– Так какой же диагноз вы мне поставили, уважаемый эскулап?
Лицо доктора стало более серьезным.
– Видите ли, - начал он со вздохом, - то, что случилось в вашей семье, к сожалению, у многих людей вызвало бы именно такую реакцию, какую выдала и ваша психика. Человеческий мозг отказывается существовать в условиях гнета, стресса, отчаяния, и сознание в определенный момент как бы выключается, будучи не в силах выдержать горя. Вообще говоря, это не самый плохой исход, по крайней мере, организм получает необходимую передышку, чтобы потом снова стать способным к полноценной жизни. Но вам не нужны все эти медицинские подробности, ваша задача - выполнять наши предписания, активно лечиться, не думать ни о чем плохом, и тогда уже вскоре вы будете совершенно здоровы. Вы можете заниматься, чем хотите: гулять - у нас прекрасный парк, кстати, - играть в шахматы, читать, работать над новыми пьесами… Все, что угодно, лишь бы отвлечься от тяжелых переживаний и бессмысленных воспоминаний о прошлом.
– Вы хотите сказать, - медленно выговорил Соколовский, не веря своим ушам, - что со мной все в порядке и речь идет только о случайном нервном срыве?
– Вот именно, батенька! - с радостным энтузиазмом подтвердил заулыбавшийся Валерий Васильевич. - Именно о нервном срыве временного, так сказать, локального характера. Приятно иметь дело с грамотным человеком, так быстро понимающим, что к чему. Разумеется, мы должны еще провести разнообразные обследования, сделать анализы, показать вас специалистам различного профиля, но в целом…
Он говорил еще о чем-то, скрупулезно перечислял термины и названия аппаратов, перемежая свои фразы уверениями в том, что ничего серьезного с его пациентом не произошло, но Соколовский уже не слушал его. Разочарование было таким сильным и полным, что ему опять хотелось только одного: остаться в палате наедине с самим собой. Раз все происходящее было только вариацией на тему «Ничего не кончено», все происходящее больше не интересовало Алексея. Он превосходно знал, что не станет стреляться, в какую бы ловушку ни загнала его жизнь. Но при этом не возражал бы, если б судьба позаботилась о его смерти самостоятельно. И если уж он умудрился потерять на даче сознание, то кто заставлял эту злодейку приводить к нему наутро соседа, а потом передавать его в руки знающих врачей? Не проще ли было бы предоставить событиям идти своим чередом и дать наконец режиссеру Соколовскому если уж не отпущение грехов, то хотя бы отпущение с этого света?…
– … если вы не хотите их видеть, - уловил он вдруг конец фразы Валерия Васильевича и вскинул на него непонимающие, отсутствующие глаза. Врач заметил наконец, что пациент все это время был погружен в собственные мысли, и мягко повторил:
– Я говорил вам о том, что главное для вас сейчас - это отсутствие негативных эмоций, печальных ассоциаций, тягостных встреч. Поэтому, если вы не хотите видеть кого-то из ваших знакомых, вам достаточно просто предупредить меня. Вы поймите, отменить посещения полностью, изолировать вас от людей мы не можем, не имеем права.
А этот Валерий Васильевич вовсе не глуп, подумал Соколовский, сумев по достоинству оценить его последнюю фразу. Понимает, значит, что мне сейчас не нужен вообще никто. Никто, кроме тех, кто навестить меня уже не в состоянии… И, вновь подымая голову с подушки - на сей раз это резкое движение далось ему куда проще, - Алексей решительно заявил:
– Тогда придется попросить вас о бумаге и ручке. Только предупреждаю сразу: список тех, кого я не хотел бы видеть, окажется довольно длинным.
Глаза врача засмеялись, хотя голос остался вполне серьезным:
– Люблю решительных и твердых мужчин. Бумага сейчас найдется. Только, надеюсь, в этом списке не будет имени Александра Львовича Панкратова? А то он уже мается здесь, за дверью, как последний практикантишка - даром что профессор и светило российской хирургии…
– Сашка здесь? Что ж вы сразу-то не сказали, доктор… Столько времени на меня потратили, а он, наверное, объяснил бы мне все скорее и проще. Вы уж не обижайтесь, но с друзьями разговаривать как-то легче… Зовите его, зовите, Панкратова я всегда рад видеть.
– Ага, ожили! Это радует. Только не торопитесь. Сначала вот эту таблеточку… так, хорошо. Теперь еще одно дело… А вы, Катюша, принесите пока бумагу и ручку.
Хорошенькая полногрудая сестричка с бойкими черными глазами, уже несколько раз мелькавшая в сверкающей стерильной белизной палате Соколовского, выскочила за дверь. А врач, совершая над Алексеем понятные ему одному манипуляции, заметил:
– Это будет ваша постоянная, индивидуальная сестра. Между прочим, ее сам Александр Львович выбирал, самую хорошенькую найти постарался…
И с Соколовским опять что-то произошло. Минутное оживление сменилось прежним ужасом, сердце вновь сдавили боль и отчаяние. Эх, Сашка, Сашка!… Спасибо тебе, конечно. Постарался на совесть, выбрал такую, чтобы ни единой чертой, ни единым нюансом в простеньком лице или пухлой фигуркой не напоминала Ксению. Но даже этот контраст невольно напомнил Алексею о тех, кого он потерял, и холод вновь затопил его душу.
Между тем сестричка вернулась и аккуратно подсунула странному и хмурому пациенту, с которым отчего-то все носятся, лист бумаги и ручку. И первым именем, которое Соколовский вывел на белоснежной странице, было имя Лидии Сергеевны Плетневой.
Они разговаривали с Панкратовым больше часа, и разговор, то и дело замирая и прерываясь длинными паузами, как ни странно, не был для Соколовского ни особенно мучителен, ни даже ощутимо тягостен. Может быть, дело объяснялось тем, что Сашка - тот самый Сашка, с которым когда-то они списывали друг у друга задачки за школьной партой, потом пели песни под гитару в пору «шестидесятнической» юности, звали друг друга в свидетели на свадьбах, а еще позже становились единственными поверенными в тайных мужских грехах, - так вот, этот самый Сашка, понимая друга как никто иной, даже и не пытался «проявить понимание», обойти острые темы, спрямить углы ситуации. В их разговоре не было ничего трусливого, тайного и неискреннего. А потому и принес он Соколовскому пусть не облегчение, но хотя бы возможность перевести наконец дух и освободиться от давящей боли в груди. Панкратов не говорил ему: «Ничего еще не кончено, жизнь только начинается…» Он сказал иначе: «Все пройдет. И эта боль пройдет тоже, пусть даже вместе с твоей собственной жизнью…»
Вечер клонился к закату, забрызганному теплым, совсем летним дождем, когда в палату, где давно воцарилось молчание - собеседники понимали друг друга без слов, - заглянула черноглазая Катюша.
– Алексей Михайлович, к вам здесь посетители ломятся. Пускать или нет?
– Пускать, разумеется. Если, конечно, их фамилий нет в списке, который я вам оставил, - немного резче, нежели следовало бы, ответил Соколовский.
Катюша замялась:
– Да понимаете, их двое всего. С мужчиной все в порядке, а женщина… ну, та самая, которую вы первой записали. Они ж ничего не знают о вашем «черном списке» и с порога, сразу, весело так заявили: передайте, мол, режиссеру, что к нему явились его сподвижники, Демичев и Плетнева. И что я, должна была заявить: пожалуйста, Демичев, ожидайте, а вот вы, Плетнева, - на выход?!
Друзья переглянулись.
– А и в самом деле, Лешка, - примирительно произнес Панкратов. - Смешно получается. Давай-ка сегодня без новых эксцессов. Ничего с тобой не случится, выдюжишь.
Соколовский кивнул и усмехнулся. Зря он, наверное, затеял все эти игры со списками. Если человек пытается спрятаться от мужчин, приносящих ему огорчение, и от женщин, с которыми некогда был близок, то ему остается только одно: бежать со всех ног и из родного города, и из родной страны…
– Пригласите их, Катя, - спокойно сказал он. - На сегодня наш список аннулируется. Только совсем-то его не выбрасывайте, может, пригодится еще…
И тихая до сей поры, молчаливая, пустынная комната в мгновение ока заполнилась Лидиными восклицаниями, Володиными улыбками, шумными пожатиями рук, громкими расспросами и пожеланиями. Здесь игралась теперь пьеса под названием «Посещение тяжелобольного друзьями и коллегами», и невозможно было бы представить себе игру более искреннюю, более профессиональную, нежели та, которую демонстрировала в эти минуты Лида Плетнева. Она всегда была умна, насмешливо думал Соколовский, отстраненно и незаметно наблюдая за четким рисунком ее движений, небрежным и гордым поворотом головы, дружеским вниманием во взоре… Она поняла, что допустила ошибку. Больше она ее не повторит. В образе, который создавала сейчас Лида на этих импровизированных больничных подмостках, не было ничего от любовницы-вамп, от требовательной подруги или заботящейся о процветании театра актрисы. Ничего от той женщины, которая кричала ему в телефонную трубку: «Почему ты позволил себе распуститься?! Эта трагедия на самом деле лишь развязала тебе руки!…» Только - дружелюбие и спокойствие, только заботливость коллеги и внимательная, разве что чуточку равнодушная ласка…
– Мы понимаем, что вам сейчас сложно будет делать ту пьесу, сценарий которой мы возили в Венецию, - говорил тем временем ему Володя, ни словом не задевая, впрочем, причины такой сложности и вежливо обходя все происшедшее стороной. - Такая работа потребовала бы от вас слишком большой, предельной концентрации сил и внимания. Но вы ведь помните, наверное, Алексей Михайлович, у нас в портфеле есть и другая вещичка, та самая, которую я приносил вам от своего приятеля. Вот бы сейчас ею заняться! Спектакль выйдет классный, массовый, из серии «Богатые тоже плачут». Публика такие любит.
Соколовский невольно поморщился. Он превосходно помнил ту пьесу, о которой говорил Демичев. Это действительно была коммерческая и пустая вещичка, слепленная каким-то любителем по типу душещипательных индийских фильмов. Про бизнесмена, влюбившегося в собственную горничную, но не решающегося открыто пойти на подобный мезальянс и нарушить законы клановости в своем семействе. Разумеется, горничная, похищенная в детстве и воспитанная где-то в трущобах, но сохранившая при этом аристократизм во внешности и поведении, оказывается в конце концов наследницей огромного состояния… Играть там попросту было нечего, и Алексей еще год назад, после первого прочтения, забросил пьеску в дальний ящик письменного стола, справедливо решив, что уж к этой-то халтуре вернуться всегда успеет, буде настанут в жизни его театра такие черные времена, когда невозможно станет отыскать для постановки настоящий, качественный текст. И вот теперь Володя неожиданно вспомнил об этой вещи, постановку которой лоббировал еще до начала работы над «Зонтиком».
– Ты же знаешь, Володя, как я отношусь к этому сценарию. - Соколовский говорил спокойно и рассудительно, хотя размышлять о рабочих планах ему сейчас совершенно не хотелось. - Может быть, когда-нибудь потом, позже, когда у нас не останется иных творческих предложений…
– Но вы же не можете лежать здесь целыми днями, глядя в потолок? - резонно возразил Демичев. - Вам нужно хоть какое-нибудь творческое занятие. Подумайте еще раз, почитайте, прикиньте, как это можно сделать. Для вас - прекрасная возможность не выпасть из жизни театра надолго, не слишком переутомляясь при этом и не особенно напрягая силы…
Тихонько курящий в уголке уже не первую сигарету и молчаливо присутствующий при разговоре Саша Панкратов изумленно поднял брови. Не выпасть из жизни театра надолго?… А что, коллеги уже всерьез обсуждают такую возможность? Лида явно почувствовала неловкость, Соколовский усмехнулся одними глазами, а Володя Демичев, не замечая ровным счетом ничего, продолжал:
– … а мы тем временем будем готовить декорации, костюмы, распределим и начнем потихоньку работать. Поймите же, мы не можем бесконечно гонять один только «Зонтик» или эксплуатировать исключительно наши старые спектакли. Сейчас, на этой дикой волне ажиотажного интереса к нам, после успеха в Италии, зритель повалит в театр толпами. Но уже через пару месяцев этот интерес угаснет, если мы не будем активно поддерживать его. И, кстати, нам ведь нужно зарабатывать деньги. А какая вещь подойдет для этого лучше, чем «Любовь роковая»? На что зритель клюнет скорее, чем на этот банальный - согласен! - но вечный сюжет?!
– Володя прав, - поддержала Лида. - Вы ведь не хотите, Алексей Михайлович, чтобы труппа дисквалифицировалась на прогоне одних только старых работ? А ничего серьезного мы в ближайшее время явно не выпустим… Так пусть уж будет хотя бы эта безделушка. Мы, с вашей и Божьей помощью, сделаем ее изящной, забавной, лукавой. Зрителю понравится, вот увидите!
– Сдаюсь, сдаюсь, - нехотя поднял руки Соколовский. - Все, что вы говорите, ребята, в общем-то, разумно и правильно. Но что-то раньше я никогда не слышал от вас подобных речей, да еще в такой концентрации - сразу и о новых деньгах, и о коммерческих безделушках, и о том, что «зрителю понравится»… Между прочим, вас не тошнит от одного только названия - «Любовь роковая»? А?
– Ну, название-то как раз сменить проще всего, - успокаивающе произнес Демичев. - Нам нужно только ваше принципиальное согласие. А пока вы думаете над новым спектаклем, я возьму на себя обязанности худрука и режиссера в театре. Лечитесь спокойно, набирайтесь сил, размышляйте о будущих постановках… Мы вас ждем окрепшим, обновленным, сильным! Не торопитесь возвращаться, пока не поправитесь окончательно…
Здесь Панкратов уже не выдержал и засмеялся. Последняя фраза помрежа прозвучала с такой наивной бестактностью, что оставалось только диву даваться, как плохо люди умеют скрывать свои истинные мотивы и побуждения. Однако для Соколовского, напряженно ушедшего сейчас в мысли о приемлемости предложенного решения, ни в словах Володи Демичева, ни в его тоне не было ничего раздражающе необычного. Он и в самом деле не мог сейчас серьезно думать о работе. Так не вправе же он бросить театр без всякого руководства! И кто лучше, чем Демичев, способен справиться с временными обязанностями режиссера и худрука?…
– Ладно, годится, - медленно, все еще раздумывая о плюсах и минусах новой постановки, проговорил он. - Пусть будет по-вашему…
И повернулся к Панкратову, подняв на того усталые глаза.
– Ключи от квартиры у тебя есть. Черная папка со сценарием - кожаная, пухлая, в самом нижнем ящике письменного стола в моем кабинете… Привезешь?
Сашка кивнул. Лида захлопала в ладоши, Володя Демичев широко заулыбался. Задвигались стулья, зашелестела одежда, простучали женские каблучки и широкие, размашистые мужские шаги, зазвучали прощальные восклицания - и палата наконец опустела.
Глава седьмая. Возвращение
Саша Панкратов привез ему на другой день не одну, а две кожаные папки, добытые им из недр необъятного письменного стола Соколовского.
– Уж ты извини, старик, - виновато развел он руками, - они у тебя там рядом лежали, обе пухлые и черные, все, как ты описал. Внутрь, в твои бумаги, я, конечно, не полез, поэтому привез на всякий случай обе…
– Ничего, - рассеянно отозвался Алексей, погружаясь в текст пьесы. Работа, которой он не желал себе, вдруг каким-то образом притянула его, поманила и мало-помалу завладела его мыслями. - Ты все сделал правильно, спасибо…
Он превосходно знал, что находилось во второй папке. Личные бумаги, письма и дневники его бабки, красавицы из древнего дворянского рода, опрометчиво вышедшей когда-то замуж за человека, не близкого ей ни по происхождению, ни по духу, и спешно покинувшей Россию в начале двадцатых годов. Странная, запутанная то была история, и Соколовский много раз пытался разобраться в ней - разобраться для себя, для дочери, для будущих внуков… Много раз, и всякий раз напрасно. Слишком много недосказанного и недопрожитого было в этой истории, слишком близко касалась она матери Алексея, навсегда сохранившей грустное детское недоумение о своем характере и судьбе. Да и излишне нервно реагировал на вопросы о бабушке дед, которого Алексей успел еще застать в детстве своем, и совсем уж непонятным для него было то далекое время, перемоловшее жерновами столько людских судеб…
Вот и теперь Соколовский, вздохнув, отодвинул эту папку в сторону, однако же не стал просить приятеля увезти ее назад, домой. Пусть полежит под рукой. Времени теперь много, больше, чем когда бы то ни было. Может быть, стоит попробовать еще раз вчитаться в эти страницы, покрытые мелким, бисерным почерком, от которых веяло девятнадцатым веком, старинной орфографией и изысканной манерой изъяснять свои мысли. Попробует, но, разумеется, потом, когда поймет, как ему ставить новую пьесу.
Однако работа над пьесой не пошла. Материал оказался еще хуже, еще пошлее, нежели помнилось Алексею после первого прочтения. Стремление выжать из зрителя как можно больше сентиментальных слез явственно читалось в каждой строчке, а ставка на интерес неискушенной публики к «красивой богатой жизни» была до такой степени беззастенчивой и неприкрытой, что становилось неловко за автора. Это был худший, на взгляд Соколовского, вид литературного текста, где бездарная идея сопровождалась еще более бездарным воплощением. Так что, промучившись над пьесой с неделю, перекраивая ее и так и сяк, пытаясь хоть как-то связать концы с концами и создать хоть сколько-нибудь стройный контур будущего спектакля, режиссер плюнул наконец на эту затею, мысленно поставил на ней точку и с облегчением закинул папку подальше, с глаз долой, за тумбочку возле кровати.
Дни шли за днями, незаметно перетекая в недели. Май сменился июнем, по городу полетел белый пух, небо ласково засинело в редких просветах между московскими высотками, летнее тепло окончательно вошло в свои бесспорные, хоть и недолгие, права, а Соколовский все еще бездельничал, оставаясь в добровольном заточении, хотя физическое его самочувствие давно пришло в норму. Читая и перечитывая любимые книги, играя в шахматы с милейшим эскулапом Валерием Васильевичем, целыми часами бродя по тенистому парку, окружавшему клинику, он словно пытался усмирить, «затетёшкать» свою душевную боль, лаской и нежностью уговорить ее отпустить своего пленника на волю. Он мысленно разговаривал со своей бедой, как с капризным младенцем или норовистым скакуном, он сжился и почти сдружился с ней. Но, может быть, подсознательно не желая расставаться с ней окончательно и даже подозревая, что его беда - последнее звено, связующее с теми, кого он любил, Алексей все-таки хотел вновь почувствовать себя прежним. Прежним, то есть тем сильным, стойким, отважным и в меру циничным Соколовским, каким был когда-то.
А для этого все средства казались ему хороши. Лечиться? Будем лечиться. И он горстями продолжал глотать антидепрессанты, которые поначалу выписал ему лечащий врач, пока, наконец, сам Валерий Васильевич решительно не поставил на этом точку: «Э нет, батенька! Хватит химии, хватит!…» Водные процедуры, массаж, тренировки? И он честно исполнял все предписанное, вызывая изумление медперсонала своей дисциплинированностью и даже некоторым занудством в приеме процедур. Что там еще - так называемые радости жизни?… Ради бога, он станет и гулять, и общаться с коллегами по несчастью, и даже разгадывать идиотские кроссворды…
Он даже переспал сгоряча с хорошенькой сестричкой Катенькой; для него это был акт самоутверждения, акт возвращения к живой жизни - все, что угодно, но только не акт любви. Тело его при этом действовало вполне исправно и выполняло все заложенные природой функции, как это и полагается здоровому мужскому организму. Но душа и сердце не просто молчали - они вообще не подавали признаков жизни, ни единым движением чувств не отозвавшись на то, что было для них, по-видимому, лишь разновидностью акробатики. К счастью для Соколовского, Катюша оказалась не из тех девушек, для кого подобные экзерсисы могли означать нечто серьезное; у него вообще осталось ощущение, что в постели медсестричка просто добросовестно исполняла свои должностные обязанности, «ставя» больному еще одну прописанную врачом процедуру - так деловито, легко и профессионально она действовала. И, быть может, в иные времена Алексея бы это задело, он постарался бы выяснить, почему женщина, обнимающая его, в то же время так равнодушна к нему. Но, бог ты мой, не все ли равно это было ему сейчас!… Тем более что, какие бы усилия он ни предпринимал, как бы ни усердствовал в «возвращении к жизни» (так называли все происходящее врачи этой дорогостоящей и престижной клиники), все было напрасно: прошлое не хотело отпускать Соколовского.
Он просыпался ночью оттого, что ему казалось: плачет Татка. Маленькая Татка, заболевшая однажды тяжелым гриппом и получившая кучу всевозможных осложнений. «Ушко болит!» - захлебывалась она в безутешном плаче, и отец, не в силах слышать этот плач и что-либо изменить в ситуации, выскакивал из комнаты и запирался в ванной, истово упрашивая Господа переложить эту боль с детских плеч на его собственные… А наутро малышка уже улыбалась - дети быстро забывают о своих страданиях, - и Алексей закармливал ее мандаринами и медом, немного посмеиваясь в душе над собственной ночной паникой. О, он верил в Бога по-прежнему - но верил именно так, как это делает большинство из людей, обращаясь к молитвам только в минуты отчаяния и пытаясь заключить что-то вроде сделки с Господом: «Помоги мне сейчас, и уж я больше никогда не забуду тебя…»
В другую ночь он просыпался не от странного грустного плача, а, напротив, от слишком яркого и счастливого сна. Синее море, желтый песок, Ксения, выходящая из воды, улыбающаяся и посылающая ему воздушный поцелуй. Он бежал к ней с полотенцем, они, смеясь, падали под огромный, пестро раскрашенный зонтик, и небо качалось над ними, как купол бессмертного аттракциона, и солнце било в глаза, а вкус поцелуя на губах смешивался с острым привкусом морской воды и знойной сухостью южного ветра…
И еще одно воспоминание - теплое, легкое и беззвучное, как произнесенное одними губами: «Я люблю тебя…» Вечер, дача, зажженные свечи и отблеск каминного огня на волосах дочери. Господи, сколько же ей тогда было лет? Он судорожно принялся складывать в полусне арифметику только ему одному известных чисел: это было до… но уже после… Да-да, Татке было, наверное, одиннадцать. Они сидели вдвоем у камина, и Алексей говорил ей, что значит для него - да и для всех людей в целом свете - таинство огня. Она слышала, конечно, к тому времени уже легенду о Прометее, и отец не стал повторять дочери давно известное, затрепанное и привычное… Он сочинил для нее свою сказку - о маленькой девочке, оставшейся последней хранительницей огня на земле и сохранившей этот огонь для всех будущих поколений. Соколовский так увлекся сочинительством вслух, что даже не сразу заметил: его единственный слушатель оказался настолько благодарным, что умудрился заснуть под ласкающие интонации приглушенного отцовского голоса. И, держа в объятиях привалившуюся к нему во сне Татку, ощущая ее драгоценную тяжесть, ее сонное дыхание и тепло, он возблагодарил тогда небеса за то, что есть у него это чудо, смысл его жизни, самое дорогое его достояние - лучшее, что дала ему жизнь…
И что, скажите на милость, он должен был теперь делать с этими ночными пробуждениями? С этими воспоминаниями, молитвами, утраченным теплом, тем достоянием, которое потерял? Что он мог еще придумать вместо дурацкого, бессмысленного лечения, поставившего его на ноги, превосходно укрепившего его физические силы и при этом ни на грош не добавившего ему моральных сил и желания жить? Что он должен был отвечать врачу, озабоченно выговаривающему ему: «Да-с, подзадержались вы у нас, Алексей Михайлович… Поймите меня правильно: вы щедро оплачиваете свое пребывание у нас, и мы готовы предоставлять вам свои услуги так долго, как это потребуется. Но для вас было бы лучше выйти из клиники, вернуться к нормальной, полноценной жизни. Заняться работой, наконец. Вы вполне уже способны на это, поверьте нашему опыту…»
Он кивал, выторговывая себе еще неделю в этом больничном раю.
– Наверное, вы правы. Ну что ж, работа так работа…
Может быть, она все-таки станет тем клином, которым сможет вышибить другой, измучивший его клин, накрепко засевший острием в его сердце?
Пора было действительно браться за дело.
Как вскоре выяснилось, возможность заниматься любимой некогда работой зависела теперь уже не только от одного его желания, возможностей и сил. Соколовский как-то вдруг разом сообразил, что давным-давно не видел у себя в палате никого из театра. Со своим помощником Володей Демичевым он разговаривал по телефону в последний раз несколько недель назад, когда твердо и окончательно отказался ставить «Любовь роковую» и попросил того заниматься пока текущим репертуаром, не предпринимая никаких революционных изменений в политике театра. Демичев был явно огорчен решением шефа, но не стал настаивать и, коротко пожелав ему скорейшего выздоровления, совсем пропал с горизонта. Лида больше ни разу не беспокоила бывшего любовника ни звонками, ни личными появлениями. Поток посетителей - знакомых, коллег, друзей-соперников из актерской гильдии, - бурно плескавшийся у постели Алексея в первые, самые тяжелые дни его болезни, как-то разом вдруг обмелел, когда его пребывание в клинике перевалило за месяц. Теща Нина Пантелеевна и сводная сестра Вера добросовестно навещали его каждую неделю, однако он никогда не был близок с этой женской, дальней половиной его семейного клана и потому сам постарался свести их визиты к минимуму. Телевизор в своей дорогой одноместной палате он никогда не включал; прессой особенно не интересовался - не до того ему было в тяжкие дни… Так что теперь, предприняв, наконец, героическое решение выбираться из клиники и начинать жить заново, он с некоторым изумлением обнаружил вокруг себя довольно ощутимый вакуум, нарушаемый ежедневно одним лишь безусловно преданным и трогательно-заботливым Сашей Панкратовым.
Именно Панкратова Алексей и попросил принести ему все, что тот только сумеет обнаружить на газетных развалах из прессы «культурного» ряда за последний месяц - «Литературку», «Культуру», «Театральную жизнь», «Эстраду» и прочее, прочее, прочее… Друг посмотрел на него как-то странно, однако пожелание выполнил. И теперь Соколовский сидел, обложившись распахнутыми, еще пахнувшими свежей типографской краской страницами, тупо глядя на статьи, где упоминался его театр, и пытаясь разобраться в том, что же, собственно, происходит.
А в том, что происходило нечто, сомневаться не приходилось. Театр, о котором писала пресса, больше не был его театром. Журналисты, восхищенные успехом труппы Соколовского в Италии и непременно упоминавшие об этом успехе в каждой заметке, все больше внимания уделяли тому, как изменился бывший подвальчик на окраине Москвы, как по-новому заиграли краски театра «под руководством временно исполняющего обязанности режиссера В. Демичева», как охотно «разворачивается он теперь лицом к массовому зрителю»… Один из материалов так и назывался: «Новая жизнь старого театра». Другой - интервью с ведущей актрисой театра Лидией Плетневой - бросался в глаза крупным заголовком: «Зонтик» последней модели». В нем журналист взахлеб восхищался тем, как расширилась аудитория прежде камерного и элитарного спектакля, насколько понятнее он стал рядовому любителю искусства. А Лидия Плетнева охотно подтверждала: да, мы уходим от интонации «избранности» в наших работах, мы хотим быть ближе к массовому зрителю… Сказанное подтверждалось огромными фотографиями, на которых Алексей не сразу сумел опознать финальную картину своего любимого «Зонтика»: новые, яркие костюмы, иная сценография, огромный аляповатый «задник» на сцене совершенно изменили внешний образ спектакля, звучание его мелодии.
– Так-так, - пробормотал он, откидываясь на спинку скамьи под старым раскидистым дубом, где сидел уже несколько часов, и быстро набирая несколько знакомых цифр на мобильном телефоне. - Так-так-так…
Он хотел поговорить с Демичевым. А может быть, с Леней Лариным. Или, еще лучше, с Ванечкой Зотовым… Все равно с кем, лишь бы разобраться, что же все-таки происходит в театре, который по-прежнему официально именуется труппой Алексея Соколовского.
Хотел - и не успел. Большая тень упала на его скамейку, газетные листы посыпались от движения воздуха, и знакомый голос произнес:
– Алексей Михайлович, здравствуйте!
Он поднял глаза. Иван Зотов - рослый, красивый, улыбающийся, но какой-то непривычно взъерошенный и напряженный - стоял перед ним собственной персоной.
– О, Иван! На ловца и зверь бежит. Очень рад тебя видеть. - Соколовский, сам удивляясь собственной уверенности, пожал своему ведущему актеру руку и кивком предложил присесть рядом. - Знаешь, куда звонил? К нам, в театр. Что там вообще происходит? Что это за «новый поворот навстречу трудящимся»?
Режиссер шутил, потому что ему не хотелось начинать сразу с острых вопросов и подвигать Ивана к вольным или невольным кляузам на Володю Демичева. Однако актер шуток не принял; очень серьезно и медленно, глядя не в глаза собеседнику, а куда-то вбок, он проговорил:
– Извините, что давно у вас не был. Мне хотелось решить свои проблемы, устроиться окончательно, а потом уж рассказывать о переменах в своей жизни.
– О переменах? - Соколовский еще ничего не понимал.
– Да. Они крутые у нас, эти перемены, и не у меня одного. Я, знаете ли, Алексей Михайлович, ушел из театра.
– Ты с ума спятил! Как это - ушел из театра? Что значит - ушел?! Не посоветовавшись со мной, не решив проблемы со вводом, заменой… Да кто тебя переманил, куда, когда и каким образом?!
Он почти кричал на Зотова и даже, признаться, мало пытался сдерживаться. Лучший актер! Любимый, взлелеянный, выпестованный… Да неужели же достаточно оставить театр всего лишь на месяц, чтобы бацилла предательства поразила самых стойких, самых надежных, тех, кому он больше всего доверял?…
Но на Ивана его крик, похоже, не произвел никакого впечатления. Он вздохнул и, виновато, но твердо посмотрев, наконец, своему бывшему режиссеру в глаза, сказал:
– Никто меня не переманивал. Я не в актеры ушел, а так… вообще, в никуда. И Олечка Слонимская ушла тоже, она с Плетневой поругалась из-за ролей, та ведь ввелась даже в те спектакли, в которых прежде не играла, ну и… понятно. Маша Кротова, Олег Дубинин, Аня Краузер - мы же все у вас без актерского образования, вы нас сами учили. А Демичев на собрании труппы сказал, что с самодеятельностью пора кончать, что театр должен укрепляться за счет профессионалов, что время любительщины прошло… Ну и вот. Девчонок взяли в новый экспериментальный молодежный театр в Медведкове. Помните, о его открытии еще зимой писали? Олег, кажется, подался домой, в Саратов, его там в областную драму обещали принять. Ваше имя ведь - это у нас как знак качества… А я… ну, я устроился барменом в театральном кафе.
После длинной паузы Соколовский машинально проговорил:
– Барменом? Как это? Почему барменом?… Тебе что, нужна помощь?
– Ой, да ладно вам, Алексей Михайлович! - звонко рассмеялся Зотов, глядя на опрокинутое и растерянное лицо своего бывшего шефа. - Не печальтесь, не берите в голову. Конечно, плохо, что так все вышло. Но без вас работать стало попросту невозможно. А вы, нам сказали, вернетесь не скоро… если вернетесь вообще.
Пока Алексей переваривал услышанное, Иван аккуратно подобрал с земли рассыпавшиеся газеты и журналы и, кивнув на яркий глянцевый снимок на одной из страниц, задумчиво протянул:
– «Зонтик» теперь стал совсем другим. Мне кажется, с ним мы уже не получили бы приза в Венеции… И труппа другая. И все другое.
– Ты должен немедленно бросить свое барменство, - процедил сквозь зубы пришедший в себя Соколовский. - Ты же актер милостью Божьей, понимаешь? При чем здесь отсутствие диплома?
– Не обманывайте себя, Алексей Михайлович, - строго и печально, со странными, жалеющими интонациями в голосе, отозвался Зотов. - Актером я могу быть только с вами, в вашем театре. А театра - нашего с вами театра - больше нет. Есть театр Владимира Демичева, пусть даже официально труппа все еще носит ваше имя. И если вы хотите, чтобы все было по-прежнему, вам придется выдержать жестокую битву. Если вы проиграете… ну, тогда ясно. А если выиграете, это будет означать уничтожение оставшейся части труппы, потому что эта оставшаяся часть ближе к Демичеву, нежели к вам. Вы хотите этого уничтожения, окончательного распада того, что еще осталось? Вы хотите выиграть такой ценой?
– И это все произошло за какой-то месяц? - Соколовский был по-настоящему ошеломлен и даже не пытался скрывать это от Ивана.
– Нет, - покачал тот головой, - не за месяц. Многое происходило еще раньше, до «Зонтика», до Венеции: свары, интриги, недовольство распределением ролей, вечные подсиживания и обычная театральная зависть… Просто вы тогда были еще слишком сильны и могли позволить себе роскошь не замечать… Труппа уже была расшатана изнутри, но вы были ее железным стержнем, ее душой и телом, ее единственным авторитетом и кумиром. А потом этот колосс пошатнулся и рухнул… и театр рухнул вместе с вами.
Актер посмотрел в глаза Алексею и тихо-тихо добавил:
– Если вы снова позовете меня к себе… в какую-нибудь новую труппу… я примчусь со всех ног. Вы мой учитель, и я никогда не забуду, что вы для меня сделали, какой мир мне открыли. Но это должен быть уже другой театр. Совсем другой, понимаете?…
Иван давно ушел от него по аллее старого парка, окружавшего клинику плотным кольцом, а Соколовский все сидел на скамье, уставившись в одну точку и упрямо пытаясь собраться с мыслями. «Ну, так, - бессмысленно повторял он привязавшееся вдруг к нему странное междометие. - Так-так-так…»
Винить опять было некого, кроме самого себя. Разве не знал, не чувствовал уже давным-давно, что в театре не все идет на лад? Разве мало было косых взглядов, осторожных замечаний по поводу его не совсем честной репертуарной политики, недовольства? Разве не видел он еще до Венеции, что ситуация становится неуправляемой - в том числе и из-за его слишком явного увлечения Лидой, - и разве не это пытался утаить от Ксении во время их последнего разговора? И не явственное ли ощущение опасности он гнал от себя на последних собраниях труппы?… Иван прав: он был слишком силен и тверд в своих позициях, слишком верил в собственную непогрешимость и всегдашнее умение выходить сухим из воды. Вот и поплатился.
У него всегда было два дома. Он с гордостью сообщал об этом в многочисленных интервью, говорил друзьям, рассказывал зарубежным коллегам. Первым домом был для него их с Ксенией и Наташей общий дом, вторым - его театр, его сцена, его друзья-актеры. Теперь у него не осталось ни одного. Оба дома Алексея Соколовского рухнули. И виноват в этом, что бы ни говорили ему профессионально доброжелательные, по долгу службы утешающие своих пациентов врачи, сам Алексей Соколовский.
– Тебе надо поговорить с Демичевым, Леша. Все выяснить, поставить все точки на «и»… - хмуро уговаривал его верный Сашка Панкратов.
– Это, как ни странно, даже хорошо для вас, - сосредоточенно улыбался ему врач Валерий Васильевич. - Теперь, когда вы поневоле должны будете взяться за дело, спасать свой театр, все печальные мысли уйдут на второй план, и жизнь возьмет свое.
– Тебя хотят ограбить, Алеша! - визгливо заявила сводная сестра Вера, прибежавшая к нему с ворохом свежих газет, пестревших заголовками вроде «Алексей Соколовский: прощание со сценой». - Неужели ты не понимаешь, что эти люди, ничего не сделавшие самостоятельно, просто выезжают на твоей известности?
Он кивал и одному, и другому, и третьей. Кивал, не слушая, и снова погружался в свои мысли, как в последнюю защитную скорлупу. Ничего пока не решив, не предпринимая ни единой попытки связаться с Демичевым или другими коллегами в театре, Соколовский попросту выжидал, давая себе время разобраться в происходящем и понять, чего же он сам, собственно, хочет. Желание сражаться, так яростно овладевшее им в минуты первого прикосновения к ситуации, после разговора с Иваном Зотовым странным образом улетучилось. А за что, собственно говоря, сражаться? За осколки, обмылки, остатки?… Нет уж, увольте. Надо сперва хорошенько подумать.
Но думал он сейчас, как ни странно, вовсе не о возможной борьбе за театр. Он впервые в своей жизни переживал полное, сокрушительное, без единого проблеска надежды одиночество, и это одиночество поглотило его, закружило и давало теперь рассмотреть себя с разных сторон. Даже когда он остался без Ксении и Татки, где-то глубоко-глубоко, на самом донышке его натуры, изнемогавшей в борьбе с горем, все еще тлела надежда на спасительную силу творчества, на театр, который его ждал, на любимую сцену. Каким-то краешком сознания Соколовский всегда оставлял для себя запасной выход из круговерти отчаяния: вот соберусь с силами, думал он, начну работать, возьмусь за дело - и… Выяснилось, что никакого «и» уже не было. Вообще ничего не было…
И тогда его руки сами собой потянулись к тем старым, выцветшим, покрытым нервным женским почерком листкам, которые столько лет ждали своего часа в пухлой кожаной папке. Дневники, которые бабушка Наталья Кирилловна начала вести еще до революции (Татка, кстати, была названа именно в ее честь); письма, которые она с великим трудом переправляла из Парижа своей подруге; горестные и правдивые заметки чужой, незнакомой, мечущейся жизни, порывы и прозрения женской души, привкус любви и отчаяния в каждой строчке…
«Твоя бабушка предала меня, нашу семью, свою Родину, - говорил ему когда-то дед, размеренно шагая рядом с семенящим по дорожкам зоопарка внуком. И слова его запомнились Алексею как-то дробно, хаотично, вперемежку с чувством восхищения при виде длинношеего жирафа и сладким испугом от рева льва. - Она смогла бросить собственного ребенка, я в одиночку вырастил твою мать, а ведь время было тяжелое: разруха, голод, вражеское окружение… Ей нет и не может быть прощения!»
«Ах, если бы она обернулась тогда, на перроне, - грустно говорила ему однажды мама, красивая и нежная, почти неземная, так поздно родившая его от важного, старого и знаменитого мужа (Алешин отец был известным профессором математики) и так мало успевшая побыть со своими мальчиком, прежде чем болезнь свела ее в могилу. - Если бы она посмотрела на меня, уезжая, один только взгляд бросила, я бы вцепилась в ее руку и ни за что бы не выпустила, ни за что и никогда…»