую колоссальность. Любовь к исключительности питает его пристрастие ко всему огромному — от протяженности границ до грандиозности пороков. Более того, размеры, оправдывают пороки — есть где развернуться. Как гордо писал об этом несостоявшийся эмигрант Пушкин:

Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, От финских хладных скал до пламенной Колхиды, От потрясенного Кремля До стен недвижного Китая, Стальной щетиною сверкая, Не встанет русская земля?..

В данном случае этот колосс вставал, чтобы давить кичливых ляхов. Но могут быть и другие причины. Не в них дело. Дело в размахе: "Коль рубить, так уж сплеча". Роскошь размаха заранее оправдывает качество срубленных голов. Патриотическая гигантомания необычайно тешит национальное самолюбие. Если уж тиран — так самый кровавый. В этом тоже есть свое утешение. Как в обладании полюсом холода.

Граф Толстой уговаривал: всякому хватает трёх аршин земли. Но настоящий патриот не хочет удовлетворяться малым. Его географическая страсть претендует на всеохватность. Всех вместит русская незлобивая душа: надо — не надо, хочешь — не хочешь… Но вместив, жить захочет за границей. И это вполне естественно.

Миф о загранице начался с варягов. Вроде у них был порядок. Потом порядок появился и дома. Поэтому заграницу запретили. Признали ее несуществующей, потом ненужной, затем неправильной. XV веком датируется один замечательный текст: "Богомерзостен перед Господом Богом всяк, любящий геометрию". Геометрия естественным образом проникла с Запада. И за это Запад естественно было не любить. Русский человек противопоставил геометрии сарафан и бороду. Но когда Петр обрезал и то, и другое, время противопоставлений кончилось.

Петровское окно в Европу стало ненадежной отдушиной. Оно позволяло печатать разные пустяки, ездить на воды и растить свободную русскую прессу. Как только климат суровел, окно закрывалось решеткой. Так продолжалось до тех пор, пока советская власть не заделала его крепко и навсегда. Но где-то, в генах осталась память о недопустимой свободе и геометрии.

Наше удачливое поколение унаследовало эту многовековую тоску по загранице. И когда тоска эта стала подкрепляться крохотными знаками оттуда — в виде Поля Робсона, скажем — она стала мечтой и религией.

Международный вакуум, в котором жила Россия, породил целую коллекцию мифов о загранице. В сущности, это была детально разработанная теологическая система. Как и свойственно этой метафизической области, все здесь было нетвердо и не наверняка. Но главный вопрос — есть ли Бог, существует ли жизнь на Марсе — решался положительно.

Запад был на самом деле. Оттуда приходили книги, фильмы, джаз. Где-то существовала Европа, Рио-де-Жанейро, Алабама. Там, под жарким солнцем Запада, зрели битники, саксофоны, абстракционизм. Там были небоскребы и Голливуд, стриптиз и коктейли, бой быков и демократия. Все было. А у нас не было ничего.

В старом советском фильме отсталой крестьянке рай представляется в виде московского метрополитена. Для москвича загробная жизнь реализовалась в Париже или Нью-Йорке. Мы любили заграницу платонической любовью. И в этом чувстве не было ни похотливой жажды приобретения, ни простительной страсти обладания. Эмоция эта была бестелесна и бескорыстна — как та, которую сочинил Петрарка… Запад нам нужен был как чистый идеал. Достаточно того, что он существует. Не вмешиваясь в нашу скромную жизнь, не даря нас своим вниманием, не опускаясь до наших забот и печалей. Прекрасный и недоступный, он оправдывал все, что творилось дома. Мы верили в него, как в высшую справедливость — в последний итог искусства общежития.

Вера в идеал — дело вообще опасное, но и верить в идеал осуществленный может только человек, ослепленный собственной жизнью. Платон дважды пытался построить свою, утопию. И дважды ему пришлось бежать от ее последствий. Мы жили в обществе, где райские кущи официально считались атрибутом близкого будущего. Государственная вера в осуществимость утопий волей-неволей питала нашу жажду гармонии. Что с того, что программа коммунистической партии расчленялась на ряд анекдотов. Привычка к идее прогресса делала свое дело даже в негативной атмосфере. Если у нас все плохо, то где же хорошо? Там. Мысль о неизбежности географической точки, где все хорошо, казалась очевидной. Российский идеализм продуцировал веру в Запад, и никакой скепсис не мешал этому феномену. Умом мы понимали, что и на Западе идет дождь, но сердце уверяло нас, что там всегда светит солнце.

Америка — это не просто Запад. Это — утрированный Запад. Дальше уже опять Восток. Америка — это бодрая смесь индейцев, мустангов и ковбоев. Здоровый коктейль из Мэрилин Монро и Генри Форда. Америка — это то, что снится в сладких детских снах. Даже фонетически это слово звучит призывно и романтично. В конце концов, если где-то и должны пересекаться параллельные прямые, то только здесь, в стране мечты и Атлантиде.

Для России Америка была всегда дальше Луны. И все же она была частью нашей жизни. Мы испытывали загадочное чувство понимания ее далекого существования. Какая-то историческая похожесть, географическая аналогия, мечтательная близость. И мы могли бы, если б не… Сослагательное наклонение нашей истории всегда мешало приблизиться к просторной жизни Нового Света. Хотя под руководством коммунистической партии мы и сидели у него на пятках.

Джаз из Нового Орлеана, техасские джинсы и голливудские фильмы. Во всем этом сквозил ветер свободы. Не аристократической демократии английского парламента, а простой и ясной свободы для всех — народной воли. Америка, казалось, уравняла не только богатых и бедных, но и умных и глупых. Все носят джинсы, жуют жвачку и смотрят вестерны. Наверное, так бы представлял себе равенство и счастье Степан Разин. Не было в этой выдуманной нами стране галльского изыска, германской идеи или британской устойчивости. Но было добродушие и всепонимание. В этой утопии удавалось жить здоровым и богатым.

И еще была великая американская литература, которую мы знали не хуже отечественной, а любили, пожалуй, и больше. Имена Фолкнера. Хемингуэя или Стейнбека были паролем, пропускающим в высший свет, в новый свет. Как ни странно, американцы учили нас реализму. Они, модернисты и новаторы, воспевали жизнь в удивительно жизнеподобных формах. Наша словесность всегда была идеальна и фантастична. Как «Барышня-крестьянка» и тургеневские романы. Русский реализм, хоть и питался жизнью, но воспринимал ее в возвышенно-утрированных тонах: будь это пародийный сказ Гоголя или сгущенный диалог Достоевского, веселый поэтизм Пушкина или идеальная психология Толстого. Русская классика приучила нас к пышному разнообразию литературы, но не жизни. Прославленный наш реализм был несколько схож с искусством Ренессанса. Там ведь тоже было все, как в жизни — и мадонны, и ангелы, и рай, и ад. Мы ушли слишком далеко по дороге вымысла. И как ни прекрасна эта дорога, нам не хватало на ней остановок. Действительность осталась где-то в стороне, за рамой.

В 60-е годы, когда в вымышленном и идеальном российском государстве появились признаки и призраки действительности, мы ощутили тоску по реальности. Ее-то и удовлетворяли великие американцы. Они открыли технику правдоподобия. И как ни разнообразны были ее формы, все они создавали панораму полноценного существования человека в жестоком, но постижимом мире.

У каждого из наших кумиров был свой географический регион — Йокнапатофа Фолкнера, Джорджия Колдуэлла, Калифорния Стейнбека, Испания Хемингуэя. Но общим американским знаменателем было мужественное и доверчивое отношение к жизни. Это была литература действия, а не разговора о нем. Тогда мы воспринимали поступок как революцию, даже если он был напрасен и бессмысленен. Иначе откуда бы взяться правозащитному движению. Лозунг "победитель не получает ничего" превратился из цитаты в программу. Мы осваивали жизнь по жизнеподобным формам американской прозы. И ничему плохому она нас не научила.

Выяснилось, что наши «шестидесятники» выросли удивительно похожими на своих предков из XIX века. Современные Базаровы тоже хотели резать лягушек и бороться с социальной несправедливостью. Энергично отвоевывая свое право на модный танец твист, синхрофазотроны и независимое мышление, они породили стереотип деятельного и увлеченного человека. В литературе их привлекал Штольц, а не Обломов, в женщинах — сила, а не слабость, в компасе — Запад, а не Восток. Это поколение мужественно, и настойчиво проводило в жизнь свою программу усовершенствования людей путем зарядки и обтираний, нравственных упражнений и деятельной морали. Они презирали интеллигентскую, рефлексию, из которой выросли, и всей своей жизнью защищали идеалы реальности.

Все они, как и их предшественники из прошлого века, были поклонниками энергичного английского духа, коррективой эпохи перенесенного в Америку. Нам так хотелось привить этот дух России. Внести в нашу жизнь ясную целеустремленность, экономические реформы и пунктуальность. Обуздать советский абсурд при помощи науки и техники.

Это был славный век победоносного торжества физиков над лириками, западников над славянофилами, прозы над поэзией.

Реванш подкрался незаметно. Хаос и алогичность России всегда противостояли разумной силе реформ. Здоровый и бодрый дух американизма стоял над колыбелью нашего недолгого ренессанса. Но прозе еще никогда не удавалось победить поэзию. Во всяком случае, у нас дома. Идеалы практической целесообразности разрушали государственную мечту о всеобщей гармонии материальной базы с технической и морального кодекса со строителями коммунизма. Кроме того, лишенной исторических сантиментов Америке было наплевать на Москву — Третий Рим и на ветер с Востока. Америка оказалась идеалом шатким и неправым, а главное — почти никому не нужным.

Пришло новое десятилетие, и главные поклонники Америки — циничные и наивные Базаровы — стали строить дачи, читать Хомякова и учиться окать. Оказалось, что патриотизм не только ближе и понятней, но и дешевле обходится. В 60-е нонконформисты носили клетчатые штаны и слушали джаз. В 70-е модно стало называть детей Аринами и по рассеянности вставлять в письма «яти». Глобус повернулся не той стороной, и Америка опять закрылась.

Итак, сначала Америки не было вообще. Потом ее открыли как страну мечты. Затем попытались осуществить у себя дома. И наконец, закрыли за ненадобностью. На всех этапах этой эволюции для Америки находилось место в нашей жизни. И все это время она была невидимой абстракцией — как загробный мир или электричество. Но вдруг сломалась пружинка нашего сумасшедшего мира, и выяснилось, что Америка начинается в Калашном переулке города Москвы, во дворе голландского посольства. Там открылась лазейка для бегства в мечту от действительности. Америка материализовалась неожиданно и неоправданно, как дух на спиритическом сеансе. В нашу жизнь вошло полузабытое слово «эмиграция», а вместе с ним и проблема выбора. Проблема, которая изменила климат России, введя в обиход призрак капитализма.

До сих пор в России никто и ничего не выбирал. Тем более родину. Белая армия оказалась за границей, спасаясь от Красной. Несчастные ди-пи бежали от ГУЛАГа. Мы же выбирали родину долго и сознательно.

Не важно, сколько людей уехало из России. Важно, что появилась брешь не только в погранзаставе, но и в нашем сознании. Приходили письма с пестрыми марками, редели имена в записных книжках, кто-то получил по почте джинсы. В обиход вошло звучное, как название древней страны, слово — ОВИР. Веками взращенный комплекс исключительности рассыпался на наших глазах. Из жителей самой большой в мире черты оседлости мы превращались в граждан мира. Космополитический дух нашей юности — с Ив Монтаном и Эллой Фитцджеральд — неожиданно стал плотью и кровью. Возможность выбора — страшная вещь. Она гнетет и подавляет волю. С ней нельзя жить в спокойной уверенности будней. Потому что где-то в вышине, за Брестом и Чопом, трепещут праздники. Заграница, которая будоражила нас своим внематериальным существованием, стала магнитным полюсом. Невидимой и нелепой ощутимостью, сгустком энергии, заставляющим всегда отклоняться магнитную стрелку. Так эмиграция привила советскому человеку шестое чувство — чувство Запада.

И началась пора выбора. Долгие кухонные бдения, перечитывание писем, изучение карт. Мы не знали и знать не могли, что находится в зелено-коричневом пространстве под названием США. Но мы твердо верили, что там есть все, чего нам не хватает — деньги, мудрость, счастье. Ни одна религия не смогла нарисовать убедительную картину рая (многие обходились без нее совсем). А мы сумели оживить эту абстракцию и населить ее блестящими серафимами, голубыми тюльпанами, мирными единорогами. Как ранние христиане в своих катакомбах, мы сравнивали жизнь настоящую и жизнь грядущую. Первая была знакома до оскомины, вторая — таинственна и неизвестна. Но нас, как и тех христиан, не смущало незнание. Напротив, мы пользовались им, чтобы населить эту terra incognita самыми пылкими плодами нашей фантазии. Всему там хватало места, и мы голосовали за это «все»: за хиппи и банкиров, за армию и пацифистов, за негров и ку-клукс-клан. Все казалось разумным и достойным. И все, как в Эдеме, уживалось рядом — волки с агнцами, миллионеры с безработными, правда с вымыслом.

Конечно же, романтики и интеллектуалы, мы ехали не за деньгами. Деньги лишь позолачивали радужную картину торжества Декларации прав человека. Мы только скромно рассуждали о преимуществах материальных стимулов, надеясь, что их маленькие частички перепадут и нам. Крохи со стола капитализма — курица, дубленка, старенький форд. А подсознание, замирая и пугаясь, подсказывало: яхта, лужайка с бассейном, небольшая интеллигентная вилла.

Жалкие информационные недоноски, которые добирались до нас, лишь распаляли старинную страсть к чтению между строк. Левины пишут, что барахлит сцепление, Кацам весь круиз испортили дожди. Жанна жалуется, что норки дорогие.

Мы кричали, что готовы улицы подметать на свободе, сухари грызть, но читать Гумилева, что будем, как первоклашки, учиться у Запада. Но втайне верили, что сумеем раскрыть этим наивным туземцам глаза на тайны жизни. Что для нас найдется место мудрых эмиссаров, несущих свой бесценный опыт на алтарь демократии. Во всяком случае, и сознание и под-сознание сходилось в одном: терять нечего, не березы же?

Так мы попали под действие сурового и хитрого физического закона — принципа неопределенности. В переводе на человеческий язык он гласит: никто не может оценить свое окружение, находясь внутри него. И мы не смогли. Наша жизнь растворилась в тысячах приметах быта и мы перестали ее ощущать, как воду, нагретую до тридцати шести и шести десятых. Но теперь, когда система перестала быть единственной, естественный путь был только наружу. А накопленный генами опыт гнал нас в ускоряющемся темпе скрипичного крещендо. Мы-то знали, что если трамвай уходит, надо в него вскакивать, не вглядываясь в номер — другой может не прийти вовсе.

Принцип неопределенности и комплекс уходящего трамвая сделали свое дело. Мы оказались здесь быстрее, чем поняли, что оставили там.

ЭТЮД В НАСТОЯЩЕМ ВРЕМЕНИ

Нет ничего страшнее осуществленных идеалов.

…Первые улицы Нью-Йорка. Примитивные коробки домов. Пожарные лестницы по фасаду. Столица мира сразу же ассоциируется с самым некрасивым городом СССР — Ростовом-на-Дону. География расширяется. Руины Южного Бронкса — как Сталинград после одноименной победы. Тусклый и тоскливый Бруклин. Небогатый дачный поселок Квинс. Миллионерские билдинги на Пятой авеню не лучше Черемушек. Убогость эстетических переживаний рождает первое смущенное недоумение: где та Америка?..

На сцене появляется первый американец. Фамилия его Шапиро и происходит он из славных Черновиц. На нем штаны в розовую клетку и канареечный пиджак. Оптимизм проявляется в беспрестанном хохоте. Больше всего на свете любит Америку. Потом Израиль. Остальных жалеет — у остальных продают молоко без витамина «Д» и нет демократии. Мистер Шапиро достаточно еврей, чтобы знать, что Черновцы в Польше, но недостаточно, чтобы строго соблюдать шабес. Он любит русских эмигрантов, называет их братьями и дарит старые галстуки. Еще он охотно дает советы: "Вам надо найти хорошую работу. Не унывайте, выучить английский очень просто — я же выучил". Иногда он вспоминает прошлое: "В 48-м я получал двадцать долларов в неделю. Куда меньше вашего…"

То, что первый американец всегда оказывался евреем, надолго определило наши первые идеологические шаги в Новом Свете. Честно говоря, даже самые умные из нас не могли представить себе государство без государственной идеологии. Рассуждали мы так: должна же и у них быть пропаганда. Только на этот раз пропаганда справедливая, честная, правильная. В России мы твердо знали, что советская идеология — это беспомощный инвалид, годный только на анекдоты. Но здесь, в земле обетованной, должны знать одну единственную истину, которая на их лад называется Демократией. Эту истину мудрые дяди Сэмы вывешивают в виде плакатов, твердят по громкоговорителям, вдалбливают в школах. Всю жизнь мы готовились к встрече с ней. Мы даже почти знали ее. Писали о ней в Самиздат, поднимали за нее тосты, называли светлым будущим.

Но в Америке истины не было. Во всяком случае, нам она не досталась. Нас только обучили пользоваться дезодорантом, входить в автобус через переднюю дверь и улыбаться как можно шире. Вот и все — не было никаких идеологических открытий.

Правда, встречали нас до приторности вежливо. Восхищались нашим монструозным английским, до боли в костяшках жали руки — и совершенно не понимали. Ничего! Ни нашей горячечной жажды рассказывать, как плохо в России, ни наших истерических попыток рассказать, как хорошо в Америке. Гостеприимные Соединенные Штаты категорически не понимали, чего мы хотим, А мы хотели долгожданного рая — немедленно и даром. Уже с таможенниками заговаривали о Фолкнере. Чиновникам ХИАСа объясняли, что не в деньгах счастье. В первые четыре дня сочиняли петиции, призывающие президента защитить преступно невыпущенную ОВИРом тещу.

Самым неожиданным заменителем западной идеологической правды оказался иудаизм. Добрые американские евреи взяли над нами опеку; Сдали нам свои бейзменты, одолжили железные походные стулья и сообща подарили менору. Взамен они потребовали, чтобы мы восхитились фантастической религиозной свободой, позволяющей нам — евреям-отщепенцам — есть кошер, носить кипу и поддерживать Израиль.

Мы восхитились. Послушно томились в синагоге, недоумевали на веселом празднике Пурим и даже накладывали тиффилин ("это не больно", — успокаивали соседи).

Проделывая все эти непонятные фокусы, мы старались не обидеть добрых американских евреев и ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Иудаизм в глухой провинциально-бруклинской трактовке оказался явлением самодостаточным. С ношением талеса и отказом от ветчины религия кончалась. Ритуал — для нас глубоко бессмысленный — вполне удовлетворял наших соседей. Истиной, той самой великой американской истиной, и не пахло.

Одни эмигранты добрались до обрезания, другие — не дальше субботних свечей, но рано или поздно все отошли в сторону. Дружный и бойкий американский иудаизм прокатил мимо. Советские евреи предпочли ему нарядную новогоднюю елку и свиную полукопченую колбасу.

Самым прочным альянс эмигрантов и раввинов оказался в среде бывших партийных работников. Но когда выяснилось, что за произнесение брех и изучение Торы платят редко и нерегулярно, кончился и он.

Наша экстравагантная попытка влиться в идеологическое лоно иудаизма прошла как корь: быстро и без видимых последствий.

Эмигранты выделялись из общенародного российского единства еще до тех пор, как выделились окончательно. Они были другими хотя бы потому, что подспудно готовились: поменять определенность на неопределенность. Эта инакость оборачивалась возвышающим над толпой чувством выбора. Одни просто живут, а другие выбирают, как жить. Уже этого хватало, чтобы войти в передовой слой общества. Эмиграция — революционный авангард — опережала отсталое российское мещанство в крылатой мечте о восьмицилиндровом «шевроле» и баночном пиве «Будвайзер». На практике это приводило к чтению «Континента» и сочинению каламбуров: "Над седым раввином Моней Голда Меир — буревестник". Задолго до эмиграции мы привыкли к своему несколько исключительному положению. Обжились в нем, нашли плюсы и минусы.

В Америке мы с размаху врезались в катастрофически мещанскую среду. В силу общего невежества и понятного отсутствия средств мы — диссиденты и нонконформисты — попали в буржуйское окружение. Нашими соседями стали бакалейщики, бухгалтеры и страховые агенты. Нашими коллегами оказались банковские клерки, официанты и младшие техники.

Сначала нам было все равно. Американец есть американец. У него дом, чековая книжка и обеспеченная старость. Кроме того, он говорит по-английски.

Таким мы его полюбили еще в предрассветные годы первых передач "Голоса Америки": "Вот мистер Смит. У него бассейн и собака. Вот миссис Смит. Она едет в магазин на своем автомобиле". Что же удивительного, что живого Смита — чаще все-таки Шапиро — хотелось потрогать, чтобы убедиться, что он настоящий.

Любовь и ненависть к загранице всегда легко уживались в русской душе. Даже герои ксенофоба Достоевского страстно любили Америку:

Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам нравится.

Но наша любовь была быстротечна, как любая первая любовь. Страсть кончалась где-то на третий день. За ней приходило мрачное отрезвление.

Мы начали сводить счеты с идеалом, и список злодеяний рос ежечасно. Американцы жадные: подарили телевизор — ремонт дороже нового. Американцы врут: обещали взять на работу — четвертый месяц не звонят. Американцы равнодушные: спрашивают "как дела", а слушать отказываются. Американцы глупые: не знают Харькова, не читали Драйвера, любят комиксы.

Первый же знакомый интеллигент рассказывает: "Ваш Лео великий писатель. Я видел в кинохронике, как его хоронили. За гробом шло все правительство — и Ленин, и Сталин". Его жена-сербка подхватывает: "Это был их долг. Толстой прославил Ленина как зеркало революции".

Сосед по дому горячо разделяет ваши гражданские чувства: "Это несправедливо, что евреям запрещают эмигрировать. Они ничем не хуже других народов России. Если остальным можно, то можно и евреям".

Ни к чему человек не бывает так склонен, как к оплевыванию прежних идеалов. Стоило наступить поре разочарований, как мы развернулись во всю мощь. Если раньше даже этикетка "Made in USA" приводила нас в праздничное содрогание, то теперь мы легко и просто поменяли полюса.

И вот опять начались сидения на кухне. Долгие и горькие сетования на преступность, на отсутствие черного хлеба, инфляцию, неспособность врезать арабам…

В России мы жили вымышленной Америкой. Населив Бруклин, мы решили, что это и есть настоящая Америка. Нам и дела не было, что тот кусочек страны, который открылся нам из окна сабвея, так же мало похож на Америку, как и наше прежнее о ней представление. Из одной фантазии — нарядной — мы попали в другую. На этот раз погрязнее и потру-бее. Запершись в своей эмигрантской черте оседлости мы с неописуемым презрением взирали на Новый Свет. Один наш знакомый каждый уик-энд проводит в русской бане. "А что еще здесь делать?" — тоскливо разводит он руками. В Нью-Иорке сотня музеев, полтысячи театров, даже цирков несколько. Но в общем он прав. Что еще здесь делать? В чужой и дикой стране, где водку разбавляют соком, играть в футбол не умеют, а козла забивают только опасные пуэрториканцы.

Рядовая эмигрантская масса сконцентрировала свои претензии к Америке на быте. Интеллигенция, включая творческие силы, сетовала на пробелы в общем образовании. Посмотрев три месяца телевизор, мы заявили, что Америка еще не доросла до Театра на Таганке. Прочитав со словарем "Запретный сад любви", мы обнаружили, что американская литература погрязла в пошлости. Разговорившись с лифтером, мы выяснили, что американцы не знают Чехова. Еще Пушкин говорил, что мы ленивы и не любопытны, но что он знал об эмиграции?

Российское общество сословно, как феодальная Франция. Знание социального этикета здесь более необходимо, чем умение читать. Искусство различать статус собеседника по произношению «г», ношению рубашки без галстука или предпочтения пива коньяку у нас воспитывалось с рождения.

В Америке мы были слепыми котятами. Социальное невежество постоянно приводило нас к досадным нелепостям. Дружественный американец заклялся приглашать русских в гости после того, как они воспользовались его интимным туалетом при спальне вместо общедоступной уборной при гостиной. Молодая поэтесса испачкала диван переводчицы, не разобравшись в правилах применения женских тампонов. Первые же друзья-американцы перестали быть друзьями после попытки одолжить у них пятерку. Даже превзошедшие английский язык интеллектуалы оказывались в тяжелом положении. Знаменитый поэт и хулиган Константин Константинович Кузьминский был брошен в реку после того, как выволок на улицу плакат со своими инициалами. Его новые сограждане приняли аббревиатуру «ККК» за призыв к оживлению ку-клукс-клана.

В наших блужданиях по Америке мы никак не могли наткнуться на свой, родной, слой общества. Вежливое и безразличное буржуазное окружение никак не соответствовало нашему прежнему образу жизни. Мы все искали американцев по Сэлинджеру, американцев по Хемингуэю, на худой конец американцев по "Встрече на Эльбе", но они как будто исчезли с лица земли. Будто и не было никогда этих потрясающих людей, зародивших в нас мечту о равенстве, счастье, свободе.

На самом деле они были рядом — в Сохо, Гринвиче, даже в Бруклине. Это они толкались на выставке русских авангардистов, они раскупали билеты на галерку, прославили Вуди Аллена и ввели моду на драную одежду. Как-то случайно мы обнаружили, что самый читаемый роман в США — "Портрет художника в юности" Джойса. А мы-то уже поверили, что им хватает комиксов. Так же случайно мы познакомились с актерами, которые спят без простыней; с писателем, которому подарили его первый в жизни пиджак; с поэтами, издающими свои сборники в самодельной типографии на манер «Искры» (издательство почему-то называлось "Baba Yaga"). Неожиданно мы наткнулись на человека, читающего в сквере переводы из Вознесенского и Окуджавы. Поссорились с профессором из-за Набокова. Разговорились с алкоголиком, спившимся на почве увлечения мистической философией Гурджиева. Америка, наглухо запертая при первой встрече, открывалась нам исподволь. Конечно же, только потому, что изменились мы сами. В одном из рассказов Брэдбери земляне заселили давно покинутый аборигенами Марс. Сперва колонисты старались все устроить как дома — строили фабрики, машины, ракеты. Но потом охладели к делу. Стали мечтать, философствовать, бездельничать. Даже язык забыли, незаметно выучив чуждое чирикающее наречие. И вот через несколько лет земляне стали марсианами — смуглым и золотоглазым племенем, которое со смущением взирает на собственные дела: фабрики, машины, ракеты. Новые марсиане у Брэдбери в конце спрашивают: "Ну, не странные ли это существа земляне? И зачем мм нужно было все это барахло? Хорошо, что их больше нет на Марсе".



Поделиться книгой:

На главную
Назад