Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Французская революция, Бастилия - Томас Карлейль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Строгий Делонэ, умирая, воскликнул: "О друзья, застрелите меня!" Сострадательный Делом должен умереть, хотя в этот ужасный час благодарность обнимает его и готова умереть за него, но не может спасти. Братья, гнев ваш жесток! Ваша Гревская площадь становится утробой тигра, исполненной свирепого рева и жажды крови. Еще один офицер убит, еще один инвалид повешен на фонарном столбе; с большим трудом и великодушным упорством французские гвардейцы спасают остальных. Купеческий старшина Флессель, уже задолго до этого покрывшийся смертельной бледностью, должен спуститься со своего места, для того чтобы отправиться "на суд в Пале-Руаяль"; увы, для того, чтобы быть застреленным неизвестным на первом же углу!

О вечернее солнце июля, как косо падают твои лучи в этот час на жнецов в мирных, окруженных лесом полях, на старух, прядущих пряжу в своих хижинах, на далекие корабли в затихшем океане, на балы в Оранжерее Версаля, где нарумяненные придворные дамы еще и теперь танцуют с гусарскими офицерами, облаченными в куртки и ментики, и также на эти ревущие врата ада в Отель-де-Виль! Падение Вавилонской башни и смешение языков несопоставимы с тем, что происходит здесь, если не добавить к ним зрелище Бедлама[242] в горячечном бреду. Перед Избирательным комитетом целый лес стальной щетины, беспорядочный, бесконечный, он склоняется ужасным лучом к груди то одного, то другого обвиняемого. Это была битва титанов с Олимпом[243], и они, едва веря в это, победили: чудо из чудес, бред, потому что этого не может быть, но оно есть. Обличение, месть; блеск триумфа на черном фоне ужаса; все внутри и все снаружи обрушивается в одни общие развалины, порожденные безумием!

Избирательный комитет? Да если в нем будет тысяча луженых глоток, их все равно не хватит. Аббат Лефевр, черный, как Вулкан, внизу, в подвалах, распределяет уже 48 часов - среди каких опасностей! - эти "пять тысяч фунтов пороха"! Прошлой ночью один патриот, напившись, во что бы то ни стало хотел курить, сидя на краю одного из пороховых бочонков; так он и курил, не обращая внимания на весь мир вокруг него, пока аббат не "выкупил у него трубку за три франка" и не выбросил ее подальше.

В большом зале на глазах Избирательного комитета сидит Эли "со шпагой наголо, погнутой в трех местах" и помятой каской - ведь он был в кавалерии, в полку королевы, - в порванном мундире с опаленным и испачканным лицом, похожий, по мнению некоторых, на "античного воина", и вершит суд, составляя список героев Бастилии. О друзья, не запятнайте кровью самые зеленые лавры, когда-либо заслуженные в этом мире, - таков припев песни Эли. Если бы к нему прислушались! Мужайся, Эли! Мужайтесь, городские выборщики! Заходящее солнце, потребность в пище и в пересказе новостей принесут умиротворение, рассеют толпу: все земное имеет конец.

По улицам Парижа толпа носит поднятых на плечи семерых узников Бастилии, семь голов на пиках, ключи Бастилии и многое другое. Посмотрите также на французских гвардейцев, по-военному твердо марширующих назад в свои казармы и милосердно заключивших в свою середину инвалидов и швейцарцев. Прошел всего год и два месяца с тех пор, как те же самые люди безучастно стояли под командой Бреннуса д'Агу у Дворца правосудия, когда судьба одержала верх над д'Эпременилем, а теперь они участвовали и будут участвовать во всех событиях. Отныне они не французские гвардейцы, а гренадеры Центра Национальной гвардии, солдаты с железной дисциплиной и духом - но не без брожения мысли!

Падающие камни Бастилии гремят в темноте, белеют бумаги из архива. Старые секреты выходят на свет, и долго подавляемое отчаяние обретает голос. Прочтите кусок одного старого письма44[244]: "Если бы для моего утешения и ради Бога и Святейшей Троицы монсеньер благоволил разрешить мне получить весточку от моей дорогой жены, хотя бы только ее подпись на карточке, чтобы показать, что она жива! Это было бы величайшим утешением, которое я могу получить, и я всегда бы благословлял великодушие монсеньера". Бедный узник по фамилии Кере-Демери, о котором, кроме фамилии, ничего больше не известно, твоя дорогая жена мертва, смерть пришла и к тебе! Прошло 50 лег с тех пор, как твое разбитое сердце задало этот вопрос, который впервые услышан только теперь и долго будет отзываться в сердцах людей. Но сумерки сгущаются, и Париж, как больные дети или отчаявшиеся существа, должен, наплакавшись, погрузиться в нечто похожее на сон. Городские выборщики, ошеломленные тем, что их головы все еще на плечах, разошлись по домам; только Моро де Сен-Мери[245], рожденный под тропиками, горячий сердцем, но холодный разумом, будет сидеть с двумя другими в Ратуше. Париж спит, над освещенным городом стоит зарево, патрули бряцают оружием за неимением пароля, распространяются слухи, поднимается тревога из-за "пятнадцати тысяч солдат, идущих через Сент-Антуанское предместье", которых нет и в помине. По беспорядочному дню можно судить о ночи: "не вставая с места", Моро де Сен-Мери "отдал чуть не три тысячи приказов". Что за голова! Как похожа она на бронзовую статую Роджера Бэкона![246] Она охватывает весь Париж. Ответ должен даваться немедленно, верный или неверный: в Париже нет другой власти. Действительно, чрезвычайно холодная и ясная голова, и потому ты, о Сен-Мери, побываешь во многих качествах - от верховного сенатора до приказчика, книготорговца, вице-короля - и во многих местах - от Вирджинии до Сардинии - и везде, как отважный человек, найдешь себе дело.

Безанваль оставил лагерь под покровом сумерек "при большом скоплении народа", который не причинил ему вреда; он идет все более утомленным шагом вниз по левому берегу Сены всю ночь - в неведомое пространство. Безанваль появится еще раз: его будут судить, и он с трудом оправдается. Но его королевские войска, его королевская немецкая гвардия исчезают навеки.

Балы и лимонады в Версале окончены, в Оранжерее тишина, если не считать ночных птиц. Дальше, в Зале малых забав, сидит, выпрямившись, вице-председатель Лафайет при обгоревших свечах, вокруг него развалились на столах около сотни депутатов, а он смотрит на Большую Медведицу. В этот день вторая торжественная депутация отправилась к Его Величеству, вторая, а затем и третья - и все безуспешно. Каков же будет конец?

При дворе все - тайна, но не без панического ужаса; а вы, глупые дамы, все еще мечтаете о лимонадах и эполетах! Его Величеству, которого держат в счастливом неведении, возможно, грезятся двуствольные ружья и Медонские леса. Поздно ночью герцог де Лианкур, имеющий официальное право беспрепятственного входа, получает доступ в королевские покои и излагает с серьезной добросовестностью эту весть Иову. "Но, -говорит бедный Людовик, это же мятеж (Mais c'est une revolte)". "Сир, - отвечает Лианкур, - это не мятеж, это революция".

Глава восьмая. ПОБЕДА НАД КОРОЛЕМ

Поутру четвертая депутация во дворец уже на ногах, еще более торжественная, чтобы не сказать ужасающая, потому что к прежним обвинениям в "оргиях в Оранжерее" добавляется то, что "все обозы с зерном задерживаются"; не смолкают и громы Мирабо. Эта депутация уже готова тронуться в путь, как о! - появляется сам король в сопровождении только двух братьев, совсем в отеческой манере, и объявляет, что все войска и все средства нападения выведены и потому отныне не должно быть ничего, кроме доверия, примирения и доброй воли, в чем он "разрешает и даже просит" Национальное собрание заверить Париж от его имени! Ответом служат радостные восклицания, как будто люди внезапно спаслись от смерти. Все собрание по собственному почину встает и сопровождает Его Величество во дворец, "переплетя руки, чтобы оградить его от чрезмерной давки", потому что весь Версаль толпится и ликует. Придворные музыканты с восторженной поспешностью начинают играть "Sein de sa famille" ("Лоно семьи"), королева выходит на балкон со своими сыном и дочерью и "целует их несколько раз"; нескончаемые "Виват!" разносятся окрест, и неожиданно наступает новое царствие небесное на земле.

88 высших сенаторов, среди которых Байи, Лафайет и наш кающийся архиепископ, едут в каретах в Париж с великой вестью, осыпаемые благословениями. От площади Людовика XV, где они высаживаются, вплоть до Отеля-де-Виль море трехцветных кокард и сверкающих национальных ружей, буря приветствий, рукоплесканий, сопровождаемая "по временам раскатами" барабанного боя. С подобающим жаром произносятся речи, особенно усердствует Лалли-Толандаль, набожный сын злосчастного убитого Лалли. Его голова насильственно увенчивается гражданским венком (из дубовых листьев или петрушки), который он - также насильственно - возлагает на голову Вайи.

Но конечно, прежде всего Национальная гвардия должна иметь генерала! Моро де Сен-Мери, человек "трех тысяч приказов", бросает значительный взгляд на бюст Лафайета, который стоит здесь со времен американской Войны за независимость. В результате этого Лафайет избирается возгласами одобрения. Далее, на место убитого предателя или квазипредателя Флесселя избирается Байи - купеческим старшиной? Нет, мэром Парижа! Да будет так! Maire de Paris! Мэр Байи, генерал Лафайет. Vive Bailly, vive Lafayette! (Да здравствует Байи! Да здравствует Лафайет!) Толпа, собравшаяся снаружи, в одобрение избрания раздирает криками небесный свод. А теперь наконец отправимся в собор Парижской Богоматери возблагодарить Бога.

К собору Парижской Богоматери сквозь ликующую толпу движется по-братски единая, радостная процессия спасителей Отечества; аббат Лефевр, все еще черный от раздачи пороха, шествует рука об руку с облаченным в белое архиепископом. Бедный Байи склоняется над детьми из воспитательного дома, высланными преклонить перед ним колена, и "проливает слезы". "Тебя, Бога, хвалим", - возглашает наш архиепископ, начиная молебен, и ему вторят не только голоса поющих, но и выстрелы холостыми патронами. Наша радость столь же безгранична, как ранее было наше горе. Париж своими собственными пиками и ружьями, отвагой своего собственного сердца победил бога войны, к удовлетворению - теперь - и Его Величества. Этой ночью послан курьер за Неккером, народным министром, призванным обратно королем, Национальным собранием и нацией; он пересечет Францию под приветственные клики и звуки барабанов и литавр.

Видя, как оборачиваются события, монсеньеры из придворного триумвирата, монсеньеры из мертворожденного министерства Брольи и им подобные полагают, что их дальнейшая деятельность ясна: вскочить в седло и ускакать. Прочь отсюда, вы, сверхроялистски настроенные Брольи, Полиньяки и принцы крови, прочь отсюда, пока еще есть время! Разве Пале-Руаяль среди своих последних ночных "решительных мер" не назначил премию (правда, место ее выплаты не упоминалось) за ваши головы? Соблюдая меры предосторожности, под защитой пушек и надежных полков монсеньеры разъезжаются по нескольким дорогам между вечером 16-го и утром 17-го. И не без риска! За принцем Конде "во весь опор скачут люди" (или кажется, что скачут), намереваясь, как полагают, сбросить его в Уазу у моста Сен-Майанс. Полиньяки едут переодетыми, и на козлах сидят не кучера, а друзья. У Брольи свои собственные трудности в Версале, своя собственная опасность в Меце и Вердене, тем не менее он благополучно добирается до Люксембурга и остается там.

Это то, что называется первой эмиграцией; ее состав, как кажется, был определен всем двором с участием короля, всегда готового следовать со своей стороны любому совету. "Трое сынов Франции и четыре принца, в жилах которых течет кровь Людовика Святого, - пишет Вебер, - не могли чувствительнее унизить граждан Парижа, чем бежать, показывая, что они опасаются за свою жизнь". Увы, парижские граждане перенесли это с неожиданным безразличием! Граф д'Артуа? Он не увез даже Багатель, свой загородный дом (который позднее используют как таверну); ему с трудом удалось увезти свои брюки, которые он надевал с помощью четырех камердинеров, но портного, который шил их, пришлось оставить. Что касается старого Фулона[247], то разнесся слух, что он умер, по крайней мере состоялись пышные похороны, на которых сами устроители, за неимением других желающих, воздавали ему почести. Интендант Бертье, его зять, еще жив, но прячется; он присоединился к Безанвалю в это воскресенье Эвменид, делая вид, что не придает происходящему большого значения, а теперь скрылся неизвестно куда.

Эмиграция еще недалеко отъехала, принц Конде едва успел пересечь Уазу, а Его Величество в соответствии с разработанным планом - потому что и эмигранты полагали, что от этого может быть польза, - предпринимает довольно рискованный шаг: личное посещение Парижа. С сотней членов Собрания, почти без военного эскорта, который он отпускает на Севрском мосту, бедный Людовик отправляется в путь, оставляя безутешный дворец и рыдающую королеву, настоящее, прошлое и будущее которой столь неблагосклонно.

У заставы Пасси происходит торжественная церемония, на которой мэр Байи вручает королю ключи и приветствует его речью в академическом стиле, упоминая, что это счастливый день, что в случае с Генрихом IV король должен был завоевывать свой народ, а в нынешнем, более счастливом случае народ завоевал своего короля (a conquis son Roi). Король, столь счастливо завоеванный, едет вперед, медленно, сквозь непреклонный, как сталь, молчащий народ, выкрикивающий только: "Vive la Nation!" (Да здравствует нация!). На пороге Ратуши его встречают речами Моро Три Тысячи Приказов, королевский прокурор месье Эти де Корни, Лалли-Толандаль и другие - он не знает, как их оценить и что сказать; он узнает из речей, что является "спасителем французской свободы" и это будет засвидетельствовано его статуей, установленной на месте Бастилии. Наконец, его показывают с балкона, на его шляпе трехцветная кокарда. Вот теперь его приветствуют бурными кликами со всех улиц и площадей, изо всех окон и со всех крыш, и он отправляется обратно домой, сопутствуемый перемежающимися и отчасти сливающимися криками: "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) и "Vive la Nation!" (Да здравствует нация!), усталый, но невредимый.

Было воскресенье, когда раскаленные ядра угрожающе нависли над нашими головами; сегодня пятница, и "революция одобрена". Верховное Национальное собрание подготовит конституцию, и никакие иностранные пандуры, отечественные триумвираты с наведенными пушками, пороховыми заговорами Гая Фокса (ибо поговаривали и об этом), никакая тираническая власть на земле или под землей не спросит его: "Что это ты здесь делаешь?" Так ликует народ, уверенный, что теперь он получит конституцию. А сумасшедший маркиз Сент-Юрюг бормочет что-то под окнами замка о вымышленной измене.

Глава девятая. ФОНАРЬ

Падение Бастилии, можно сказать, потрясло всю Францию до самых глубин ее существования. Слухи об этих чудесах распространяются повсюду со скоростью, присущей слухам, и производят действие, которое полагают сверхъестественным, вызванным заговором. Но разве герцог Орлеанский или Лакло, разве Мирабо (не обремененный деньгами в этот момент) рассылали верховых гонцов из Парижа, чтобы они скакали "по всем направлениям" или по большим дорогам во все уголки Франции? Это чудо, которое ни один разумный человек не поставит под сомнение.

В большинстве городов уже собрались избирательные комитеты, чтобы выразить сочувствие Неккеру в речах и резолюциях. В некоторых городах, например в Ренне, Кане, Лионе, бушующий народ уже выражает ему свое сочувствие бросанием камней и стрельбой из ружей. Но теперь, в эти дни страха, во все городки Франции, как и обычно, прибывают "люди", "люди верхом", поскольку слухи часто скачут верхом. Эти люди сообщают с озабоченным видом, что приближаются грабители, они уже рядом, а затем едут дальше по своим делам, и будь что будет! Вследствие этого все население такого городка бросается к оружию, чтобы защищаться. Затем, немного спустя, направляется петиция в Национальное собрание: в подобной опасности и ужасе перед опасностью не может не быть дано разрешение организовать самооборону, вооруженное население повсюду записывается в Национальную гвардию... Так скачут слухи по всем направлениям, от Парижа к окраинам, и в результате через несколько дней, некоторые говорят даже, что через несколько часов, вся Франция - от границы до границы - ощетинивается штыками. Поразительно, но неопровержимо, будь то чудо или нет! Но бывает, что и химическая жидкость, охлажденная до точки замерзания или ниже, остается жидкостью, а затем при малейшем толчке или ударе моментально превращается в лед вся целиком. Так и Франция, в течение долгих месяцев или лет обрабатываемая химически, доведенная до температуры ниже нуля, а затем потрясенная падением Бастилии, превратилась немедленно в кристаллическую массу острой, режущей стали! Guai a chi la tocca! - Берегись дотронуться до нее!

В Париже Избирательному комитету во главе с новым мэром и командующим приходится убеждать воинственных рабочих возвратиться к своим ремеслам. Здоровенные базарные торговки (Dames de la Halle) произносят поздравительные речи и возлагают "букеты на раку Святой Женевьевы". Люди, не записавшиеся в гвардию, сдают оружие - не так охотно, как хотелось бы, - и получают по "девять франков". После молебнов, королевского приезда, одобрения революции наступает тихая и ясная погода, даже сверхъестественно ясная; ураган стих.

Тем не менее, конечно, волны еще вздымаются высоко, хотя пустотелые скалы поглощают их рокот. Еще только 22-е число этого месяца, недели не прошло с падения Бастилии, когда обнаруживается, что старый Фулон жив, более того, здесь, на улицах Парижа, в это раннее утро; этот вымогатель, заговорщик, неисправимый лгун, который хотел заставить народ жрать траву! Именно так! Обманные "почетные похороны" (какого-то умершего слуги), потайное место в Витри, около Фонтенбло, не помогли этому злосчастному старику. Кто-то из живых слуг или подчиненных выдал его деревне: никто не любит Фулона. Безжалостные крестьяне из Витри выслеживают и бросаются на него, как псы ада: "На запад, старый мошенник! В Париж, чтобы тебя судили в Отель-де-Виль!" Его старая голова, убеленная семьюдесятью четырьмя годами, не покрыта, они привязали ему на спину символическую охапку травы и надели на шею гирлянду из крапивы и колючек и в таком виде ведут его на веревке; подгоняемый проклятиями и угрозами, он тащит свои старые члены вперед, в Париж, - жалкий, но не вызывающий жалости старик!

В закопченном Сент-Антуанском предместье и на каждой улице, по которой он проходит, собираются толпы, большой зал Отель-де-Виль и Гревская площадь вряд ли смогут вместить его вместе с его эскортом. Фулона следует не только судить по справедливости, но и судить здесь и сейчас, безотлагательно. Назначайте семь судей, вы, городские советники, или семьдесят семь, называйте их сами, или мы назовем их, но судите его!50 Многочасовая риторика выборщиков, красноречие Байи, объясняющих прелести законной отсрочки, расточаются впустую. Отсрочка и еще отсрочка! "Смотри, народный мэр, утро уже перешло в полдень, а его еще не судят!" Прибывает Лафайет, за которым было послано, и высказывается так: "Этот Фулон известный человек, и его вина почти несомненна, но может ли так быть, чтобы у него не было сообщников? Разве не следует добиться от него правды в тюрьме Аббатства?" Это новый поворот! Санкюлоты рукоплещут, к их рукоплесканиям присоединяется и Фулон (обрадованный, что судьба сжалится над ним). "Глядите! Они поняли друг друга!" -восклицают помрачневшие санкюлоты, охваченные яростью подозрения. "Друзья, -говорит "одно хорошо одетое лицо", выступая вперед, - зачем судить этого человека? Разве его не судили все последние тридцать лет?" С дикими воплями санкюлоты сотнями рук хватают его, жалобно молящего о пощаде, и тащат через Гревскую площадь к фонарю на углу улицы Ваннери, чтобы вздернуть его. Только на третьей веревке -потому что две веревки оборвались и дрожащий голос продолжал молить - удалось кое-как его повесить! Его тело тащат по улицам, его голова с набитым сеном ртом возносится на острие пики среди адского шума народом, жующим траву.

Несомненно, месть - своего рода справедливость, но подумайте, как это дико! О, безумие санкюлотизма, безумие бездны, вырвавшейся наружу в тряпье и грязи, подобно Энцеладу, заживо погребенному и восставшему из своей Тринакрии? Те, кто добивался, чтобы другие жрали траву, будут жрать ее сами - не так ли это все будет? После долгой череды изнемогавших в муке поколений неужели пришло твое время? Если бы они знали, каким губительным падениям и ужасающим мгновенным перемещениям центра тяжести подвержены людские заблуждения! И подвержены тем больше, чем они лживее (и неустойчивее)!

К вящему ужасу мэра Байи и его советников, расходится слух, что арестован также и Бертье и что его везут сюда из Компьеня. Бертье, интендант (точнее, откупщик податей) Парижа, доносчик и тиран, скупщик хлеба, придумавший строительство лагерей против народа, обвиняемый во многих вещах, да и не зять ли он Фулона, и уже потому виновный во всем, особенно теперь, когда у санкюлотов разгорелась кровь! Содрогаясь, городские советники высылают одного из их числа вместе с конными национальными гвардейцами сопровождать его.

К концу дня злополучный Бертье, все еще храбрящийся, прибывает, вызывая немало шума, к заставе в открытом экипаже; рядом с ним сидит городской советник, вокруг пятьсот всадников с саблями наголо, хватает и пеших! Около него потрясают плакатами, на которых крупными буквами написаны обвинения, составленные санкюлотами с неюридической краткостью[248]. Париж высыпает на улицы, чтобы встретить его рукоплесканиями, распахнутыми окнами, плясками и победными песнями, подобно фуриям. И наконец, голова Фулона, она тоже встречает его на острие пики. Неудивительно, что при виде этого взгляд его остекленел, и он лишился чувств. Однако, какова бы ни была совесть этого человека, нервы у него железные. В Отель-де-Виль он не отвечает на вопросы. Он говорит, что подчинялся приказам сверху; они могут взять его документы, они могут судить его и выносить приговор, но что касается его самого, то он не смыкал глаз уже двое суток и требует в первую очередь, чтобы ему дали поспать. Свинцовым сном, злосчастный Бертье! Отряд гвардейцев сопровождает его в тюрьму Аббатства. Но у самых дверей Отель-де-Виль их хватают и разбрасывают в стороны, точно смерчем безумных рук. Бертье тащат к фонарю. Он хватает ружье, падает и наносит удары, защищаясь, как разъяренный лев, но он повален, растоптан, повешен, искалечен: его голова и даже его сердце взлетают над городом на остриях пик.

Ужасно, что это происходит в стране, знавшей принцип равного правосудия для всех! В странах, не знавших этого принципа, подобное было бы более понятно. "Le sang qui coule, estil donc si pur?"[249] - спрашивает Барнав, намекая, что на виселицы, хотя и неустановленным порядком, попали те, кому следует. И у тебя, читатель, если ты обогнешь этот угол улицы Ваннери и увидишь эту старую мрачную железную консоль, не будет недостатка в размышлениях. "Против лавки колониальных товаров" или другой, с "бюстом Людовика XIV под нею в нише", - теперь, правда, уже не в нише - она все еще укреплена там, все еще распространяет слабый свет горящей ворвани, она видела, как рушились миры, и молчит.

Но для взора просвещенного патриота это было грозовой тучей, внезапно возникшей на лучезарно-ясном небе! Туча, чернотой соперничающая с мраком Эреба, заряженная бесконечным запасом электричества. Мэр Байи и генерал Лафайет в негодовании подают в отставку, и их приходится улещать, чтобы они вернулись. Туча рассеивается, как и свойственно грозовым облакам. Возвращается ясная погода, хотя и несколько отуманенная и все же менее и менее неуемного свойства.

Во всяком случае, каковы бы ни были препятствия, Бастилия должна быть стерта с лица земли, а вместе с нею феодализм, деспотизм и, как надеются, подлость вообще и все угнетение человека его собратом-человеком. Увы, подлость и угнетение не так легко уничтожить! Что же касается Бастилии, то она с каждым днем и с каждым месяцем разрушается, каменные плиты и валуны непрерывно разваливаются по специальному приказу нашего муниципалитета. Толпы любопытных бродят в ее утробе, разглядывают скелеты, найденные замурованными в каменных мешках (oubliettes), железные клетки, чудовищные каменные плиты с цепями и висячими замками. Однажды мы видим там Мирабо с женевцем Дюмоном52, рабочие и зеваки почтительно расступаются перед ними, освобождая для них путь, и бросают под ноги стихи и цветы, а в карету - бумаги из архивов Бастилии и редкости под громкие "Виват!".

Ловкие издатели составляют книги из архивов Бастилии, из тех документов, которые не сгорели. Ключ от этой разбойничьей берлоги будет переправлен через Атлантику и ляжет на стол Вашингтона. Большие часы тикают теперь в частной квартире какого-то часовщика-патриота и больше не отмеряют время беспредельного страдания. Бастилия исчезла, исчезла в нашем понимании слова, потому что ее плоть, ее известняковые блоки, отныне и на долгие столетия нависают, претерпев счастливую метаморфозу, над водами Сены в виде моста Людовика XVI53[250], душа же ее проживет, вероятно, и еще дольше в памяти людей.

Вот куда привели нас вы, величественные сенаторы, с вашей клятвой в Зале для игры в мяч, вашей инертностью и побудительными мотивами, вашим прагматизмом и тупой решительностью. "Только подумайте, господа, справедливо настаивают просители, вы, которые были нашими спасителями, сами нуждаетесь в спасителях", т. е. храбрых бастильцах, рабочих Парижа, из которых многие находятся в стесненных денежных обстоятельствах!54 Открыты подписки, составляются списки, более точные, чем списки Эли, произносятся речи. Образован отряд героев Бастилии, довольно полный, напоминающий аргонавтов и надеющийся просуществовать столько же, сколько и они. Но немногим более чем через год вихрь событий разбросает их, и они исчезнут. Вот так за многими высочайшими достижениями людей следуют новые, еще более высокие, и оттесняют их из превосходной степени в сравнительную и положительную! Осада Бастилии, которая перевешивает на весах истории большинство других осад, включая осаду Трои, обошлась, как выяснилось, убитыми и смертельно раненными со стороны осаждавших в 83 человека, со стороны осажденных, после всего этого сжигания соломы, потоков огня и ливня пуль, - в одного - единственного бедного инвалида, убитого наповал на бастионе!55 Крепость Бастилии пала, подобно городу Иерихону[251], от чудодейственного гласа.

Глава первая. СОЗДАВАЙТЕ КОНСТИТУЦИЮ

Здесь, быть может, уместно определить более точно, что означают слова "Французская революция", потому что, если задуматься, в них вкладывается столько различных значений, сколько людей произносят их. Все в мире развивается, изменяется из минуты в минуту, но это заметно лишь при переходе от эпохи к эпохе. В нашем временном мире, пожалуй, нет ничего, кроме развития и преобразования, во всяком случае ничего иного, что можно было бы ощутить. Вы можете ответить, что революция - это более быстрое изменение. На что можно снова спросить: насколько более быстрое? С какой скоростью? В какой именно момент этого неравномерного процесса, который различается скоростью, но никогда не останавливается, пока не остановится само время, начинается и кончается революция; в какой момент она перестает быть простым преобразованием и становится именно революцией? Это вопросы, в большей или меньшей степени зависящие от ее определения.

Для себя мы отвечаем, что Французская революция - это открытое восстание и насильственная победа вырвавшейся на свободу анархии против разложившейся, исчерпавшей себя власти; это анархия, которая взламывает тюрьмы, выплескивается из бездонных глубин и бесконтрольно, неудержимо бушует, охватывая мир, которая нарастает от приступа к приступу лихорадочного бешенства, пока не перегорит сама собой, пока не разовьются элементы нового порядка, которые она содержит (ибо любая сила содержит таковые), пока анархия не будет если не упрятана снова в тюрьму, то обуздана, а ее безумные силы не окажутся направлены к своему предназначению как здравые и контролируемые. Ибо, как на скрижалях провидения было предначертано править миром любым иерархиям и династиям, теократии, аристократии, автократии, гетерократии, так же предначертано сменяться по очереди победоносной анархии, якобинству, санкюлотизму, Французской революции, ужасам Французской революции, как бы это ни называть. "Разрушительный гнев" санкюлотизма - вот о чем мы будем говорить, не имея, к несчастью, голоса, чтобы воспеть его.

Разумеется, это великое событие, более того, трансцендентное, опрокидывающее все правила и весь предшествующий опыт, событие, увенчавшее наше Новое время. В нем снова и совершенно неожиданно проявился древний фанатизм в новом и новейшем обличье, чудотворный, как любой фанатизм. Назовем его фанатизмом "отбрасывания формул" (de humer les formules). Мир формул, точнее, мир, управляемый по законам формы, а таков весь обитаемый мир, неизбежно ненавидит подобный фанатизм, как смерть, и находится с ним в роковой борьбе. Мир формул должен его победить или, проиграв сражение, умереть, ненавидя и проклиная его, но при этом он никак не может помешать настоящему или прошлому существованию фанатизма. Есть проклятия и есть чудеса.

Откуда он пришел? Куда он идет? Вот главные вопросы! Когда век чудес уже померк в дали времен, как недостойное веры предание, и даже век условностей уже состарился, когда существование человека многие поколения основывается на пустых формулах, лишившихся со временем содержания, когда начинает казаться, что уже нет более никаких реальностей, а есть только призраки реальностей, что весь Божий мир - это дело одних портных и обойщиков, а люди - это кривляющиеся и гримасничающие маски, - в этот самый момент земля внезапно разверзлась, и среди адского дыма и сверкающих языков огня поднимается санкюлотизм, многоголовый, изрыгающий пламя, и вопрошает: "Что вы думаете обо мне?" Тут есть отчего замереть маскам, пораженным ужасом, в "выразительных, живописных группах"! Воистину, друзья, это исключительнейшее, фатальнейшее событие. Пусть каждый, кто является не более чем маской и призраком, вглядится в него: ему и впрямь может прийтись плохо; мне кажется, что ему не стоит здесь задерживаться. Но горе тем многим, которые не полностью обратились в маски, но остались хоть частью живыми и человечными! Век чудес вернулся! "Взгляните на мир-феникс[253], сгоревший в огне и возродившийся в огне: широко распростерлись его могучие крылья, громка его смертная песнь, сопровождаемая громами битв и рушащихся городов, к небу взметается погребальное пламя, окутывающее все вокруг: это смерть и это рождение мира!"

И все же кажется, что из всего этого, как мы часто говорим, может возникнуть неизреченное благо, а именно: человек и его жизнь будут основаны в дальнейшем не на пустоте и лжи, а на твердом основании и некотором подобии истины. Да здравствует самая убогая истина и да пребудет она вместо самого царственного обмана! Всякая истина всегда порождает новую и более полную истину - так твердый гранит рассыпается в прах под благословенным влиянием небес и покрывается зеленью, плодами и тенью. Что же касается лжи, которая, наоборот, становится все более лживой, то что может, что должна она делать, созревая, как не умереть, разложиться, тихо или даже насильственно, и возвратиться к своему прародителю - вероятно, в геенну огненную?[254] Санкюлотизм спалит многое, но то, что несгораемо, не сгорит. Не бойтесь санкюлотизма, поймите, что на самом деле он зловещий, неизбежный конец и чудесное начало многого. И еще одно необходимо осознать: он также исходит от Бога - разве не встречался он и прежде? Исстари, как сказано в Писании, идут пути Его в великую глубину вещей; и ныне, как и в начале мира, страшно и чудесно слышится глас Его в столпе облачном, и гнев людей сотворен для прославления Его. Но не пытайтесь взвесить и измерить неизмеримое, что называется, разъяснить его и свести к мертво-логической формуле! И не следует кричать до хрипоты, проклиная его, ибо произнесены уже все необходимые проклятия. Как истинный сын времени, молча воззри с неизреченным, всеобъемлющим интересом на то, что несет время; в нем найдешь ты назидание, поучение, духовную пищу или всего лишь забаву и удовольствие, в зависимости от того, что дано тебе.

Другой вопрос, который вновь встает с каждым новым обращением к теме и каждый раз требует нового ответа: в чем именно происходила Французская революция? В королевском дворце, в притеснениях и повелениях Его Величества и Ее Величества, в заговорах, глупостях и бедствиях, отвечают некоторые; спорить с ними мы не станем. В Национальном собрании, отвечает огромное разнообразное большинство и потому засаживается в кресло счетовода и оттуда подсчитывает, какие прокламации, акты, отчеты, логические ухищрения, взрывы парламентского красноречия кажутся особенно значительными внутри и какие беспорядки и слухи о беспорядках доносятся извне, исписывает том за томом и с удовлетворением публикует их, называя это Историей Французской революции. Легко и нам сделать то же самое в любом объеме, ведь подшивок газет, "Избранных отчетов" (Choux des Rapports), "Парламентских историй" (Histoires Parlementaires) столько, что ими можно было бы нагрузить не одну повозку. Легко, но непродуктивно. Национальное собрание, называемое теперь Учредительным собранием[255], идет своим путем, составляя конституцию, а Французская революция идет своим.

В целом не можем ли мы сказать, что Французская революция таится в сердце и уме каждого ожесточенно спорящего и ожесточенно думающего француза? Вопрос в том, как смогли 25 миллионов таких французов породить в переплетении связей, действий и противодействий эти события; каков порядок значительности событий, с какой точки обзора их лучше рассматривать? Пусть решают этот вопрос люди с большей проницательностью, ищущие света от любого возможного источника, смещающие точку обзора, как только появляется новое видение или признак видения, и пусть они будут довольны, если хоть приблизительно решат его.

Что касается Национального собрания, все еще высящегося над Францией, как ополчение на колесницах, то уже не оно в авангарде и не оно подает сигналы к отступлению и наступлению, но все же оно есть и продолжает быть реальностью среди прочих реальностей. С другой стороны, заседая, создавая конституцию, оно представляет собой ничто, химеру. Увы, что интересного в возведении, пусть самом героическом, карточных домиков по Монтескье - Мабли, хотя и восторженно принимаемом всем миром? Погруженное в это занятие верховное Национальное собрание становится для нас немногим более чем синедрионом доктринеров, углубившимся, правда, не в спряжения глаголов, но и не во много более плодотворное дело: его громкие дебаты и обличения по поводу прав человека, права мира и войны, права приостанавливающего вето (veto suspensif), права абсолютного вето (veto absolu) - что это еще, как не проклятия доктринеров: "Да поразит вас Бог за вашу теорию неправильных глаголов!"

Можно создать конституцию, и даже конституцию вполне в духе аббата Сиейеса (a la Sieyes), но главная трудность состоит в том, чтобы заставить людей жить в соответствии с ней! Вот если бы Сиейес обрушил небесные громы и молнии, чтобы освятить свою конституцию, то все было бы хорошо; но как быть без видимых небесных знамений, например грома, или каких-либо невидимых знамений, ведь любая конституция в конце концов не намного ценнее той бумаги, на которой она написана? Конституция, т. е. свод законов или предписанных способов поведения, по которым должны жить люди, - это то, что отражает их убеждения, их веру в эту дивную Вселенную и в те права, обязанности, возможности, которые они в ней имеют; поэтому конституция освящается самой необходимостью - если не видимым божеством, то невидимым. Другие законы, всегда имеющиеся в избытке, - это узурпация, которой люди не подчиняются, против которой восстают и которую ниспровергают при первой возможности.

Соответственно вопрос вопросов: кто именно может составить конституцию, особенно для мятежников и ниспровергателей? Очевидно, тот, кто может выявить и сформулировать общие убеждения, если таковые имеются, или тот, кто может привить убеждения, если таковых, как в данном случае, нет. Чрезвычайно редок во все времена, и прежние, и нынешние, такой человек, ниспосланный Богом! Но и в отсутствие такого необыкновенного, высшего существа время, используя бесконечную череду просто выдающихся людей, вносящих каждый свой небольшой вклад, делает многое. Да и сила всегда найдет, что ей делать: не зря любящие древность философы учат, что царский скипетр вначале представлял собой нечто вроде молота, чтобы сокрушать не поддающиеся увещанию головы. И таким путем, в постоянном уничтожении и восстановлении, разрушении и исправлении, в борьбе и споре, в зле настоящего и надежде и стремлении к добру в будущем, должна взрасти, как все человеческое, конституция или не взрасти и погибнуть - как получится. О Сиейес, и вы, другие члены комитета, и двенадцать сотен разных людей со всех концов Франции! Знаете ли вы, в чем состоят убеждения Франции и ваши собственные? Да в том, что не должно быть никаких убеждений, что все формулы должны быть уничтожены. Может ли быть конституция, которая отразит это? Увы, ясно, что такой конституции нет - это может отразить только анархия, которая в надлежащее время и будет пожалована вам.

Но что в конце концов может сделать злополучное Национальное собрание? Только представьте себе, что это двенадцать сотен разных людей и каждый имеет свой собственный мыслительный и речевой аппарат! В каждом заложены свои убеждения и желания, различные у всех и сходящиеся лишь в том, что Франция должна быть возрождена и что именно он лично должен сделать это. Двенадцать сотен отдельных сил, беспорядочно впряженных в одну повозку, по всем ее сторонам, должны во что бы то ни стало везти ее!

Или такова природа всех Национальных собраний, что при бесчисленных трудах и шуме они не производят ничего? Или представительные правления в своей основе тоже являются тираниями? Можно ли сказать, что со всех концов страны собрались в одно место тираны, честолюбивые, вздорные люди, чтобы предложениями и контрпредложениями, болтовней и беспорядками уничтожить друг друга, как легендарные килкинийские коты[256], общим результатом их деятельности был бы нуль, а тем временем страна управлялась бы и направлялась бы сама, с помощью того здравого смысла, признанного или по большей части непризнанного, который существует здесь и там в отдельных головах. Даже и это было бы большим шагом вперед, потому что исстари, и во времена партии гвельфов и партии гибеллинов[257], и во времена войны Алой и Белой Розы[258], они уничтожали также и саму страну. Более того, они проделывают это и теперь, хотя и в более узких рамках: в четырех стенах зданий парламента и изредка с трибун и бочек на форпостах избирательных собраний, правда словами, а не шпагами. Не правда ли, великие усовершенствования в искусстве создавать нуль? Ну а лучше всего, что некоторые счастливые континенты (как, например, западный, со своими саваннами, где каждый, у кого работают все четыре конечности, найдет себе пищу под ногами и бесконечное небо над головой) могут обойтись без управления. Что за загадки Сфинкса[259], на которые повергнутый в хаос мир на протяжении ближайших поколений должен ответить или умереть!

Глава вторая. УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ

Избранное собрание из двенадцати сотен годно лишь для одного разрушения, что по сути является частным проявлением его природного таланта к ничегонеделанию. Ничего не делайте, продолжайте только волноваться, препираться - и все разрушится само собой.

Именно так, а не иначе повело себя верховное Национальное собрание. Оно приняло название Учредительного, как будто его миссией и задачей было учреждать, созидать, и оно стремилось к этому от всей души; однако судьбой, самой природой вещей ему были предопределены задачи, прямо противоположные. Удивительно, в какие только евангелия не верят люди, даже в евангелие от Жан Жака! Национальные депутаты, как и все мыслящие французы, твердо верили: конституция может быть составлена и именно они там и тогда призваны создать ее. Как с твердостью древних иудеев или измаилитов упорствует в своем "Верю, ибо невозможно"[260] (Credo quia impossibile) этот в общем-то скорее неверующий народ, как встает лицом к лицу с вооружившимся миром и становится фанатичным и даже героичным, совершая во имя его подвиги! Конституция Учредительного собрания и несколько других, уже напечатанных, а не рукописных, переживут последующие поколения как поучительный, почти невероятный документ своего времени: знаменательная картина тогдашней Франции или по меньшей мере картина картины, которая рисовалась этим людям.

Но если говорить справедливо и серьезно, что могло сделать Национальное собрание? Задача заключалась, как они говорили, в возрождении Франции, уничтожении старой Франции и создании новой, мирном или принудительном, уступками или насилием: по законам природы это стало неизбежно. Однако, какова будет мера насилия, зависит от мудрости тех, кто руководит. Если бы Национальное собрание проявило высшую мудрость, все было бы иначе; но могло ли это произойти мирным путем или хотя бы иным, а не кровавым и судорожным, - все еще вопрос.

Надо признать тем не менее, что Учредительное собрание до самого конца сохраняет свое значение. Со вздохом оно видит, как его неудержимо оттесняют от бесконечной божественной задачи усовершенствования "теории неправильных глаголов" к конечным земным задачам, все еще важным для нас. Путеводная звезда революционной Франции - вот что такое Национальное собрание. Вся деятельность правительства перешла в его руки или попала под его контроль, все люди ждут от него руководства. Среди безбрежного восстания 25 миллионов оно всегда парит в выси как боевой стяг, то побуждающее, то побуждаемое к действию: хотя оно и не может обеспечить настоящее руководство, все же создается впечатление, что какое-то руководство оно осуществляет. Оно распространяет немалое количество умиротворительных прокламаций с большим или меньшим результатом. Оно утверждает создание Национальной гвардии[261], иначе разбойники поглотят нас и пожнут недозревший урожай. Оно посылает делегации, чтобы успокаивать "вспышки". чтобы "спасти людей от фонаря". Оно может выслушивать приветственные адреса в духе царя Камбиса[262], которые ежедневно поступают мешками, а также петиции и жалобы всех смертных, так что жалоба каждого смертного если и не удовлетворяется, то по крайней мере выслушивается. Кроме того, верховное Национальное собрание может упражняться в парламентском красноречии и назначать комитеты. Комитеты конституционные, отчетные, исследовательские и многие другие, и опять переводятся горы бумаги - новая тема для парламентского красноречия, которое взрывается или изливается плавными потоками. Вот таким образом из хаотического водоворота, в котором кружится и толчется всякая всячина, постепенно выплывают естественные законы или их подобие.

В бесконечных спорах записываются и обнародуются "Права человека" истинно бумажная основа всех бумажных конституций. "Упущено, - кричат оппоненты, - провозглашение обязанностей человека!" "Забыто, - отвечаем мы, - утверждение возможностей человека" - один из самых роковых пропусков! Временами, как, например, 4 августа, наше Национальное собрание, внезапно вспыхнув почти сверхъестественным энтузиазмом, за одну ночь совершает массу дел. Памятная ночь, это 4 августа! Власти, светские и духовные, соревнуясь в патриотическом рвении, по очереди кидают свои владения, которые уже невозможно удержать, на "алтарь Отечества". Со все более громкими кликами дело происходит "после обеда" - они с корнем выкорчевывают десятину, барщину, соляной налог, исключительное право охоты и даже привилегии, иммунитет, феодализм, затем назначают молебен по этому случаю и, наконец, около трех часов утра расходятся, задевая звезды высоко поднятыми головами[263]. Такая именно ночь, непредвиденная, но памятная вовеки, случилась 4 августа 1789 года. Некоторые, кажется, считают ее чудом или почти чудом. Можно ли назвать ее ночью перед новым сошествием Святого Духа в формах нового времени и новой церкви Жан Жака Руссо? Она имела свои причины и свои следствия.

Так трудятся представители нации, совершенствуя свою "теорию неправильных глаголов", управляя Францией и управляясь ею, с усилиями и шумом разрубая невыносимые древние оковы и усердно свивая для новых веревки из песка. Пусть их труды - ничто или нечто, взоры всей Франции почтительно обращены к ним, история не может надолго выпустить их из виду.

Ныне же, если мы заглянем в зал Национального собрания, то обнаружим его, что естественно, "в величайшем беспорядке". Чуть не "сотня депутатов" вскакивает одновременно, нет порядка во внесении предложений, нет даже попыток установить порядок, зрителям на галерее позволяют аплодировать и даже свистеть1; председатель, назначаемый на две недели, нередко не может сообразить, в чем дело. Тем не менее, как и во всех человеческих сообществах, сходное начинает притягиваться к сходному, согласно вечному закону: Ubi homines sunt modi sunt[264]. Намечаются зачатки системы, зачатки партий. Образовываются Правая сторона (Cote Droit) и Левая сторона (Cote Gauche): депутаты, сидящие по правую руку от председателя и сидящие

по левую руку; правая - консервативная, левая - разрушительная. В центре расположились англофильствующие конституционалисты или роялисты, ратующие за двухпалатную систему, со своими Мунье, со своими Лалли, быстро теряющими значение. Среди правых выделяется драгунский капитан Казалес, витийствующий красноречиво и слегка лихорадочно и тем стяжавший себе тень имени. Здесь же неистовствует Бочка-Мирабо, Мирабо Младший, не лишенный сообразительности; меланхоличный д'Эпремениль только фыркает и жестикулирует, хотя мог бы, как считают его почитатели, повергнуть в прах самого Мирабо Старшего, если бы приложил хоть немного усилий2, каковые он не прикладывает. Бросьте взгляд и на последнего и величайшего из них, аббата Мори[265], с иезуитскими глазами, бесстрастным чеканным лицом, "воплощение всех смертных грехов". Неукротимый, несокрушимый, с могучими легкими и жестоким сердцем, он борется иезуитской риторикой за трон и особенно за алтарь и десятину. Борется так, что однажды с галереи раздается пронзительный голос: "Господа священнослужители, вас придется побрить; будете слишком вертеться - порежетесь!"3

Левых называют также партией герцога Орлеанского, а иногда - в насмешку - Пале-Руаяль. При этом все так перепутано, все кажется таким призрачным и реальным одновременно, что "сомнительно, - говорит Мирабо, - чтобы герцог Орлеанский принадлежал к Орлеанской партии". Известно и видно только, что луноподобное лицо герцога действительно сияет именно в левой части зала. Здесь же сидит одетый в зеленое Робеспьер, решительно, но пока безрезультатно бросающий свой небольшой вес на чашу весов. Тонкий, сухой пуританин и догматик, он покончит с формулами, хотя вся его жизнь, все поступки и само его существо опутаны формулами, пусть и иного сорта. "Народ, - таковой, по Робеспьеру, надлежит быть королевской процедуре представления законов, - народ, вот Закон, который я сложил для тебя; принимаешь ли ты его?" Ответом на это является неудержимый смех справа, из центра и слева. Но проницательные люди считают, что Зеленый может волей случая пойти далеко. "Этот человек, - замечает Мирабо, -кое-что сделает: он верит каждому слову, которое произносит".

Аббат Сиейес занят исключительно разработкой конституции; к несчастью, его коллеги оказываются менее покладистыми, чем им следовало бы быть с человеком, достигшим совершенства в науке политики. Мужайся, Сиейес, не взирая ни на что! Каких-нибудь двадцать месяцев героического труда, нападок глупцов - и конституция будет создана; с ликованием будет положен ее последний камень, лучше сказать, последний лист бумаги, ибо вся она бумага; и ты свершил все, что могли потребовать земля и небо, все, что ты мог. Приметьте также и трио, памятное по нескольким причинам, памятное уже потому, что их история запечатлена в эпиграмме, гласящей: "Что бы ни попало в руки этим троим, Дюпор обдумает, Барнав выскажет, Ламет сделает".

А царственный Мирабо? Выделяющийся среди всех партий, вознесенный над всеми ними и стоящий вне всех их, он поднимается все выше и выше. Как говорится, у него наметанный глаз, он - это реальность, тогда как другие это формулы, имеющие очки. В преходящем он обнаруживает вечное, находит твердое основание даже среди бумажной бездны. Его слава распространилась по всем землям и порадовала перед смертью сердце самого раздражительного старого. Друга Людей. Даже ямщики на постоялых дворах слышали о Мирабо: когда нетерпеливый путешественник жалуется, что упряжка негодна, ямщик отвечает: "Да, сударь, пристяжные слабоваты, но Мирабо (Mirabeau - коренник) у меня, сами видите, прекрасный" (mais mon mirabeau est excellent).

A теперь, читатель, тебе придется покинуть не без сожаления (если тебе не чужды человеческие чувства) шумную разноголосицу Национального собрания. Там, в центре двадцати пяти миллионов, находятся двенадцать сотен собратьев, отчаянно борющихся с судьбой и друг с другом, борющихся не на жизнь, а на смерть, как большинство сынов Адама, ради того, что не принесет пользы. Более того, наконец признается, что все это весьма скучно. "Скучное, как сегодняшнее заседание Собрания", - говорит кто-то. "Зачем ставить дату?" (Pourquoi dater?) - спрашивает Мирабо.

Подумайте только, их двенадцать сотен, они не только произносят, но и читают свои речи, и даже заимствуют и крадут чужие речи для прочтения! При двенадцати сотнях красноречивых ораторов и их Ноевом потопе напыщенных банальностей недостижимое молчание может показаться единственным блаженством в жизни. Но представьте себе двенадцать сотен сочинителей памфлетов, жужжащих нескончаемыми словесами и нет никого, кто бы заткнул им рот! Да и сама процедура не кажется столь совершенной, как в американском конгрессе. У сенатора здесь нет собственного стола и газеты, а о табаке (тем более о трубке) и думать не приходится. Даже разговаривать надо тихо, все время прерываясь, только "карандашные записки" свободно циркулируют "в невероятном количестве вплоть до подножия трибуны". Таково это дело возрождение нации, усовершенствование "теории неправильных глаголов".

Глава третья. ВСЕОБЩИЙ ПЕРЕВОРОТ

О королевском дворе сейчас почти что нечего сказать. Замолкли, обезлюдели его залы, королевская власть томится, покинутая ее богом войны и всеми надеждами, пока вновь не соберется Oeil de Boeuf. Скипетр выпал из рук короля Людовика и перешел в зал Дворца малых забав, в парижскую Ратушу или неизвестно куда. В июльские дни, когда в ушах стоял грохот падения Бастилии, а министры и принцы рассеялись на все четыре стороны, казалось, что даже лакеи стали туги на ухо. Безанваль, прежде чем раствориться в пространстве, немного задержался в Версале и обратился лично к Его Величеству за приказом, касающимся почтовых лошадей; и вдруг "дежурный камердинер фамильярно всовывается между Его Величеством и мной", вытягивая свою подлую шею, чтобы узнать, в чем дело! Его Величество, вспыхнув гневом, обернулся и схватил каминные щипцы. "Я мягко удержал его; он с благодарностью сжал мою руку, и я заметил слезы на его глазах". Бедный король, ведь и французские короли тоже люди! Сам Людовик XIV тоже как-то раз схватил каминные щипцы и даже швырнул их, но тогда он швырнул их в Лувуа[266], а вмешалась госпожа Ментенон[267]. Королева рыдает в своих внутренних покоях, окруженная слабыми женщинами: она достигла "вершины непопулярности" и повсеместно считается злым гением Франции. Все ее друзья и ближайшие советники бежали, и бежали, несомненно, с глупейшими поручениями. Замок Полиньяков все еще высокомерно хмурится со своего "дерзкого и огромного кубического утеса" среди цветущих полей, опоясанный голубыми горами Оверни8, но ни герцог, ни герцогиня Полиньяк не смотрят из его окон: они бежали, они "встретили Неккера в Базеле", они не вернутся. То, что Франции пришлось увидеть свою знать отражающей неотразимое, неизбежное с гневными лицами, было прискорбно, но предсказуемо, но с лицами и чувствами капризного ребенка. Такова оказалась особенность знати. Она ничего не поняла и ничего не хотела понять. Разве в этот самый момент в замке Гам не сидит задумавшись новый Полиньяк, первенец тех двух9, в помрачении, от которого он никогда не оправится, самый смятенный из всех смертных?

Король Людовик образовал новое министерство из сплошных знаменитостей: бывший председатель Помпиньян, Неккер, вернувшийся с триумфом, и другие подобные им. Но что это ему даст? Как уже было сказано, скипетр, не просто деревянный позолоченный жезл, а Скипетр перешел в другие руки. Ни воли, ни решимости нет в этом человеке, только простодушие и беспечность, он готов положиться на любого человека, кроме себя, на любые обстоятельства, кроме тех, которыми он может управлять. Так расстроен изнутри наш Версаль и его дела. Но снаружи, издали он прекрасен, блистающ, как солнце; вблизи же - скорее отблеск солнца, скрывающий тьму и смутный зародыш гибели.

Вся Франция охвачена "разрушением формул" и вытекающим отсюда изменением реальностей. Это чувствуют многие миллионы людей, скованных, почти задушенных формулами, чья жизнь тем не менее или по крайней мере такие ее элементы, как пища и голод, были вполне реальны! Небеса наконец послали обильный урожай, но какая от него польза бедняку, если вмешивается земля с ее формулами? Ремесла в мятежные времена поневоле должны замереть, капитал не обращается, как в обычные дни, а робко прячется по углам. Для бедняка нет работы, потому нет у него и денег, да, даже если бы у него и были деньги, хлеб невозможно купить. Заговор ли это аристократов, заговор ли герцога Орлеанского, разбойники ли это, сверхъестественный ужас или звон серебряного лука Феба-Аполлона - что бы ни было, но на рынках нет зерна, на рынках изобилует только смута. Крестьяне как будто ленятся молотить, то ли подкупленные, то ли и не нуждающиеся в подкупе, потому что цены все время растут, а арендная плата, возможно, взыскивается не столь жестко. Странно, что даже постановления муниципалитетов "об обязательной продаже вместе со столькими-то мерами пшеницы стольких-то мер ржи" и тому подобные мало меняют дело. Драгуны с шашками наголо выстраиваются между мешками с зерном; часто бывает больше драгун, чем мешков. Хлебные бунты не прекращаются, перерастая в бунты значительно более серьезного характера.

Голод был знаком французскому народу и раньше, знаком и привычен. Разве мы не видели, как в 1775 году люди с бледно-желтыми лицами, несчастные и оборванные, подали петицию о своем бедствии и в ответ получили новенькую, с иголочки виселицу 40-футовой высоты? Голод и темнота в течение долгих лет! Оглянитесь на предшествующий парижский бунт, когда все решили, что одно знатное лицо, пошатнувшее в разгулах здоровье, нуждается в "кровавых ваннах", и матери в оборванных платьях, но с горящими сердцами "заполнили общественные места" с дикими криками мщения, и их также усмирили с помощью виселиц. 20 лет назад Друг Людей (проповедовавший перед глухими), говоря о лимузенских крестьянах, описывал их "пришибленный горем вид" (souffre douleur) и взгляд, уже даже не жалующийся, "как будто угнетение сильными мира сего похоже на град или гром, как будто оно неотвратимо и принадлежит законам природы". И вдруг теперь, в этот великий час, потрясение от падения Бастилии пробудило вас и открыло, что закон этот рукотворен, отвратим, поправим.

Или читатель забыл тот "поток дикарей", который на глазах того же Друга Людей спустился с гор Мон-Дор? Заросшие волосами угрюмые лица, изможденные фигуры в высоких сабо, шерстяные куртки с кожаными поясами, усаженными медными гвоздями! Они переступали с ноги на ногу и мерно работали локтями, когда начались драки и свалки, которых пришлось недолго ждать; они яростно вскрикивали, и их осунувшиеся лица искажались подобием свирепого смеха. Они были темны и ожесточены: долгое время они являлись добычей акцизных чиновников и сборщиков налогов, "писцов, брызжущих холодом из-под перьев". Сбылось пророчество нашего старого маркиза, которого никто не хотел слушать: "Правительство, которое играет в жмурки и, спотыкаясь, заходит слишком далеко, кончит всеобщим переворотом (culbute generale!)".

Никто не хотел ничего слушать, каждый беззаботно шел своим путем, а время и судьба двигались вперед. Играющее в жмурки и спотыкающееся правительство достигло неизбежной пропасти. Темные бедняки, которых понукают писцы, брызжущие холодом и подлостью из-под перьев, были согнаны в союз бедняков! Теперь же на крыльях страниц парижских журналов, а там, где их нет12, еще более странно, на крыльях слухов и домыслов, разнеслась удивительнейшая, непонятнейшая весть: угнетение не неизбежно, Бастилия повержена, конституция скоро будет готова! Чем, как не хлебом насущным, может быть конституция, если она представляет собой нечто?

Путешественник, "идущий в гору с поводьями в руке", нагоняет "бедную женщину" - воплощение, как обычно, бедности и нужды, - "которая выглядит на шестьдесят лет, хотя ей еще нет двадцати восьми". У них, ее бедного работяги-мужа и ее самой, семеро детей, ферма с одной коровой, которая помогает прокормить детей, одна лошаденка. Они платят аренду и денежный оброк, отдают кур в плату этому вельможе и мешки овса тому; королевские налоги, барщину, церковные налоги - бесчисленные налоги; воистину невозможные времена! Она слышала, что где-то, каким-то образом, что-то должно быть сделано для бедных: "Пошли, Господи, поскорее, ведь налоги и подати давят нас (nous ecrasent)".

Звучат прекрасные пророчества, но они не сбываются. Сколько раз созывались собрания нотаблей и просто собрания, которые сходились и расходились; сколько было интриг и уловок, сколько парламентского красноречия и споров, сколько встреч на высшем уровне, а хлеба все нет! Урожай собран и свезен в амбары, и все же у нас нет хлеба. Побуждаемые отчаянием и надеждой, что могут сделать бедняки, как не восстать, что и было предсказано, и не произвести всеобщий переворот!

Представьте же себе, что пять миллионов изможденных фигур с угрюмыми лицами, в шерстяных куртках, в усеянных медными гвоздями кожаных поясах, в высоких сабо, будто перекликаясь в лесу, бросают своим чисто вымытым высшим сословиям, после всех этих беспросветных веков, вопросы: как вы обращались с нами? Как вы обучали нас, кормили нас, направляли нас, пока мы гибли, работая на вас? Ответ можно прочитать в заревах пожаров на летнем ночном небе. Вот какую пищу и вот какое руководство мы получали от вас - пустота в кармане, в желудке, в голове и в сердце. Глядите, у нас нет ничего, ничего, кроме того, что дарует природа в пустыне своим диким сынам: жестокости, алчности, силы голода. Указали ли вы среди своих прав человека, что человек имеет право не умирать от голода, когда есть хлеб, взращенный им? Это отмечено в "возможностях" человека.

Только в Маконне и Божоле 72 замка сгорели дотла; здесь, по-видимому, центр пожаров, но они распространяются и в Дофине, Эльзасе, Лионе, пылает весь юго-восток. По всему северу - от Руана до Меца - царит беспорядок: спекулянты солью открыто собираются в вооруженные банды, чиновники обратились в бегство. "Предполагали, - пишет Артур Юнг[268], - что народ, изголодавшись, поднимет восстание, и мы видим, что так и случилось. Отчаявшиеся горемыки, давно уже скитавшиеся без цели, теперь обрели надежду в самом отчаянии и повсюду образуют ядро мятежа. Они звонят в церковные колокола, и приходы приступают к делу". Можно вообразить, что это за дело: жестокость, зверства, голод и месть!

Плохо приходится господам: тому, например, который "огородил единственный в местечке колодец", и тому, который слишком настойчиво отстаивал свои права, основываясь на своих, написанных на пергаменте, хартиях, и тому, который охранял свою дичь не слишком мудро, но зато слишком тщательно. Безжалостно грабятся церкви и монастыри, которые очень коротко стригли свою паству, забывая кормить ее. Горе стране, которую топчут санкюлоты, грозно стуча деревянными башмаками в день отмщения! Высокородные господа со своими бедными женами и детьми вынуждены бежать полуодетыми под покровом ночи и счастливы, что спаслись от огня или чего-то худшего. Вы встретите их на постоялых дворах за табльдотом, они рассуждают то умно, то глупо о том, что все "грани сметены", они растерянны и не знают, куда им теперь обратиться. Арендаторы считают удобным не торопиться с уплатой налогов. Что касается сборщика налогов, который долгое время охотился, как двуногий хищник, то он теперь обнаруживает, что за ним самим охотятся, казначей Его Величества не "покроет дефицита" в этом году: многие считают, что король-патриот, как спаситель французской свободы, упразднил большинство налогов, хотя некоторые люди в личных целях держат это в секрете.

Куда это все приведет? Можно заранее предсказать - в бездну, куда приводят во все времена все заблуждения, куда приведет и это заблуждение. Потому что, как мы не раз повторяли, если и есть некое извечное убеждение, то это убеждение в том, что никакая ложь не может существовать вечно. Истина должна временами менять свое обличье и возрождаться вновь, но смертный приговор всякой лжи подписан в самой небесной канцелярии, и быстро или медленно, но она неуклонно приближается к своему концу. "Приметой того, что господин является крупным помещиком, - пишет язвительный и откровенный Артур Юнг, - служат пустыри, ланды, пустоши и маки; отправьтесь в его резиденцию, и вы найдете ее среди лесов, где обитают олени, кабаны и волки. Поля являют зрелище жалкого управления, а дома - зрелище нищеты. Видеть столько миллионов рук, которые могли бы приносить пользу, праздными и голодающими! О, если бы я всего один день был законодателем Франции, я бы заставил этих больших бар попрыгать!"16 О Артур, сейчас ты воистину можешь увидеть, как они прыгают, но не будешь ли ты ворчать и на это тоже?

Так продолжалось многие годы и поколения, но время пришло. Пустые головы, которых не трогали ни доводы разума, ни мольбы, приходится просветлять заревом пожаров - остается только этот путь. Подумайте об этом, взгляните на это! Вот вдова собирает крапиву на обед своим детям, а вот раздушенный сеньор, деликатно зевающий в Oeil de Boeuf, владеет алхимическим приемом, с помощью которого он извлечет у нее каждый третий стебель крапивы и назовет это налогом и законом; такой порядок должен окончиться. Разве нет? Но как страшен такой конец! Пусть же те, кому Господь в своей великой милости даровал время и пространство, попробуют привести к другому, более мягкому концу.

Некоторым кажется удивительным, что сеньоры не сделали ничего, чтобы помочь самим себе, например не объединились и не вооружились, ведь их было "сто пятьдесят тысяч", и все достаточно храбры. К несчастью, сто пятьдесят тысяч, рассеянных по всем провинциям и разобщенных взаимным недоброжелательством, не могут объединиться. Наиболее знатные, как мы видели, уже эмигрировали с целью заставить Францию покраснеть от стыда. Да и оружие теперь не является исключительной собственностью сеньоров, но принадлежит каждому смертному, кто может заплатить 10 шиллингов за подержанное ружье.

Кроме того, эти голодающие крестьяне все же не ходят на четырех когтистых лапах, чтобы их можно было постоянно подавлять до такой степени. Они даже не чернокожие: они просто немытые сеньоры, а любой сеньор имеет человеческие потроха! Сеньоры делают что могут: записываются в Национальную гвардию, бегут с воплями, обращая мольбы к небу и земле. Один сеньор, знаменитый Мемме де Кенсе из окрестностей Везуля, пригласил всех соседних крестьян на праздник и с помощью пороха взорвал свой замок и всех их, а сам немедленно скрылся, и никто не знал куда. Спустя полдюжины лет он вернулся и доказал, что это произошло случайно.

Не бездельничают и власти, хотя, к несчастью, все власти, муниципалитеты и тому подобные, находятся в неопределенном, переходном состоянии, преобразуясь из старых, монархических в новые, демократические, и ни один чиновник пока ясно не знает, кто он. Тем не менее старые и новые мэры собирают жандармерии (marechaussees), национальные гвардии, линейные войска, нет недостатка и в правосудии, хотя бы самого общего свойства. Комитет выборщиков в Маконе, хотя это всего только комитет, доходит до того, что вешает своей собственной властью не менее 20 человек. Прево в Дофине разъезжает по области в сопровождении "передвижной колонны" с экзекуторскими жезлами и веревками для виселиц: ведь для виселицы подойдет любое дерево, которое удержит преступника или "тринадцать" преступников.

Несчастная страна! Как обезобразила устрашающая чернота твои ясные, золотые и зеленые осенние поля урожайного года: черный пепел замков, черные тела повешенных! Ремесла угасли, слышны не молот и пила, а набаты и барабанная дробь. Скипетр пропал неизвестно где, разбившись на части: здесь бессильный, там тиранический. Национальная гвардия не обучена и подозрительна: солдаты склонны к мятежу, и существует опасность, что они передерутся или, наоборот, сговорятся. В Страсбурге случился мятеж: Ратуша разнесена в щепки, архивы рассеяны по воздуху, три дня пьяные солдаты обнимались с пьяными горожанами, мэр Дитрих и маршал Рошамбо дошли до отчаяния.

Среди всех этих событий мы видим триумфальное возвращение Неккера из Базеля, "эскорт" которого, например, в Бефоре составили "50 конных национальных гвардейцев и вся военная музыка!". Сияющий, как солнце в полдень, бедный Неккер догадывается, куда идет дело. День высочайшего взлета: в парижской Ратуше под бессмертные крики "виват!" жена и дочь публично преклоняют колени, чтобы поцеловать ему руку, Безанваль получает прощение, правда отобранное еще до захода солнца. День взлета, но затем пойдут дни похуже и еще хуже, и наступят совсем дурные дни! Как чудно иметь имя и приобретать имя. Подобно волшебному шлему Мамбрина, приносящему победу[269], среди ликования и литавр является этот "спаситель Франции", чтобы, увы, скоро быть развенчанным и выброшенным с позором из списков, как таз цирюльника! Гиббон "хотел бы продемонстрировать его" (в состоянии выброшенного таза цирюльника) каждому серьезному человеку, вознамерившемуся ради честолюбивых стремлений, успешных и безуспешных, продать свою душу и превратиться в "мертвую голову"20[270].

И еще одну, и только одну, маленькую деталь добавим мы: этой осенью наш язвительный Артур Юнг "на протяжении нескольких дней был преследуем" выстрелами, дробью и пулями, "пять или шесть раз попадавшими в коляску или свистевшими у моего уха": вся окрестная чернь отправилась за дичью. И впрямь, на утесах Дувра, на всей земле Франции, от границы до границы, этой осенью объявились две приметы: переселяющиеся за рубеж вереницы французской знати и переселяющиеся за рубеж крылатые вереницы французской дичи! Кончено, можно сказать, или почти покончено с правом охоты на дичь во Франции, и кончено навсегда. Роль, которую оно должно было сыграть в истории цивилизации, сыграна: "Рукоплещите: пусть выйдет актер!"[271]

Так возгорается санкюлотизм, многое освещая и многое вызывая к жизни, в частности, как мы видели, вызывая почти чудо - 4 августа - сошествие Святого Духа в Национальное собрание, почти чудо со своими причинами и следствиями. Феодализму нанесен смертельный удар, не только чернилами и на бумаге, но огнем, скажем самосожжением, и в самой действительности. Затухая на юго-востоке, пожар перекинется на запад или куда-либо еще; он будет пылать, пока не кончится топливо.

Глава четвертая. В ОЧЕРЕДЯХ

Если мы теперь обратимся к Парижу, то станет очевидно одно: булочные обросли очередями, или "хвостами", длинные вереницы покупателей образуют "хвосты", так что первые пришедшие будут первыми купившими - если только лавка откроется! Это ожидание в "хвостах", невиданное с первых дней июля, снова проявляется в августе. Временами мы видим, что практика совершенствует его почти до степени искусства, и искусство или квазиискусство стояния в очередях становится отличительным признаком парижан, выделяющим их из всех других.

Подумайте: работы так мало, а человек должен не только добыть денег, но и прождать (если его жена слишком слаба, чтобы стоять и драться полдня в "хвосте"), пока он не обменяет их на дорогой и плохой хлеб! В этих отчаявшихся очередях неизбежно возникают споры, доходящие иногда до драки и кровопролития. А если не ссоры, то всемирный язык (pange lingua) жалоб на властей предержащих. Франция открыла свой длинный перечень голодовок, которые растянутся на семь крайне тяжких лет. Как говорит Жан Поль[272] о своей собственной жизни, "до многого может довести голод".

Подумайте и о странном контрасте, который представляют праздничные церемонии, потому что в целом вид Парижа определяют именно эти два явления: праздничные церемонии и отсутствие самого необходимого. На празднике шествуют многочисленные процессии молодых женщин, разряженных и разукрашенных, - они носят только трехцветные ленты, с песнями и барабанами, к раке св. Женевьевы, чтобы вознести ей благодарность за сокрушение Бастилии. Могучие рыночные торговцы и торговки не отстают со своими букетами и речами. Аббат Фоше, прославившийся подобной деятельностью (потому что аббат Лефевр умеет только раздавать порох), освящает трехцветную ткань для национальных гвардейцев и претворяет ее в трехцветный национальный флаг, который в борьбе за гражданскую и религиозную независимость развевается или будет развеваться над миром. Фоше, можно сказать, создан для молебнов и публичных освящений, на которые наша Национальная гвардия, как в случае с флагом, "отвечает залпами ружей", даже если дело происходит в церкви или соборе22, и наполняет собор Парижской Богоматери шумом и дымом этого многозначительного "аминь!".

Все же надо сказать, что наш новый мэр Байи и наш новый командующий Лафайет[273], которого называют также Сципионом-Американцем[274], заплатили за свои посты дорогую цену. Байи с большой пышностью разъезжает в золоченой придворной карете с лейб-гвардейцами; Камиль Демулен и другие фыркают по этому поводу. Сципион восседает "на белом коне", покачивая гражданским плюмажем на виду у всей Франции. Но ни одному из них это не дается даром плата непомерно дорога, а именно: кормить Париж и удерживать его от драки. Около 17 тысяч самых нуждающихся заняты копанием рвов на Монмартре, из городских фондов им выплачивают по 10 пенсов в день; этих денег хватает на то, чтобы купить почти два фунта плохого хлеба по рыночной цене. Они выглядят изможденными, когда Лафайет приезжает, чтобы произнести для них речь. День и ночь Ратуша пребывает в трудах: она должна родить хлеб, муниципальную конституцию, всевозможные постановления, обуздать санкюлотскую печать, но прежде всего - хлеб, хлеб.

Провиантские чиновники обшаривают страну вдоль и поперек с львиным аппетитом, выискивают спрятанное зерно, закупают продающееся зерно. Крайне неблагодарная задача и такая трудная, такая опасная, даже если удается немного подзаработать на этом! 19 августа остается однодневный запас продуктов. Раздаются жалобы, что продукты испорчены и дурно действуют на желудок: это не мука, а гипс! Ратуша в своей прокламации призывает пренебречь дурными последствиями для желудка, а также "болями в горле и во рту" и, напротив, считать этот хлеб весьма полезным. Мэр Сен-Дени был повешен населением, страдающим желудком, на тамошнем фонаре, до того черен был его хлеб. Национальные гвардейцы охраняют парижский хлебный рынок: сначала хватает 10, позднее - 60024. Много у вас дел, Байи, Бриссо де Варвиль, Кондорсе и другие!

Ведь есть еще и законы о местном управлении, которые еще надо написать, как только что упоминалось. Уже после десятидневных восхвалений славной победы старых бастильских выборщиков начали недовольно спрашивать: "Кто вас сюда поставил?" Им, конечно, пришлось потесниться не без стенаний и ворчаний с обеих сторон и дать место новому, более многолюдному собранию, избранному специально. Это новое собрание, увеличенное, видоизмененное и наконец окончательно остановившееся на числе три сотни человек, восседает в Ратуше под названием Собрание представителей Коммуны (Representans de la Commune), аккуратно поделенное на комитеты, и усердно составляет конституцию все то время, когда не ищет муку.

И какую конституцию, чуть ли не волшебную: ведь она должна "упрочить революцию"! Так что же, революция завершена? Мэр Байи и все почтенные друзья свободы хотели бы думать именно так. Вашу революцию, как хорошо проваренное желе, остается только разлить в формы конституции и дать ей застыть. Но может ли она в самом деле застыть, в высшей степени сомнительно, более того - несомненно обратное!

Злополучные друзья свободы, упрочивающие революцию! Они должны трудиться, когда их шатер раскинут над пропастью, разделяющей два враждебных мира: верхний мир двора и нижний - санкюлотов, и, побиваемые обоими, мучительно, с опасностью для себя трудиться, делая в буквальном и самом серьезном смысле "невозможное".

Глава пятая. ЧЕТВЕРТОЕ СОСЛОВИЕ

Памфлетисты разевают свою необъятную пасть все шире и шире и уже никогда не захлопнут ее. Наши философы на деле предпочитают отступить по примеру Мармонтеля, "в первый же день удалившегося с отвращением в отставку". Аббат Рейналь, поседевший и затихший в своем марсельском жилище, мало удовлетворен этой работой: последнее литературное действие этого человека - снова бунтарская акция - негодующее "Послание Учредительному собранию", ответом на которое будет: "Переходим к повестке дня". Философ Морелле также недовольно морщит лоб, это 4 августа угрожает его бенефициям всерьез, дело зашло слишком далеко. Поразительно, эти "изможденные фигуры в шерстяных куртках" не удовлетворяются логическими рассуждениями и непобедимым аналитическим методом, подобно нам!

Увы, да, рассуждения и философствования, некогда украшавшие и ценившиеся в салонах, будут теперь переплавлены исключительно в практические предложения, которые поступят в обращение повсюду, на улицах и дорогах, и принесут плоды! Возникает четвертое сословие, оно растет и размножается, неудержимое, непредсказуемое. Появляются все новые и новые типографии, все новые журналы (таким зудом объят мир) - пусть наши три сотни обуздывают и объединяют их, если сумеют! Лустало под крылышком скучно-хвастливого писаки Прюдома издает свой едкий, напыщенный еженедельник "Revolutions de Paris". Язвителен, едок, как терновый спирт или купорос, Марат, Друг Народа[275], потрясенный тем, что Национальное собрание, столь насыщенное аристократами, "не может ничего сделать", кроме как самораспуститься и уступить место другому, лучшему собранию, что представители в Ратуше по преимуществу болтуны и дураки, если не мошенники. Человек этот беден, неопрятен, живет на чердаке; человек, неприятный и наружностью, и внутренними качествами; человек отталкивающий - и вдруг он становится фанатиком, одержимым навязчивой идеей. Жестокая игра случая! Неужели природа, о бедный Марат, жестоко забавляясь, замесила тебя из отбросов и разной негодной глины и, словно мачеха, вышвырнула тебя - олицетворение смятения - в этот смятенный восемнадцатый век? Тебе предназначено дело, которое ты выполнишь. Три сотни призвали и вновь призовут Марата, но вечно он каркает необходимые ответы, вечно он противится им или ускользает от них, и нечем заткнуть ему рот.

Карра, "экс-секретарь одного обезглавленного господаря", а затем кардинала ожерелья[276], также памфлетист, подвизающийся во многих сферах и странах, прилипает к Мерсье[277] из "Табле де Пари" и с пеной у рта добивается издания неких "Анналь патрио-тик". Процветает "Монитор"[278], Барер орошает

слезами страницы пока еще верных газет, не дремлют и Ривароль и Руаю. Одно тянет за собой другое: "Господи, даруй королю благополучие (domine salvum fac regem)", вызывает к жизни вселенский язык; "Друг народа" порождает поддерживающую короля газету "Друг короля". Камиль Демулен назначил себя Генеральным прокурором фонаря (Procureur General de la Lanterne) и отстаивает свои взгляды, не жестокие, но под этим жестоким титулом, издавая свой блестящий еженедельник "Революции Парижа и Брабанта". Блестящий, говорим мы, потому что если в этом густом мраке журналистики с ее тупым хвастовством, сдержанной или разнузданной злобой и проблескивает луч гения, то можно быть уверенным, что это Камиль. Чего бы ни коснулся Камиль своими легкими перстами, все начинает сверкать, играть красками, приобретает неожиданный оттенок благородства на фоне ужасной смуты; то, что вышло из-под его пера, стоит прочесть, о других этого не скажешь. Противоречивый Камиль, как блистаешь ты падшим, мятежным, но все еще божественным светом, как звезда во лбу Люцифера![279] Сын утра, в какие времена и в какую землю низвергнут ты!

Во всем есть нечто хорошее, хотя для "упрочения революции" ничего хорошего и нет. Тысячи пудов этих памфлетов и газет медленно гниют в публичных библиотеках по всей Европе. Выхваченные библиофилами из великой пучины, подобно тому как искатели жемчуга выхватывают раковины, они должны сначала сгнить, и тогда жемчужины Камиля или других будут опознаны и сохранены.

Не убавилось и количество публичных речей, хотя Лафайет и его патрули косо смотрят на это. Как всегда, шумит Пале-Руаяль, еще больше шума в Кафе-де-Фуайе, такая там толпа граждан и гражданок. "Время от времени, - по словам Камиля, - некоторые граждане используют свободу печати в личных целях, так что тот или иной патриот вдруг обнаруживает, что у него пропали часы или носовой платок!" Но в остальном, по мнению Камиля, не может быть более живого образа римского форума. "Патриот выдвигает предложение; если оно находит сторонников, то они заставляют его влезть на стул и говорить. Если ему аплодируют, он блаженствует и печатается, если его освищут, он идет своей дорогой". Так они расхаживают и разглагольствуют. Длинного, косматого маркиза Сент-Юрюга[280], понесшего - и заслуженно - большие потери, считают почтенным человеком и выслушивают. Он не говорит, а ревет, как бык, его голос заглушает все другие голоса и все-таки трогает сердца людей. Этот долговязый маркиз скорее всего не в своем уме, но легкие у него в полном порядке.

Допустим далее, что каждый из 48 округов имеет свой комитет; он, непрерывно заседая, обсуждает вопросы о том, где достать зерно и какой будет конституция, он занят также проверкой и слежкой за теми тремястами человек, которые собрались в Ратуше. Дантон, чей "голос гремит под сводами", заняв пост председателя округа кордельеров, стал своего рода божком патриотизма. Но не надо забывать также "о семнадцати тысячах бедняков, ютящихся на Монмартре", многим из которых суждена голодная смерть, потому что невозможно же прожить на 4 шиллинга; не надо забывать и о собраниях, например, прислуги, которой хозяева отказали от места, о забастовках портных, кожевенников, аптекарей - забастовках, вызванных растущей ценой на хлеб. Собрания забастовщиков происходят большей частью под открытым небом, на них принимаются резолюции. Лафайет и его патрули издали наблюдают за собраниями, не скрывая своей подозрительности.

Несчастные смертные, сколько трудов прилагаете вы, в беспощадной борьбе изничтожая друг друга, чтобы добиться счастья на этой земле, не сознавая того, что нельзя добиться счастья на этом "торжестве денег". Конечно, каждый из трехсот бдительно и зорко наблюдает за действиями черни, и все-таки никто из них не может сравниться со Сципионом-Американцем в подавлении ее волнений. Разумеется, все это ни в коей мере не способствует консолидации революционных сил.

Глава первая. ПАТРУЛИЗМ



Поделиться книгой:

На главную
Назад