«К 10:20 утра, в то время как я читал студентам-первокурсникам лекцию о различных прошлых и нынешних тенденциях в политэкономии, перед глазами у мня заплясали странные фигуры и мне почудилось, что я нахожусь в причудливо-странно обставленном зале.
Слова мои и мысли уклонились от обсуждаемого предмета, и студенты поняли, что происходит нечто серьезное. Затем я, теряя сознание, опустился в кресло, погрузившись в оцепенение, из которого никто не мог меня вывести. Пять лет, четыре месяца и тринадцать дней утекло прежде, чем ко мне вернулись мои способности и правомерная картина мира».
После шестнадцати с половиной часов обморока профессор на самом деле обретает сознание; но похоже, что в его личность вкрались тонкие изменения. Он проявляет поразительное неведение по отношению к самым элементарным вещам обыденной жизни в сочетании со сверхъестественным знанием фактов, относящихся к весьма отдаленному прошлому; и ему случается говорить о будущем в таких выражениях, которые вызывают страх. В его речах сквозит порой странная ирония, как если бы была ему прекрасно ведома вся изнанка, и уже очень давно. Мимика самих его лицевых мышц совершенно меняется. Его семейство и его друзья испытывают к нему инстинктивную неприязнь, и жена его в конце концов потребует развода, ссылаясь на то, что какой-то чужак «узурпировал тело ее мужа».
Действительно, тело профессора Писли было колонизовано разумом представителя Великой Расы, чем-то вроде резинистых конусов, царивших на Земле задолго до появления человека и обретших способность пробрасывать проекцию своего разума в будущее.
Заключение духа Натаниэля Уингейта Писли вновь в его телесную оболочку произойдет 27 сентября 1913 года; преображение начнется в четверть двенадцатого и завершится немногим после полудня. Первыми словами профессора после пятилетнего «отсутствия» будет точное продолжение лекции, которую он читал своим студентам в начале повести... Прекрасный эффект симметрии, совершенная структура повествования.
Противополагание «тому триста миллионов лет» и «в одиннадцать часов с четвертью» столь же типично. Действие масштаба, эффект головокружения. Прием, заимствованный, еще раз, из архитектуры.
Всякая фантастическая повесть строится как пересечение чудовищных существ, помещенных в воображаемые и подзапретные сферы, с плоскостью нашего обыденного жития. У Лавкрафта же этот контур сечения четкий и жесткий; он уплотняется и усложняется по мере того, как продвигается повествование; и это та точность повествования, которая и влечет за собой нашу зацепку с немыслимым.
Порой Лавкрафт будет использовать несколько сходящихся в точку сечений, как в «Зове Ктулху», который удивляет и поражает богатством своей структуры. Как продолжение ночи кошмаров, художник-декадент творит специфически мерзящую статуэтку. В этом ваянии профессор Анхелл узнает новый образчик того чудища, наполовину осьминога, наполовину человека, который столь неприятным образом впечатлил участников археологического конгресса в Сан-Луисе, семнадцать лет назад. Тот экземпляр передал им инспектор полиции, который его обнаружил в результате расследования по поводу устойчивого бытования определенных ритуальных обрядов вуду, подразумевающих заклание и увечение людей. Другой участник конгресса намекал на морского идола, которому поклоняются вырожденческие племена эскимосов.
После «нечаянного случая» с профессором Анхеллом, который столкнулся в порту Провиденса с черным матросом, племянник профессора продолжает тянуть нить расследования. Он сличает вырезки из газет и в конце концов нападает на статью из научного журнала «Сидней Булитин», описывающую кораблекрушение одной новозеландской шхуны и необъяснимую смерть всех членов экипажа. Единственный уцелевший, капитан Йохан-сен, сошел с ума. Племянник профессора Анхелла является в Норвегию, чтобы его расспросить; Йохансен только что умер, так и не вернувшись в рассудок, и вдова вверяет ему рукопись, где капитан рассказывает об их встрече в открытом море с гнусным и исполинским существом, точно повторяющим абрис статуэтки.
В этой новелле, действие которой разворачивается на трех континентах, ГФЛ множит повествовательные приемы, направленные на то, чтобы создать впечатление объективности: газетные статьи, полицейские рапорты, отчеты о работе научных обществ... Все сходится воедино в пароксизме финала: встреча злополучных сотоварищей норвежского капитана с самим великим Ктулху: «Йохансен считает, что двое из шести человек, не добравшихся вновь до шхуны, в ту проклятую минуту умерли. Никто не смог бы описать чудище; ничей язык не сумел бы обрисовать это видение безумия, этот хаос невразумительных скреготании, это мерзейшее противоречие всем законам материи и мирового порядка».
В промежутке между 16 часами и 16 часами 15 минутами в архитектурном ансамбле времен отверзается брешь. И через таковым образом созданное зияние устрашающее существо являет себя на нашей земле. Пхъ'нглуй мгълв'ныфхъ Ктулху Р'лъихъ вгыхъ'-нажл фхътфгън!
Великий Ктулху, хозяин нутряных глубей. Хастур-Разрушитель, ступающий по ветрам, имя которого не должно называться. Нъарлафотеп, ползучий хаос. Безвидный и бессмысленный Азафот, который кишит кишмя в сердце самой бесконечности. Йогъ-Софот, соуправитель Азафота, «Всё в Одном, и Один во Всем». Таковы основные элементы этой лавкрафтианской мифологии, которая оказала столь сильное действие на его восприем-ников и которая продолжает завораживать и посейчас. Опорные точки неназываемого.
Речь не идет о связной, четко очерченной мифологии, в отличие от греко-римской мифологии или какого-либо иного магического пантеона, почти успокоительных в своей ясности и законченности. Существа, которых Лавкрафт выводит на сцену, остаются довольно темно-туманными. Он избегает уточнять распределение их владений и сил. По существу, их природа ускользает от всякого человеческого понятия. Нечестивые книги, что поют им хвалу и справляют обряды, делают это в выражениях сбивчивых и противоречивых. Они остаются, базово, несказуемыми. Не более чем украдкой нам даются проблески мерзейшего их могущества; и те люди, что дерзают узнать о них большее, неотвратимо за то поплатятся безумием и смертью.
Часть третья
ТОТАЛЬНАЯ БОЙНЯ
XX век, возможно, останется золотым веком эпической и фантастической литературы, как только рассеется нездоровый туман мягкотелого авангарда. Он уже дал возможность появиться Говарду, Лавкрафту и Толкиену. Три коренным образом различных вселенных. Три столпа литературы грезы, столь же презираемой критикой, сколь всецело принимаемой публикой.
Это ничего. Критика всегда в конце концов признает свои ошибки; или, вернее, критики в конце концов умирают и сменяются другими. Итак, через тридцать лет презрительного молчания «интеллектуалы» соизволили обратить внимание на Лавкрафта. Заключение, вынесенное ими, было таково, что этот субъект обладал действительно поразительным воображением (все же требовалось объяснить его успех), но что стиль его никуда не годен.
Это несерьезно. Если стиль Лавкрафта никуда не годен, можно радостно заключить, что стиль в литературе не имеет ни малейшего значения, и переходить к другим вещам.
Однако глупейшую эту точку зрения можно понять. Нужно прямо сказать, что ГФЛ вовсе не имеет отношения к той элегантной, утонченной, минималистской и сдержанной концепции, которая получает, как правило, все голоса. Вот, например, отрывок из «Пленника фараонов»:
«Я видел ужас того, что в египетской древности было самого отвратительно страшного, и я открыл ту чудовищную связь, какая роднила ее испокон веков с гробницами и храмами мертвых. Я видел призрачные шествия жрецов с головами быка, ястреба, кошки и ибиса, которые бесконечной чредою следовали подземельными лавиринфами и проходили в исполинские пропилеи, рядом с которыми человек был не более чем букашка, свершая невыразимые приношения жертв перед неописуемыми божествами. Каменные колоссы ступали в бесконечной ночи и направляли сонмы скалозубящихся антропосфинксов к берегам потоков мрака со стоячей водой. И за всем этим я провидел несказуемое зложелательство первосущей некромантии, всетьмущей и бесформенной, которая с жадностью и на ощупь нашаривала меня в потемках».
Подобные произведения эмфатической высокопарности, очевидно, составляют камень преткновения для сведущего читателя; но нужно сразу же уточнить, что эти «экстремистские» пассажи и есть, несомненно, именно то, что предпочитают истинные ценители. В этой тональности Лавкрафт никогда не имел себе равных. Можно позаимствовать у него прием использования математических понятий, топографической привязки каждого места действия драмы; можно перенять у него мифологию, его вымышленный книжный свод демонического; но никогда и помышлять нельзя имитировать эти пассажи, где он теряет всякую стилистическую сдержанность, где прилагательные и наречия нагромождаются вплоть до крайности, где он восклицает в классической горячке стиля: «Нет! Недолжно гиппопотамам иметь человеческих рук, ни держать факелов!» И однако, в этом-то и есть истинная цель. Можно даже сказать, что построение, часто утонченное и выверенное, лавкрафтовских «старших текстов» не имеет для себя другого разумного основания, кроме приуготовления к этим моментам стилистического взрыва. Как в «Тени над Иннсмутом», где мы находим галлюцинирующую исповедь Задок Аллена, девяностолетнего полусумасшедшего алкоголика:
«Хи-хи-хи, смекать начинаете, а? Вам бы, может, было охота побывать на место меня об ту пору и увидеть, шо видал я на море, середь самой ночи, с башенки, шо была сверху дома ? У стен, я вам скажу, имеются уши и шо до меня, так я ништо не упустил из того, шо рассказывали нащет Оубада и тех которые ходили на риф! Хи-хи-хи! И вот поэтому-то я раз вечером взял увеличительную трубу своего папаши да и влез на башенку, и я увидел шо весь риф так и кишит копошащимся чем-то, оно все унырнуло в воду как только встала лупа. Оубад с другими были там в лодке, но как это што-то ушло под воду так больше и не вышло... Вам бы было охота там быть, мальчонкой, совсем одному, глядючи на тех тварей што вовсе не были людьми ?.. А?., хи-хи-хи... »
То, что восстанавливает против Лавкрафта представителей хорошего вкуса, это больше чем вопрос деталей. ГФЛ, вероятно, считал бы новеллу за неудачу, если ему не подвернулось случая, хоть раз в процессе ее написания, зарваться и перейти границы. Это подтверждается ad contrario в приговоре, который он выносит своему собрату: «Генри Джеймс, возможно, немного слишком туманный, слишком тонкий и слишком привычный к языковым ухищрениям, чтобы по-настоящему достигать лютого и опустошительного страха».
Факт тем более примечательный, что всю свою жизнь Лавкрафт был прообразом джентльмена, неболтливого, выдержанного и прекрасно воспитанного. Совсем не тот тип, чтобы рассказывать ужасы или сумасбродствовать на публике. Никто никогда не видел, чтобы он приходил в ярость, рыдал или разражался смехом. Жизнь, сведенная к минимуму, все сущие силы которой перенесены на литературу и грезу. Примерно-показательная жизнь.
Антибиография
Говард Филлипс Лавкрафт показывает пример тем, кто хочет получить урок незадавшейся жизни и, в результате, преуспеяния в творчестве. Хотя в этом последнем пункте результат не гарантирован. В силу прибегания к политике полной неангажированности по отношению к насущным житейским вещам есть риск погрузиться в полнейшую апатию и даже не писать больше; и это то, что с ним чуть было не случилось, причем несколько раз. Другая опасность — самоубийство, с которым надо знать, как иметь дело; так, Лавкрафт всегда держал под рукой, в течение многих лет, флакончик с цианистым калием. Это может оказаться крайне полезным, при условии что человек обладает стойкостью. И он проявлял ее, но не без труда.
Прежде всего — деньги. Лавкрафт представляет в этом отношении озадачивающий случай человека одновременно небогатого и несвоекорыстного. Никогда не впадая в нищету, он пребывал всю жизнь в крайне стесненных обстоятельствах. Его переписка обнаруживает, что ему беспрерывно и мучительно приходится обращать внимание на цену вещи, включая предметы наипервейшей необходимости. У него никогда не было средств, чтобы позволить себе какие-нибудь значительные траты, как покупка машины или поездка в Европу, о которой он мечтал.
Основные его доходы проистекали от редакторских и корректорских трудов. Он соглашался работать за чрезвычайно низкие ставки и даже бесплатно, если шла речь о друзьях; и, когда какой-нибудь из счетов ему не бывал оплачен, он, как правило, воздерживался от преследования должника; не достойно gentleman'а. было ввязываться в корыстные денежные истории или проявлять слишком живое беспокойство о своих собственных интересах.
Помимо того, он располагал по наследству небольшим капиталом, который он проживал на протяжении всей своей жизни, но который был слишком незначительным, чтобы служить чем-то большим, чем «добавка». Довольно горько к тому же свидетельствовать, что к моменту, когда он умирает, его капитал сократился почти до нуля; как будто он прожил ровно то количество лет, какое ему предоставлено было семейным состоянием (довольно скромным) и его собственной способностью к экономии (довольно значительной).
Что касается его сочинений, они не принесли ему практически никакого дохода. Как бы то ни было, он не считал пристойным делать из литературы профессию. Как он писал, «джентльмен не стремится становиться известным и оставляет это мелким эгоистам-парвеню» . Искренность этого заявления трудно, конечно, положительно оценить; она может нам показаться результатом чудовищной системы самоподавления, но в то же самое время ее нужно рассматривать как строгое приложение старозаветных правил поведения, которых Лавкрафт придерживался изо всех сил. Он всегда хотел себя видеть провинциальным аристократом, занимающимся литературой как одним из изящных искусств, для собственного удовольствия и для оного же немногих друзей, не заботясь ни о вкусах публики, ни о модных темах, ни о чем бы то ни было в этом роде. Подобной персоне нет никакого места в нашем обществе; он это знал, но всегда отказывался с этим считаться. Во всяком случае, его отличало от истинного «сельского аристократа» то, что он ничего не имел; но отличало и другое: он не хотел с этим считаться.
В эпоху безудержного меркантилизма утешительно видеть кого-то, столь упрямо отказывающегося «продаваться». Вот, например, сопроводительное письмо, которое он прилагает в 1923 году к своей первой отправке рукописи в «Страшные истории»[7]:
«Дорогой сэр,
имея обыкновение — для собственной своей забавы — писать рассказы о необычном, макабрическом и фантастическом, недавно я был атакован дюжиной доброжелательно настроенных друзей, настойчиво меня убеждающих предложить некоторые из моих готических ужасов на рассмотрение вашему недавно основанному журналу. Прилагаю к этому пять новелл, написанных между 1917 и 1923 годами.
Две первых, возможно, лучшие. Если они вам не подойдут, бесполезно, стало быть, читать остальные. <...>
Не знаю, приглянутся ли они вам, поскольку отнюдь не обеспокоен тем, что требуется от «коммерческих» сочинений. Единственная моя цель — это то удовольствие, что я извлекаю из создания необычных положений, игры обстоятельств; и единственный читатель, с кем я считаюсь, это я сам. Образцами мне неизменно служат старые мастера, особенно Эдгар По, которым был любимым моим писателем с самого малолетства. Если, каким-нибудь чудом, вы сочтете для себя возможным напечатать мои вещицы, у меня есть лишь единственное условие: чтобы не делалось никаких купюр. Если текст не может быть напечатан так, как он был написан, с точностью до точки с запятой и до последней запятой, ваш отказ примется не иначе как с признательностью. Но с другой стороны, я, конечно, не многим рискую, поскольку мало шансов, чтобы мои рукописи вами рассматривались. «Дагон» уже был отвергнут «Черной маской»[8], которой я его предложил под внешним нажимом, как обстоит дело и с прилагаемой посылкой».
Лавкрафт изменится в отношении многих пунктов, особенно в своей приверженности стилю «старых мастеров». Но его одновременно надменный и мазохистский, отчаянно антикоммерческий подход не изменится: отказ перепечатывать свои рассказы на машинке, отправка издателям грязных и мятых рукописей, систематическое упоминание о предыдущих отказах... Все, чтобы быть не по нраву. Никаких уступок. И здесь тоже он играет против себя самого.
«Я, естественно, незнаком
с явлениями любви, разве что читал по верхам»
(письмо от 27 сентября 1919 года Райнхардту Кляйнеру)
Биография Лавкрафта включает в себя очень мало событий. «Никогда ничего не происходит», таков один из лейтмотивов его писем. Но можно сказать, что его жизнь, и без того сведенная к малому, была бы неоспоримо пустой, не пересекись их пути с Соней Хафт Грин.
Как и он, она принадлежала к движению «журналистов-любителей». Очень активное к 1929 году в Соединенных Штатах, это движение дало многим писателям, стоявшим вне, за пределами издательских кругов, удовлетворение видеть свою продукцию напечатанной, распространяемой и читаемой. Это будет единственным случаем общественной активности Лавкрафта; это ему принесет целую когорту друзей, а также жену.
Когда она его встретила, ей было тридцать восемь лет, то есть на семь лет больше, чем Лавкрафту. Она в разводе, от первого брака у нее шестнадцатилетняя дочь. Она живет в Нью-Йорке и зарабатывает на жизнь продавщицей в магазине одежды.
Она, похоже, сразу в него влюбилась. Со своей стороны Лавкрафт сохраняет сдержанное отношение. По правде говоря, он абсолютно ничего не знает о женщинах. Первый шаг, да и последующие должна делать она. Она приглашает его на обед, приезжает навестить в Провиденс. Наконец, в городке штата Род-Айленд под названием Магнолия она по своей инициативе его целует. Лавкрафт краснеет, потом белеет как мел... Поскольку Соня мягко над ним подсмеивается, он должен ей объяснить, что это в первый раз, с самых малых лет, когда его целуют.
Это происходит в 1922-м, Лавкрафту тридцать два года. Они с Соней поженятся два года спустя. На протяжении долгих месяцев он мало-помалу оттаивает. Соня Грин исключительно милая и чарующая женщина; притом с общей точки зрения и очень красивая. И в конце концов произошло немыслимое: «престарелый джентльмен» влюбился.
Позднее, после краха, Соня уничтожит все письма, адресованные ей Лавкрафтом; существовать из них продолжает только одно, причудливо-странное и патетическое в своем желании понять человеческую любовь у того, кто себя чувствует во всех отношениях столь далеким от человечества. Вот краткие выдержки из него:
«Дорогая миссис Грин,
обоюдная любовь мужчины и женщины— это воображаемое переживание, которое состоит в наделении своего объекта некоторой интимной связью с эстетико-эмоциональной жизнью того, кто его испытывает, и зависит от особых условий, которые этим объектом должны выполняться. <...>
С долгими годами медленно культивируемой любви приходят приспособленность и совершенное согласие; воспоминания, сны, утонченные эстетические стимулы и привычные впечатления красоты грез постоянно видоизменяются благодаря тому влиянию, которое один безмолвно оказывает на другого. <...>
Есть значительная разница между чувствами в юности и в зрелости. К сорока, а возможно, к пятидесяти годам начинает совершаться полное изменение; любовь достигает тихой и безмятежной глубины, основанной на нежном союзе, рядом с которым эротическое влечение юности обретает определенный вид заурядности и пошлости.
Юность несет с собой эротические и иллюзорные стимулы, связанные с осязательными феноменами младенчески тонких тел, установками девственности и зрительными образами гармоничных классических очертаний, символизируя какую-то свежесть и весеннюю недозрелостъ, которые весьма прекрасны, но которые не имеют ничего общего с супружеской любовью».
Эти соображения не являются ошибочными в плане теоретическом; они просто кажутся несколько неуместными. Скажем, в качестве любовного письма это в целом довольно непривычно. Как бы там ни было, этот антиэротизм, выставляемый напоказ, не остановит Соню. Она чувствует себя способной справиться с настороженностью своего причудливо-странного возлюбленного. В отношениях между людьми бывают элементы совершенно непостижимые; эта очевидность особенно наглядно обнаруживается в данном случае. Похоже, что Соня очень хорошо поняла Лавкрафта — его холодность, его ингибиции, его отказ и отвращение к жизни. Что до него, считавшего себя в тридцать лет старцем, остается удивляться, что он мог рисовать себе союз с этим динамичным, пышным, полным жизни созданием. Еще и еврейка, еще и в разводе; что должно было бы для такого антисемита и консерватора, как он, составлять непреодолимое препятствие.
Утверждалось, что он надеялся развлечься; в этом нет ничего невероятного, даже если дальнейший ход событий и дал жестокое опровержение этой перспективы. Будучи писателем, он безусловно мог поддаться искушению «приобрести новый опыт», касающийся половых отношений и супружества. Наконец, надо помнить, что это Соня забежала вперед и что Лавкрафт был вообще неспособен, в каком бы то ни было вопросе, сказать «нет». Но самое невероятное объяснение кажется и наилучшим: очень похоже, что Лавкрафт был, некоторым образом, в Соню влюблен, как Соня была влюблена в него. И этих два человека, такие непохожие, но друг друга любившие, сочетались брачными узами 3 марта 1924 года.
Шок от Нью-Йорка
Сразу же после бракосочетания пара поселяется в Бруклине, в квартире у Сони. Лавкрафт проживет там два самых удивительных года своей жизни. Затворник из Провиденса, нелюдимый и мрачноватый, превращается в любезного человека, полного жизни, всегда готового к вылазке в ресторан или в музей. Он рассылает воодушевленные письма, чтобы оповестить о своей женитьбе:
«Двое составляют теперь одно. Другая приняла фамилию Лавкрафта. Заложена новая семья!
Хотел бы я, чтобы вы видели «дедушку» всю эту неделю, регулярно встающим по утрам, скорым шагом расхаживающим туда и сюда. И все это в виду дальнейшей перспективы постоянной литературной работы — первой моей настоящей службы!»
Его адресаты заявляются к нему в гости, в квартире Лавкрафтов всегда «полный сбор». Для них полная неожиданность обнаружить молодого тридцатичетырехлетнего человека там, где они думали найти разуверившегося во всем старца; Лавкрафт в этот период сталкивается с неожиданностью того же плана. Он начинает даже лелеять мечты о литературной известности, о знакомствах с издателями, ему рисуется успех. Это чудо называется Соня.
Он даже не жалеет о колониальной архитектуре Провиденса, без которой, как он считал, не сможет прожить. Наоборот, его первая встреча с Нью-Йорком отмечена изумлением; отголоски чего мы находим в новелле во многом автобиографичной — «Он», написанной в 1925 году:
«Приехав в этот город, я увидел его в сумерках, с высоты моста, величественно встающим над водами. Невероятные его пики и пирамиды возвышались в ночи, как цветы. Подкрашенный лиловой дымкой, город тонко перекликался с пылающими облаками и первыми вечерними звездами. Потом он осветился, одно окно за другим. И широкий обзор мерцающих волн, где скользили раскачивающиеся фонари и сигнальные рожки издавали странные благозвучия, напоминал звездную твердь, фантастическую, омываемую волшебной музыкой».
Лавкрафт никогда не был так близок к счастью, как в этот, 1924 год. Эта чета могла бы просуществовать долго. Он мог бы получить место редактора в «Страшных историях». Могла бы, мог бы...
Однако все пошатнется в результате небольшого события, чреватого последствиями: Соня потеряет место работы. Она попытается открыть свой собственный модный магазинчик, но дело захиреет. Лавкрафт, стало быть, будет вынужден искать работу, чтобы обеспечить семье пропитание.
Задача окажется совершенно невозможной. Он тем не менее будет стараться, отзываясь на сотни предложений, в первом порыве обращаясь со своей кандидатурой... Полное поражение. Конечно, он не имеет никакого представления о реальных вещах, стоящих за словами «динамизм», «конкурентоспособность», «деловитость», «эффективность»... Но все же в условиях экономики, которая даже не была в ту пору в кризисе, он, казалось бы, должен был суметь найти какую-нибудь подчиненную должность... Но нет же. Ничего подобного. Нет, не существует места в американской экономике того времени для такого человека, как Лавкрафт. В этом есть своего рода мистика, но этого он сам, хотя и сознает свою неприспособленность и свои промахи, совершенно не понимает.
Вот отрывок из письма, которое он по кругу рассылает в конце концов «вероятным работодателям» :
«Мнение, согласно которому человек, даже будучи образованным и немалого ума, не может обрести осведомленности в сфере, несколько за пределами его навыков, представлялось бы мне наивным; тем не менее, недавние события показали мне самым недвусмысленным образом, до какой степени широко этот предрассудок распространен. С тех пор как, вот уже два месяца, я начал поиски работы, для которой от природы и по роду своих приобретенных занятий я хорошо оснащен, я отозвался на где-то около сотни объявлений, не снискав даже шанса бытъ удовлетворительным образом выслушан — очевидно, потому, что не могу сослаться на прежде занимаемую должность, соответствующую по компетенции, в других фирмах, куда я обращался. Итак, отказываясь от традиционных формальностей, я, наконец, в порядке опыта пытаюсь забрать инициативу».
Несколько шутовская сторона этой попытки (особенно, «в порядке опыта»: это неплохо) не должна замазывать того факта, что Лавкрафт находился в финансовом положении действительно плачевном. И повторные провалы его удивляют. Если он смутно сознавал, что живет не совсем в согласии с обществом своего времени, он все же не рассчитывал на столь явно выраженное неприятие. Далее, нужда доводит до того, что он объявляет, что готов, «принимая во внимание обычай и необходимость, начинать на самых скромных условиях и за пониженное вознаграждение, какое, по обыкновению, полагается новичкам». Но не поможет ничто. Какой бы ни был оклад, его кандидатура никого не интересует. Он не может приспособиться крыночной экономике. И он начинает продавать мебель.
Параллельно его подход к окружающей среде начинает меняться к худшему. Нужно быть бедным, чтобы хорошо понимать Нью-Йорк. И Лавкрафт обнаружит изнанку декораций. За первым описанием этого города в новелле «Он» последуют такие:
«Но мои ожидания были вскоре обмануты. Там, где луна давала мне иллюзию красоты и очарования, дневной неприкрытый свет обнаруживал лишь одну только грязь, странный вид и нездоровое разрастание камня, распростирающегося вширь и ввысь.
В эти улицы, напоминающие каналы, изливалось его многолюдье. Это были чужаки, приземистые и смоленные ветром, с задубелыми лицами и узкими глазами, чужаки лукавые, без мечтаний и закрытые для всего, что их окружало. У них не было ничего общего с голубоглазым человеком, принадлежащим древнему роду колонистов, который в глубине сердца хранил любовь к зеленеющим пажитям и белым колокольницам городков Новой Англии».
Здесь мы видим первые проявления того расизма, который будет в дальнейшем питать творчество ГФЛ. Он предстает изначально в довольно банальном виде: безработный, под угрозой бедности Лавкрафт все хуже и хуже переносит среду агрессивного и жесткого урбанизма. Он испытывает, сверх того, известную горечь от констатации того факта, что иммигранты самого разного происхождения без труда поглощаются той кипучей melting-pot[9], какой была Америка в 20-е годы, тогда как он, невзирая на свое чисто англосаксонское происхождение, все еще находился в поисках положения. Но это не все. То ли еще будет.
31 декабря 1925 года Соня уезжает в Цинциннати, где она нашла новую работу. Лавкрафт отказывается ехать туда вместе с ней. Он не выдержит изгнания в каком-то безымянном городке Среднего Запада. Во всяком случае, он больше в это не верит — и он начинает подумывать о возвращении в Провиденс. Это можно пронаблюдать по следам в новелле «Он»: «Итак, мне все же удалось написать несколько стихотворений, хотя и гоня желание, которое у меня было, вернуться домой, к своей семье, из-за страха возвращаться с униженным видом, с понурой головой, после поражения».
Он все же останется чуть более года в Нью-Йорке. Соня теряет место в Цинциннати, но снова находит в Кливленде. Американская мобильность... Она возвращается домой каждые две недели, привозя мужу деньги, необходимые на прожитие. А он, он продолжает — тщетно — свои смехотворные поиски работы. Он себя чувствует на самом деле ужасно неловко. Он хотел бы вернуться домой, в Провиденс, к своим тетушкам, но не осмеливается. Впервые в жизни для него невозможно вести себя как gentleman. Вот как он описывает поведение Сони своей тетушке Лилиан Кларк:
«Я никогда не видел отношения, более заслуживающего восхищения, полного несвоекорыстного внимания и участия; каждая финансовая трудность, с которой я сталкиваюсь, принимается и извиняется, как только обнаруживает свою неизбежность... Преданность, способная безропотно принимать эту совокупность некомпетентности и эстетствующего эгоизма, столь противоположная всему тому, чего можно было ожидать поначалу, конечно, явление столь редкое, столь близкое к свя-тости в ее историческом смысле, что достаточно иметь малейшее чувство художественных пропорций, чтобы отвечать обоюдным, самым живым уважением, восхищением и привязанностью».
Бедный Лавкрафт, бедная Соня. Тем не менее неизбежное в конце концов заставит себя признать, и в апреле 1926 года Лавкрафт покинет квартиру в Нью-Йорке, чтобы вернуться жить в Провиденс со старшей из своих тетушек, Лилиан Кларк. Три года спустя он разведется с Соней — и не познает больше ни одной женщины. В 1926 году его жизнь, в собственном смысле слова, обретет свой конец. Подлинное же его творчество — серия «старших текстов» — обретет свое начало.
Нью-Йорк решительно оставит на нем свою печать. Ненависть его и злоба против «смрадной и аморфной гибридности» этого нового Вавилона, против этого «колосса, инородного, нечистокровного и обезьянничающего, который косноязычит и вульгарно горлобесит, без мечтаний, замкнутый своими пределами», непрестанно, в течение 1925 года, будут ожесточаться вплоть до горячки бреда. Можно даже сказать, что один из центральных символов в его творчестве — представление о титаническом и величественном городе, основаниями своими уходящим в клоаку, которая кишит омерзительными тварями из кошмаров, — напрямую происходит от его опыта в Нью-Йорке.
Расовая ненависть
Лавкрафт на самом деле всегда был расистом. Но в его юности этот расизм не превосходил того, что допускалось в общественном классе, которому он принадлежал, — классу старинной протестантской и пуританской буржуазии Новой Англии. В том же круге понятий он, совершенно естественно, был реакционером. Во всем, будь то техника стихосложения или девичьи наряды, выше он ценит идею порядка и традиции, нежели свободы и прогресса. Ничего оригинального или эксцентрического. Он старого образца, это его особенность, и все тут. Ему кажется очевидным, что протестанты англосаксонского происхождения определены природой на первостепенное место в общественном укладе; к другим расам (которые он, в любом случае, знал очень мало и не имел никакого желания узнавать) он не испытывал ничего, кроме доброжелательного и отстраненного пренебрежения. Пусть каждый остается на своем месте, пусть каждый избегает всех опрометчивых нововведений, и все будет хорошо.
Пренебрежение — это чувство, не слишком литературно продуктивное; оно скорее побуждает к молчанию в хорошем вкусе. Но Лавкрафт будет вынужден жить в Нью-Йорке; там он узнает ненависть, отвращение и страх, весьма незаурядные. И именно в Нью-Йорке его расистские взгляды превратятся в подлинный расовый невроз. Будучи беден, он будет вынужден жить в тех же кварталах, что и эти иммигранты, «непристойные, отталкивающие и кошмарные». Он окажется с ними бок о бок на улицах, он окажется с ними бок о бок в публичных парках. Его будут толкать в метро «сальные и ухмыляющиеся мулаты», «мерзейшие негры, похожие на гигантских шимпанзе». Он встретится с ними снова в очередях на бирже труда и с ужасом констатирует, что его аристократическая манера держать себя и его рафинированная образованность, окрашенная «уравновешенным консерватизмом», не дают ему никакого преимущества. Подобные ценности не имеют хождения в Вавилоне, это царство хитрости и звериной силы, «евреев с крысиным лицом» и «чудовищных полукровок, которые валят абсурдно подрягивающей походкой».
Теперь речь уже не идет о «хорошо воспитанном» «белых англосаксонских протестантов»; это ненависть животная, ненависть зверя, посаженного в клетку и вынужденного делить свою клетку со зверями другой — и сомнительной — породы. Тем не менее его лицемерие и его хорошее воспитание продержатся долго, вплоть до конца; как он писал своей тетушке, «не пристало людям нашего круга выделять себя наособицу словами или необдуманными поступками». По свидетельству близких, когда Лавкрафт пересекается с иноплеменниками, он сжимает зубы, слегка бледнеет; но сохраняет спокойствие. Его ожесточенность прорывается только в письмах — до того, как это произойдет в новеллах. Мало-помалу она превращается в фобию. Его видение, питаемое ненавистью, поднимается до высот откровенной паранойи и еще выше, вплоть до абсолютного нарушения взгляда, предвещающего вербальные расстройства «старших текстов». Вот, например, как он рассказывает Белкнап Лонгу о посещении Нижнего Ист-Сайда и как он описывает населяющих его иммигрантов:
«Штуковины органического происхождения, которые наводняют это жуткое чрево, даже в вымученном воображении нельзя себе представить относящимися к человеческому роду. Это чудовищные и расплывчатые наброски питекантропа и амебы, кое-как слепленные из какого-то ила, смрадного и вязкого, получившегося в результате земляного гниения, которые пресмыкаются и перетекают по улицам и в улицах грязи, входя и выходя в окна и двери таким образом, который не наводит ни на что другое, кроме мыслей о всепобеждающем черве, или о малоприятных вещах, изошедших из морских бездн. Эти штуковины - или дегенерирующее вещество в процессе клейкого брожения, из которого они сляпаны, — кажется, текут, просачиваются и проливаются в зияющие щели тех ужасных домов, и мне пришла мысль о веренице чанов, исполинских и злотворных, в край переполненных разлагающимися мерзопакостями, которые того и гляди хлынут, чтобы утопить весь мир целиком в лепрозной стихии полужидкого гниения.
Из этого кошмара злотворной заразы я не смог вынести воспоминания ни о едином живом лице. Индивидуальная уродливость терялась в этой коллективной пагубе; что оставляло на сетчатке лишь расползающиеся и призрачные очертания души, больной от распада и от упадка... склабящаяся желтая личина с едкой сукровицей, текущей, точащейся из глаз, из ушей, из носу, изо рта, истекающей изо всех точек с дефективным пузырением чудовищных и неимоверных язв... »
Это, бесспорно, рука великого Лавкрафта. Что за племя могло спровоцировать на такой «водопад»? Он уже и сам толком не знает; в одном каком-то месте он говорит об «итало-семито-монголоидах». Действующие этнические реалии имеют тенденцию размываться; в любом случае, он презирает их всех и уж вовсе не способен вдаваться в подробности. Это галлюцинирующее видение стоит непосредственно у истоков описания кошмарных существ, населяющих цикл Ктулху. Именно расовая ненависть и вызывает у Лавкрафта этот поэтический транс, где он самого себя превосходит в сумасшедшем и ритмическом пульсировании окаянских оборотов; именно она озаряет его самые сильные «старшие тексты» стихийно-пагубной и мерзейшей вспышкой. Связь с очевидностью проявилась в рассказе «Ужас в Ред-Хуке».
По мере того как продлевается вынужденное пребывание Лавкрафта в Нью-Йорке, его отвращение и его страх разрастаются вплоть до того, что достигают пугающих пропорций. Так, он пишет Белкнап Лонгу, «нельзя говорить спокойно о проблеме монголоидов в Нью-Йорке». Далее в письме он заявляет: «Надеюсь, что конец положит война— но не ранее, чем наш разум полностью раскрепостится от гуманитарных цепей сирийского суеверия, наложенных Константином. Итак, покажем нашу физическую мощь, как мужи и арийцы, осуществим научную массовую депортацию, от которой будет нельзя уклониться и после которой не будет возврата». В другом письме, выполняя зловещую функцию предтечи, он ратует за газ циан.
Возвращение в Провиденс ничего не поправит. До своего пребывания в Нью-Йорке он даже не подозревал, что в улицы и этого очаровательного провинциального городка могут вкрадываться инородные существа; он, так сказать, с ними пересекался, их не видя. Но теперь его взгляд обрел мучительную остроту; и вплоть до тех кварталов, которые он так любил, он обнаруживает первые пятна этой «проказы»: «Возникающие из различных отверстий и влачащиеся по узким тропкам смутные очертания и, однако, принадлежащие органической жизни...»
Мало-помалу, однако, затворничество от мира окажет свое действие. Избегая всякого зрительного контакта с племенем инородцев, он смог слегка успокоиться; и его преклонение перед Гитлером пошатнулось. Хотя поначалу он видел в нем «стихийную силу, призванную возродить европейскую культуру», он придет к тому, чтобы считать его «честным шутом», потом — признать, что «хотя его цели по сути и святы, нелепый экстремизм его нынешней политики рискует повести к разрушительным результатам и противоречию с исходными принципами».
Наряду с этим, правда, реже звучат призывы к резне. Как он пишет в одном из писем, «либо их прячут, либо их убивают»; и он постепенно приходит к тому, чтобы считать первое решение предпочтительным, особенно в результате пребывания на Юге, в гостях у писателя Роберта Барлоу, где он с изумлением наблюдает, что поддержание строгой расовой сегрегации может позволить белому культурному американцу непринужденно себя чувствовать в среде с высокой плотностью черного населения. Само собой разумеется, уточняет он для своей тетушки, «на курортах Юга неграм не разрешается выходить на пляж. Можете ли вы себе представить тонко чувствующих людей, купающихся бок о бок со сворой сальных шимпанзе?»
Часто недооценивают значение расовой ненависти в творчестве Лавкрафта. Один только Франсис Лакассен[10] отважился, соблюдая учтивость, пристально рассмотреть этот вопрос в своем предисловии к «Письмам». Там он как раз пишет: «Мифы Ктулху свою холодную мощь извлекают из того садистического наслаждения, с каким Лавкрафт предает на погибель существам, пришедшим со звезд, людей, наказываемых за их схожесть с нью-йоркскими подонками, которые его унижали». Это замечание кажется мне чрезвычайно глубоким, хотя и неверным. Что бесспорно, то бесспорно, — у Лавкрафта, как говорят боксеры, «есть злоба». Но роль жертвы, требуется уточнить, в его новеллах играет, как правило, университетский профессор, англосакс, культурный, выдержанный и хорошо образованный. Его собственный тип, собственно говоря. Что до истязателей, прислужников безыменных культов, то это почти всегда метисы, мулаты, полукровки «самого низкого пошиба». Во вселенной Лавкрафта жестокость не есть изощренность ума; это животное побуждение, которое совершенно сочетается с самым темным тупоумием. Что касается человеческих личностей, куртуазных, рафинированных, с чрезвычайной утонченностью манер... они будут собой обеспечивать идеальные жертвы.
Нам понятно, что главная страсть, которая одушевляла его творчество, относится к категории мазохизма скорее, нежели садизма; что, впрочем, лишь подчеркивает его опасную глубину. Как указывал Антонен Арто, жестокость по отношению к другому приносит лишь посредственные художественные результаты; жестокость по отношению к себе гораздо интереснее.
Это правда, что ГФЛ случалось обнаруживать восхищение перед «рослыми нордическими белокурыми бестиями», «бешеными викингами, убивавшими кельтов» и т. д. Но это тем более горькое восхищение; он себя чувствует крайне далеким от этих персонажей и никогда бы не счел возможным, в противоположность Говарду, вводить их в свои сочинения. Юному Белкнап Лонгу, который мягко подсмеивается над ним за его преклонение перед «крупными белокурыми хищниками», он отвечает с изумительной откровенностью: «Вы совершенно правы, говоря, что слабые-то и боготворят сильных. Это ровно мой случай». Он прекрасно знает, что ни в какой героической Валхалле битв и побед ему нет места; разве что, как обычно, место побежденного. Он проникнут до мозга костей своим поражением, всем своим предрасположением, природным и базовым, к поражению. Также и в его литературной вселенной у него не будет другого места для себя, кроме одного: места пострадавшего.
Как мы можем научиться
у Говарда Филлипса Лавкрафта
основываться духом в живой
жертве
Герои Лавкрафта отвергают от себя всякую жизнь, отрекаются от всякой человеческой радости, становятся чистым интеллектом, чистым разумом, направленным к единственной цели: поиску знания. В конце исканий их ждет ужасающее откровение: от болотных топей Луизианы до стылых плоскогорий антарктических пустынь, в самом сердце Нью-Йорке, как и в сумрачных лощинах Вермонта, — все говорит о Вселенском присутствии Зла. «Не стоит думать, что человек — это самый древний или самый сильный из хозяев планеты, ни что общая масса жизни и вещества — единственная, какая попирает землю. Ветхие были, Ветхие есть поныне, Ветхие будут вечно. Не только лишь в пространствах, ведомых нам, но в промежутках этих пространств. Предначалъные, безмерные, могущественные и беспристрастные».
Зло многоликое; инстинктивно почитаемое таящимися и себе на уме вырожденческими народцами, слагающими устрашающие гимны ему во славу.
«Йогъ-Софот — это дверь. Йогъ-Софот — это ключ и ключарь у двери. Прошлое, настоящее и грядущее в Йогъ-Софоте — не более чем Одно. Он знает, где Ветхие пробили ход во время уно; он знает, где они пробьют ход в грядущее. <...>
Их голосом голосит ветер, сознание их присутствия вызывает ропот земли. Они гнут леса, они громят города; и, однако, ни лес и ни город не знают руки, которая бьет. В холодном пустолюдъе Кадата знавали их, и кто из людей искони знавал бы Кадат? <...>
Вы признаете их за нездешнее святотатство. Их рука сдавливает горло, а их вы не видите; и обиталище их— не более чем одно с вашим хорошо защищенным порогом. Йогъ-Софот— это ключ той двери, чрез которую встречаются сферы. Человек царит ныне там, где они царили во время уно; скоро они воцарятся там, где ныне царит человек. Залетом идет зима; после зимы грядет весна. Они ждут во всетерпенъе и во всесилье, ибо они вновь воцарятся на этом свете».
Этот великолепный магический распев заслуживает нескольких замечаний. Прежде всего Лавкрафт был поэт; он принадлежит к тем писателям, которые начинали с поэзии. Первое свойство, которое он обнаруживает, это гармоническая уравновешенность его оборотов; все остальное лишь прилагается, и притом когда много работаешь.
Далее надо сказать, что стансы эти о всесилии Зла звучат неприятно-знакомо. В целом мифология Лавкрафта изрядно оригинальна; но порой она предстает как устрашающая инверсия христианской тематики. Это особенно ощутимо в «Ужасе Данвича», где неграмотная селянка, не познавшая мужа, производит на свет чудовищное создание, наделенное сверхчеловеческими силами. Это воплощение-перевертыш кончает мерзейшей пародией на претерпенье Страстей, где создание это, приносимое на заклание на взлобье холма, возвышающегося над Данвичем, испускает отчаянный крик: «Отче, отче... Йогъ-Софот!», верный отголосок «Eloi, Eloi, lamma sabachtani!» Лавкрафт отыскивает здесь очень древний исток фантастического: Зло, рожденное от противоестественного плотского союза. Это представление совершенно срастается с его маниакальным расизмом; для него, как для всех расистов, ужасом, возведенным в абсолют, оказывается даже не столько другая раса, как смешение, скрещивание. Применяя одновременно свои познания в генетике и свое знакомство с сакральными текстами, он созидает взрывоопасное целое, неслыханное по тошнотворности. Христу как новому Адаму, пришедшему возродить человечество любовью, Лавкрафт противополагает «негра», пришедшему возродить человечество скотством и пороком. Ибо день Великого Ктулху близок. Эру его пришествия будет легко распознать: «В этот час люди станут подобными Ветхим: свободными, дикими, по ту сторону добра и зла, отбросив всякий моральный закон, истребляя друг друга с громкими криками в течение веселых разгулов. Освобожденные Ветхие научат их новым способам кричать, убивать, пировать; и вся земля зардеет последней бойней разнузданного экстаза. Тем временем подобающими обрядами культ должен поддерживать живую память о тех преждебывших нравах и прорекать их возврат». Этот текст есть не что иное, как исключительно сильный парафраз апостола Павла.
Мы подступаемся здесь к самому нутру расизма у Лавкрафта, который сам себя предназначил в жертвы и который выбрал своих палачей. Он не питает никаких сомнений на сей предмет: «тонко чувствующие человеческие существа» будут побеждены «сальными шимпанзе»; их будут перемалывать, истязать и пожирать; их тела будут рвать на части в гнусных обрядах, под неотвязные звуки исступленных барабанов. Уже глянец цивилизации пошел трещинами; силы Зла ждут «во всетерпенье, во всесилье», ибо они вновь воцарятся на этом свете.
Более глубоко, нежели размышление об упадке культур, которое есть всего лишь рациональное оправдание, лежащее на поверхности, залегает страх. Страх идет издалека; горечь в перегонке; она сама производит негодование и ненависть.
Одетые в строгие и немного унылые костюмы, привыкшие сдерживать выражение своих эмоций и желаний протестанты-пуритане Новой Англии порой могут заставить себя забыть о своем животном происхождении. Вот почему Лавкрафт будет мириться с их обществом, хотя и в умеренных дозах. Сама их незначительность его утешает. Но в присутствие «негров» его обуревает неуправляемая нервная реакция. Их витальность, их очевидное отсутствие комплексов и ингибиций пугает его и отталкивает. Они танцуют на улице, они слушают ритмическую музыку... Они громко разговаривают. Они смеются на людях. Похоже, что жизнь их развлекает; это смущает. Ибо жизнь есть зло.
Против мира, против жизни
Сегодня более чем когда-либо Лавкрафт был бы человеком неприспособленным и затворником. Родившийся в 1890 году, он казался уже своим современникам, в годы своей молодости, замшелым реакционером. Можно с легкостью догадаться, что бы он подумал об обществе нашей эпохи. После его смерти оно непрестанно развивалось в направлении, которое заставило бы Лавкрафта презирать его еще больше. Механизация и модернизация неотвратимо разрушают тот образ жизни, к какому он был привязан всеми своими фибрами (он, впрочем, не строит себе никаких иллюзий насчет возможностей человека управлять событиями; как он пишет в одном письме, «все в этом современном мире есть не более чем безусловное и прямое последствие открытия применения пара и электрической энергии в крупном масштабе» ).
Идеалы свободы и демократии, вызывавшие у него омерзение, распространились на всей планете. Идея прогресса стала не подлежащим обсуждению, почти бессознательным кредо, что могло только вывести из себя человека, заявлявшего: «То, что мы ненавидим, это просто изменение как таковое». Либеральный капитализм распространил свое засилье на убеждения; шествуя с ним рука об руку воцарились меркантилизм, реклама, абсурдный и издевательский культ экономической результативности, аппетит исключительный и неумеренный к материальным благам. Хуже того, либерализм распространился из области экономической в область половых отношений. Все сентиментальные фикции разбились вдребезги. Чистота, девственность, верность, пристойность стали синонимом смешного. Ценность человека сегодня измеряется его экономической отдачей и его эротическими возможностями: то есть точно как раз теми двумя вещами, которые Лавкрафт презирал больше всего.
Писатели-фантасты бывают, как правило, реакционерами просто потому, что они особенно, можно было бы сказать, профессионально, сознают существование Зла. Довольно любопытно, что среди многочисленных учеников Лавкрафта ни одного не сразило таким простым фактом: эволюция современного мира сделала еще более наличествующими, еще более живыми лавкрафтианские фобии.
Как исключение приведем случай Роберта Блоха, одного из самых молодых его адресатов (во время начала их переписки ему пятнадцать лет), который пишет свои лучшие вещи, предаваясь излияниям ненависти к современному миру, к молодости, к раскрепощенным женщинам, рок-музыке и т. д. Джаз — уже для него упадническая непристойность; что касается рока, Блох толкует его как возвращение обезьяноподобнейшей дикости, поощряемой лицемерной безнравственностью интеллектуалов-прогрессистов. В новелле «Милые шестнадцать» Ангелы ада, поначалу просто поданные как шайка ультражестоких негодяев, под конец учиняют жертвенный ритуал над дочерью антрополога. Рок, пиво и жестокость. Это совершенно блестяще сделано, совершенно логично, совершенно оправданно. Но такие попытки ввести демоническое в кадр современности остаются исключительными. И Роберт Блох своим реалистическим письмом, своим вниманием к социальному положению персонажей весьма откровенно избавился от влияния ГФЛ. Среди писателей, более непосредственно связанных с лавкрафтианским направлением, никто не перенял на себя расистских и реакционерских фобий мэтра.
Действительно, этот путь опасен, и он ведет лишь к весьма узкому выходу. Это вопрос не только цензуры и осуждения критики. Возможно, писатели-фантасты чувствуют, что враждебность ко всем видам свободы в конце концов порождает враждебность к жизни. Лавкрафт это чувствовал не хуже их, но он не останавливается на полдороге; он экстремист. Пусть мир будет плох, плох внутренне, плох по самой своей природе—вот тот вывод, который совершенно его не смущает; и вот каков самый глубокий смысл его преклонения перед пуританами: его восхищает в них то, что они '(ненавидели жизнь и считали пошлостью заявление, что она стоит того, чтобы жить». Мы прейдем эту юдоль слез, которая отделяет детство от смерти; но нам будет нужно остаться чистыми. ГФЛ никоим образом не разделял с пуританами их упований; но он разделял их отказ. Он разъясняет свою точку зрения в одном письме Белкнап Лонгу (написанном, что примечательно, за несколько дней до женитьбы):
«Что до пуританских запретов, то с каждым днем я ими понемногу все более восхищаюсь. Это попытки к тому, чтобы сделать из жизни произведение искусства— чтобы сформировать образец красоты в том свинарнике, каким является животное существование, — и из этого пробивается ненависть к жизни, которой, отмечена душа самая глубокая и самая восприимчивая. Я так устал слушать поверхностных ослов, бушующих против пуританизма, что, думаю, я стану пуританином. Пуританствующий интеллектуал — это идиот, почти такой же, как и антипуританствующий — но пуританин по тому, как он ведет себя в жизни, — это единственный человеческий тип, который можно искренне уважать. Я не питаю ни почтения, ни какого-то бы ни было уважения ни к одному человеку, который не живет в воздержании и чистоте».
На закате дней ему случится обнаруживать сожаления, горькие порой, перед лицом одиночества и краха его жизни. Но эти сожаления остаются, если можно так выразиться, теоретическими. Он отчетливо восстанавливает в памяти те периоды своей жизни (конец отрочества, короткий и решающий промежуток женитьбы), когда он мог бы свернуть с этой дороги к тому, что называется счастьем. Но он знает, что, возможно, он не был в состоянии повести себя по-другому. И в конце концов он считает, как Шопенгауэр, что «не так-то плохо отделался».