Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Стихотворения. Рассказы - Иван Алексеевич Бунин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Алексеевич Бунин

Собрание сочинений в четырех томах

Том 1. Стихотворения. Рассказы

Автобиографическая заметка

Я родился 10 октября 1870 года. Отца моего звали Алексеем Николаевичем, мать — Людмилой Александровной (в девичестве Чубаровой).

О роде Буниных я кое-что знаю. Род этот дал замечательную женщину начала прошлого века, поэтессу А.П. Бунину, и поэта В.А. Жуковского (незаконного сына А.И. Бунина); в некотором родстве мы с братьями Киреевскими, Гротами, Юшковыми, Воейковыми, Булгаковыми, Соймоновыми; о начале нашем в «Гербовнике дворянских родов» сказано, между прочим, следующее: «Род Буниных происходит от Симеона Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. из Польши к великому князю Василию Васильевичу.

Правнук его Александр Лаврентьев сын Бунин Служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев Бунин жалован за службу и храбрость на поместья грамотой. Равным образом и другие многие Бунины служили воеводами и в иных чинах владели деревнями. Все сие доказывается бумагами Воронежского дворянского депутатского собрания о внесении рода Буниных в родословную книгу в VI часть, в число древнего дворянства…».

Род (тоже древнедворянский) Чубаровых мне почти неведом. Знаю только, что Чубаровы — дворяне Костромской, Московской, Орловской и Тамбовской губерний и что были у деда и у отца матери имения в Орловском и Трубчевском уездах. Да и сами Чубаровы знали о себе, вероятно, не больше: с полным пренебрежением к сохранению свидетельств о родовых связях жили наши дворяне. Я же чуть не с отрочества был «вольнодумец», вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею: исключительно поэтическими были мои юношеские, да и позднейшие «дворянские элегии», которых, кстати сказать, у меня гораздо меньше, чем видели некоторые мои критики, часто находившие черты личной жизни и личных чувств даже в тех моих писаниях, где почти и следа нет их, и вообще многое навязавшие мне.

Прадед мой по отцу был богат. У деда была земля в Орловской губернии (в Елецком уезде), в Тамбовской и Воронежской, но, кажется, понемногу. Деда братья его обделили. Он был не совсем нормальный, «тронувшийся» человек. Наследство осталось от него не бог весть какое, отец же и того не пощадил. Беспечен и расточителен он был необыкновенно. А Крымская кампания, в которой он участвовал «охотником», как тогда выражались, и переезд в семидесятом году в Воронеж для воспитания детей, моих старших братьев Юлия и Евгения, способствовали нашему разорению особенно. В Воронеже-то и родился я. Там пошли первые три года моей жизни. (Очень слабо, но все-таки помню кое-что из того времени). Но расти в городе мне не пришлось. Страсть к клубу, к вину и картам заставила отца через три с половиной года возвратиться в Елецкий уезд, где он поселился на своем хуторе Бутырки. Тут, в глубочайшей полевой тишине, летом среди хлебов, и прошло все мое детство, полное поэзии печальной и своеобразной.

Отец, человек необыкновенно сильный и здоровый физически, был до самого конца своей долгой жизни и духом почти столь же здоров и бодр. Уныние овладевало им в самых тяжелых положениях на минуту, гнев — он был очень вспыльчив — и того меньше. До тридцати лет, до похода в Крым, он не знал вкуса вина. Затем стал пить и пил временами ужасно, хотя не имел, кажется, ни одной типической черты алкоголика, совсем не пил иногда по нескольку лет (я рожден как раз в один из таких светлых промежутков) и не соединял с этой страстью никаких других дурных страстей. Учился он недолго (в Орловской гимназии), ученья терпеть не мог, но читал все, что попадало под руку, с большой охотой. Ум его, живой и образный, — он и говорил всегда удивительно энергическим и картинным языком, — не переносил логики, характер — порывистый, решительный, открытый и великодушный — преград. Все его существо было столь естественно и наивно пропитано ощущением своего барского происхождения, что я не представляю себе круга, в котором он смутился бы. Но даже его крепостные говорили, что «во всем свете нет проще и добрей» его. То, что было у матери, он тоже прожил, частью раздарил, ибо у него была какая-то неутолимая жажда раздавать. Постоянная охота, постоянная жизнь на воздухе помогли тому, что этот хороший, интересный и по натуре даровитый человек умер восьмидесяти лет легко и спокойно.

Мать ни в чем не походила на него, кроме разве доброты и здоровья, в силу которого она прожила тоже долго, несмотря на все горести своей жизни, на астму, изнурявшую ее в течение последних двадцати лет, и на тяжкий пост, который она, по своей горячей религиозности, возложила на себя и с редкой стойкостью переносила лет двадцать пять, вплоть до самой кончины. Отец ее тоже пил, но по-иному, культурнее, если можно так выразиться; послужив в военной службе, побывав за границей, пожив в Варшаве, он вообще выделялся среди помещиков, и воспитана была Людмила Александровна тоньше, чем Алексей Николаевич. Характер у нее был нежный, — что не исключало большой твердости при некоторых обстоятельствах, — самоотверженный, склонный к грустным предчувствиям, к слезам и печали. Преданность ее семье, детям, которых у нее было девять человек и из которых она пятерых потеряла, была изумительна, разлука с ними — невыносима. В пору же моего детства мои братья были вдали от нее, отец все отлучался в тамбовское имение, пропадал на охоте, жил не по средствам, и, значит, немало было и существенных поводов для ее слез.

Неизменная бодрость отца и вообще некоторые его черты стали действовать на меня, в противовес ее влиянию, и сказываться во мне наследственно лишь позднее. Редко, повторяю, и бывал он с нами. А «дворня» наша невелика была, с соседями и с родственниками мы в ту пору виделись мало, сверстников я не имел, — сестра Маша была еще совсем ребенок, — игрушек, развлечений и склонности к ним — тоже, впечатлителен был чрезвычайно. Все, помню, действовало на меня — новое лицо, какое-нибудь событие, песня в поле, рассказ странника, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, едва живом от страха и голода и скрывавшемся в наших хлебах, ворон, все прилетавший к нам на ограду и поразивший мое воображение особенно тем, что жил он, как сказала мне мать, еще, может, при Иване Грозном, предвечернее солнце в тех комнатах, что глядели за вишневый сад на запад… Мать и дворовые любили рассказывать, — от них я много наслушался и песен, и рассказов, слышал, между прочим, «Аленький цветочек», «О трех старцах», — то, что потом читал, им же я обязан и первыми познаниями в языке, — нашем богатейшем языке, в котором, благодаря географическим и историческим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси.

Лет с семи началась для меня жизнь, тесно связанная в моих воспоминаниях с полем, с мужицкими избами, а потом и с ними, и с моим воспитателем. Чуть не все свободное от учения время я, вплоть до поступления в гимназию, да и приезжая из гимназии на каникулы, провел в ближайших от Бутырок деревушках, у наших бывших крепостных и у однодворцев. Явились друзья, и порой я по целым дням стерег с ними в поле скотину… А воспитателем моим был престранный человек — сын предводителя дворянства, учившийся в Лазаревском институте восточных языков, одно время бывший преподавателем в Осташкове, Тамбове и Кирсанове, но затем спившийся, порвавший все связи родственные и общественные и превратившийся в скитальца по деревням и усадьбам. Он неожиданно привязался ко всем нам, а ко мне особенно, и этой привязанностью и своими бесконечными рассказами, — он немало нагляделся, бродя по свету, и был довольно начитан, владея тремя языками, — вызвал и во мне горячую любовь к себе. Он мгновенно выучил меня читать (по «Одиссее» Гомера), распалял мое воображение, рассказывая то о медвежьих осташковских лесах, то о Дон-Кихоте, — и я положительно бредил рыцарством! — поминутно будил мою мысль своими оригинальными, порой даже не совсем понятными мне разговорами о жизни, о людях. Он играл на скрипке, рисовал акварелью, а с ним вместе иногда по целым дням не разгибался и я, до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками, и на всю жизнь запомнил то несказанное счастье, которое принес мне первый коробок этих красок: на мечте стать художником, на разглядывании неба, земли, освещения у меня было довольно долгое помешательство. Он писал стихи, — сатирические вирши на злобы дня, — и вот написал стихотворение и я, но совсем не злободневное, а о каких-то духах в горной долине, в лунную полночь. Мне было тогда лет восемь, но я до сих пор так ясно помню эту долину, точно вчера видел ее наяву. Вообще я много представлял себе тогда чрезвычайно живо и точно.

Учил меня мой воспитатель, однако, очень плохо, чему попало и как попало. Из языков он больше всего налегал почему-то на латынь, и немало тяжких дней провел я в зубрежке латинской грамматики.

Года за два до поступления в гимназию (поступил я туда на одиннадцатом году) я испытал еще одну страсть — к житиям святых, и начал поститься, молиться… Страсть эта, вначале сладостная, превратилась затем, благодаря смерти моей маленькой сестры Нади, в мучительную тоску, длившуюся целую зиму, в постоянную мысль о том, что за гробом. Излечила меня, помню, весна. Отзвуком этого осталось то упоение, с каким отдавался я иногда печали всенощных бдений в елецких церквах, куда водило нас, гимназистов, наше начальство, хотя вообще церковных служб я не любил. (Теперь люблю

— в древних русских церквах и иноверческие, то есть католические, мусульманские,

буддийские, — хотя никакой ортодоксальной веры не держусь).

Гимназия и жизнь в Ельце оставили мне впечатления далеко не радостные, — известно, что такое русская, да еще уездная гимназия, и что такое уездный русский город! Резок был и переход от совершенно свободной жизни, от забот матери к жизни в городе, к нелепым строгостям в гимназии и к тяжелому быту тех мещанских и купеческих домов, где мне пришлось жить нахлебником. Учился я сперва хорошо, воспринимал почти все легко, потом хуже: новая жизнь сделала то, что я стал хворать, таять, стал чрезмерно нервен, да еще на беду влюбился, а влюбленность моя в ту пору, как, впрочем, и позднее, в молодости, была хотя и чужда нечистых помыслов, но восторженная. Дело кончилось тем, что я вышел из гимназии.

Читал я в детстве мало и не скажу, чтобы уж так жаждал книг, но, вероятно, прочитал почти все, что было у нас в доме и что еще не пошло на цигарки тем приживальщикам, прежним слугам-друзьям отца, что иногда гостили у нас, и до сих пор еще помню, как читал я «Английских поэтов» Гербеля, «Робинзона», затасканный том «Живописного обозрения», кажется, за 1878 год, чью-то книгу с картинками под заглавием «Земля и люди» <… > Суть того чувства, что вызывали во мне эти книги, и до сих пор жива во мне, но ее трудно выразить. Главное заключалось в том, что я видел то, что читал, — впоследствии даже слишком остро, — и это давало какое-то особое наслаждение.

В гимназии многое из того, что обычно читается в такие годы, мне совсем не нравилось. (Из того, что произвело на меня в первые гимназические годы особенно поэтическое и восторженное впечатление, вспоминается сейчас «Колокол» Андерсена). И стихов в гимназии я почти не писал, хотя до чужих был жаден и отличался способностью запоминать наизусть чуть не целую страницу даже гекзаметра, только раз пробежав ее. (Память у меня вообще хорошая, — то, что интересует, запоминаю крепко,

— но насилия не терпит: убедился в этом еще в ранней молодости, когда, по гоголевской

манере, пытался упражняться в наблюдательности.)

Зато необыкновенно много исписал я бумаги и прочел за те четыре года, что прожил после гимназии в елецкой деревне Озерках, в имении, перешедшем к нам от умершей бабки Чубаровой. Дома я снова быстро окреп, сразу возмужал, развился, исполнился радостного ощущения все растущей молодости и сил. Тут как раз на целых три года выслали к нам брата Юлия, уже кончившего университет и пробывшего год в тюрьме по политическим делам, и он прошел со мной весь гимназический курс, занимался со мной языками, читал мне начатки психологии, философии, общественных и естественных наук; кроме того, мы без конца вели с ним разговоры о литературе. И помню, что в ту пору мне все казалось очаровательно: и люди, и природа, и старинный с цветными окнами дом бабки, и соседние усадьбы, и охота, и книги, один вид которых давал мне почти физическое наслаждение, и каждый цвет, каждый запах…

Писал я в отрочестве сперва легко, так как подражал то одному, то другому, — больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке, потом, в силу потребности высказать уже кое-что свое, — чаще всего любовное, — труднее. Читал я тогда что попало: и старые и новые журналы, и Лермонтова, и Жуковского, и Шиллера, и Веневитинова, и Тургенева, и Маколея, и Шекспира, и Белинского<… > Потом пришла настоящая любовь к Пушкину, но наряду с этим увлечение, хотя и недолгое, Надсоном, чему, впрочем, много способствовала его смерть. Вообще о писателях я с детства, да и впоследствии довольно долго, мыслил как о существах высшего порядка. (Помню, как поразил меня рассказ моего воспитателя о Гоголе, — он однажды видел его, — вскоре после того, как я впервые прочел «Страшную месть», самый ритм которой всегда волновал меня необыкновенно.) Самому мне, кажется, и в голову не приходило быть меньше Пушкина, Лермонтова, — благо лермонтовское Кропотово было в двадцати пяти верстах от нас, да и вообще чуть не все писатели родились поблизости, — и не от самомнения, а просто в силу какого-то ощущения, что иначе и быть не может. Но это не исключало страстного интереса вообще к писателям, даже к таким, каким был, например, некто Назаров. Озерский кабатчик как-то сказал мне, что в Ельце появился «автор». И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился в базарном трактире с этим Назаровым, самоучкой-стихотворцем из мещан. Из новых писателей мне очень нравился тогда Гаршин (самоубийство которого ужасно поразило меня). Нравился и Эртель, хоть я и тогда чувствовал его литературность, непростоту, копировку Тургенева, даже эту неприятную изысканность знаков препинания, обилие многоточий. В Чехове (его юмористических рассказов я тогда не знал) тоже кое-что задевало меня — то, что он писал бегло, жидко…

В апреле 1887 года я отправил в петербургский еженедельный журнал «Родина» стихотворение, которое и появилось в одном из майских номеров. Утра, когда я шел с этим номером с почты в Озерки, рвал по лесам росистые ландыши и поминутно перечитывал свое произведение, никогда не забуду. Писал и читал я в то лето особенно много, а чтобы ничто не мешало мне в этом и с целью «наблюдения таинственной ночной жизни», месяца на два прекратил ночной сон, спал только днем.

В сентябре 1888 года мои стихи появились в «Книжках Недели» (издаваемой П.А. Гайдебуровым), где часто печатались вещи Щедрина, Глеба Успенского, Л. Толстого, Полонского. Гайдебуров отнесся ко мне крайне внимательно и запретил сотрудничать в других изданиях, — взял меня под свое исключительное руководство.

Между тем благосостояние наше, по милости отца, снова ухудшалось. Брат Юлий переселился в Харьков. Весной 1889 года отправился туда и я и попал в кружки самых завзятых «радикалов», как выражались тогда, а пожив в Харькове, побывал и в Крыму, о котором у меня еще в детстве составилось самое поэтическое представление, благодаря рассказам отца, и нашел, что ходить верст по сорок в сутки, загорать от солнца и от морского ветра и быть очень легким от голода и молодости — превосходно. С осени стал работать при «Орловском вестнике», то бросая работу и уезжая в Озерки или Харьков, то опять возвращаясь к ней, и был всем, чем придется, — и корректором, и передовиком, и театральным критиком, что, к счастью, совсем не приставало ко мне. Тут опять сразила меня, к великому моему несчастью, долгая любовь.

К более нормальной жизни, к более правильной работе литературной и образовательной я возвратился только через два года, переселившись в Полтаву, где брат Юлий заведовал статистическим бюро губернского земства. В Полтаве я был библиотекарем земской управы, затем тоже статистиком, много корреспондировал в газеты о земских делах; усердно учился, писал, ездил и ходил по Малороссии, — служба у меня была легкая и свободная, — затем, увлеченный толстовской проповедью, стал навещать «братьев», живших под Полтавой и в Сумском уезде, прилаживаться к бондарному ремеслу, торговать изданиями «Посредника». Но сам же Толстой, к которому я ездил с А.А. Волкенштейном, и созерцание которого произвело на меня истинно потрясающее впечатление, и отклонил меня опрощаться до конца. (Как к художнику я относился к нему и тогда уже с не меньшим восторгом. Но к этому времени относится и мое увлечение Флобером, а наряду с этим — «Словом о полку Игореве», малорусскими «думами», — теми, что наиболее величавы и торжественны, — некоторыми вещами Мицкевича, особенно его крымскими сонетами, балладами, страницами из «Пана Тадеуша»: ради Мицкевича я даже учился по-польски.)

За работой при «Орловском вестнике» я писал урывками, печатаясь в «Северном вестнике», «Наблюдателе» и иллюстрированных журналах, и издал первую книжку стихов, чисто юношеских, не в меру интимных. Первая рецензия на нее появилась в «Артисте» и заключала в себе странный упрек в подражании Фету и совет заняться лучше прозой. Остальные отзывы были весьма сочувственны. В Полтаве я впервые приступил более или менее серьезно к беллетристике, и первый же рассказ (без заглавия) послал в «Русское богатство», руководимое тогда Кривенко и Михайловским. Михайловский написал, что из меня выйдет «большой писатель», и рассказ под чьим-то заглавием — «Деревенский эскиз» — был напечатан в апреле 1894 года. В то же время редкое участие принял во мне А.М. Жемчужников, вступивший со мной в переписку и проводивший меня в «Вестник Европы»: сам Сталюкевич был чересчур строг и порой несправедлив. (Вот пустяк, но характерный. Было у меня стихотворение: «Ржи наливают в цвету». Сталюкевич изумился: «Кого наливают?» — и написал «наливаются». Жемчужников горячо вступился за меня.)

В январе 1895 года, бросив службу, я впервые попал в Петербург, видел некоторых писателей, Михайловского, Кривенко, который отнесся ко мне с истинно отеческой нежностью. В этом же году я познакомился в Москве с Чеховым, с Бальмонтом, с Эртелем, с Брюсовым, тогда еще студентом. Позднее я мельком видал Коневского и Добролюбова. Они произвели на меня впечатление больших мальчиков с полным сумбуром в голове и в душе, благодаря и болезненности своей и кое-чему прочитанному. Видал я и некоего поэта, славившегося тогда по Москве своей книжкой, посвященной «самому себе и египетской царице Клеопатре», и тем, что он ходил, как говорили, в папахе, в бурке, в нижнем белье, привязывал себе к пальцам когти и производил перевороты в стихотворной форме. Он, впрочем, раньше других бросил все эти «дерзания» и «переоценки ценностей» и, увы, не попал в историю «новой русской литературы», хотя именно ему долго приписывали многие все эти «закрой свои бледные ноги» и т. п.

В октябре 1895 года в «Новом слове», которое редактировал Кривенко, разошедшийся с «Русским богатством», а издавала О.Н. Попова, появился мой рассказ «На край света», встреченный очень хорошо (особенно Скабичевским, слову которого придавали тогда большой вес). Следующей осенью я с удовольствием согласился на предложение Поповой издать свои рассказы. Вышли они в свет (в январе 1897 г.) среди почти единодушных похвал. Но тут я внезапно надолго исчез из Петербурга, да не только исчез, а и замолчал на несколько лет. Два года затем я жил особенно скитальчески и разнообразно, — то в Орловской губернии, то в Малороссии, снова был в Крыму, бывал в Москве, все чаще встречался и со старыми и с молодыми писателями, посещал «Посредник», куда захаживал Толстой… Сам чуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно; из стихов кое-что (то, что было менее интимно, преимущественно картины природы) печатал; довольно много переводил — чужое было легче передавать.

С той поры собственно и начинается моя более или менее зрелая жизнь, сложная и внутренне и внешне и столь еще близкая мне, что говорить о ней подробно — задача долгая и трудная. Поэтому кончу эти беглые заметки еще более бегло.

В 1898 году я женился на А.Н. Цакни, гречанке, дочери известного революционера и эмигранта Н.П. Цакни. Женившись, года два прожил в Одессе (где сблизился с кружком южно-русских художников). Затем разошелся с женой и установил в своих скитаниях, уже не мешавших мне работать в известной мере правильно, некоторый порядок; зимой столицы и деревня, иногда поездка за границу, весной юг России, летом преимущественно деревня. За это время я был, между прочим, ближайшим участником известного литературного кружка «Среда», душой которого был Н.Д. Телешов, а постоянными посетителями — Горький, Андреев, Куприн и т. д. Революция, прокатившаяся над всеми нами, надолго рассеяла этот кружок. С 1907 года жизнь со мной делит В.Н. Муромцева. С этих пор жажда странствовать и работать овладела мною с особенной силой. За последние восемь лет я написал две трети всего изданного мною. Видел же за эти годы особенно много. Неизменно проводя лето в деревне, мы почти все остальное время отдали чужим краям. Я не раз бывал в Турции, по берегам Малой Азии, в Греции, Египте, вплоть до Нубии, странствовал по Сирии, Палестине, был в Оране, Алжире, Константине, Тунисе и на окраинах Сахары, плавал на Цейлон, изъездил почти всю Европу, особенно Сицилию и Италию (где три последних зимы мы провели на Капри), был в некоторых городах Румынии, Сербии — и, говоря словами Боратынского, отовсюду — «к вам приходил, родные степи, моя начальная любовь» — и снова «по свету бродил и наблюдал людское племя…»

Что же до литературной моей деятельности за эти годы, то ход и развитие ее известны. В конце 1898 года вышел мой перевод «Песни о Гайавате», давший повод некоторым моим критикам, при их обычной поспешности суждений и любви (или необходимости), повторять друг друга, записать меня в число идилликов и каких-то «созерцателей». В 1900 году издал первую книгу моих стихов «Скорпион», с которым я, однако, не возымев никакой охоты играть с моими новыми сотоварищами в аргонавтов и демонов, в магов и нести высокопарный вздор, хотя некоторые критики уже заговорили было о моем «увлечении декадентами» и усердно цитировали мой сонет «В Альпах», мысль которого, в сущности, была совсем не нова, — подобно мысли того самого сонета Пушкина, где сказано: «услышишь шум глупца», — меж тем как другие одобряли меня за то, что я держусь каких-то «заветов», «традиций», хотя любить талант, самостоятельность, ум, вкус вовсе не значит держаться каких-то традиций. В 1902 году «Знание», ближайшим сотрудником которого я был после этого почти все время его деятельного существования, издало первый том моих сочинений. Какие книги следовали за этими тремя, говорить нет нужды. Известно также, что от Академии наук я получал Пушкинские премии, что в 1909 году я был избран ею в число почетных академиков, в 1912 году — почетным членом Общества любителей российской словесности, коего я состою теперь временным председателем, и т. д. Добавлю еще, что в текущем году книгоиздательство Маркса выпускает приложением к «Ниве» редактированное мною собрание моих сочинений, куда входит все, что я считаю более или менее достойное печати.

В общем, жизненный путь мой был довольно необычен, и о нем и вообще обо мне долго существовало довольно превратное представление. Взять хотя бы первое десятилетие моей литературной деятельности: большинство тех, что писали о моих первых книгах, не только спешили уложить меня на какую-нибудь полочку, не только старались раз навсегда установить размеры моего дарования, не замечая, что им самим уже приходилось менять свои приговоры, но характеризовали и мою натуру.

И выходило так, что нет писателя более тишайшего («певец осени, грусти, дворянских гнезд» и т. п.) и человека, более определившегося и умиротворенного, чем я. А между тем человек-то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда. Бросив через некоторое время прежние клички, некоторые из писавших обо мне обратились, как я уже говорил, к диаметрально противоположным — сперва «декадент», потом «парнасец», «холодный мастер», — в то время как прочие все еще твердили: «певец осени, изящное дарование, прекрасный русский язык, любовь к природе, любовь к человеку… есть что-то тургеневское, есть что-то чеховское» (хотя решительно ничего чеховского у меня никогда не было). Впрочем, в литературе стоял тогда невероятный шум.

А второе десятилетие моей литературной деятельности еще у всех в памяти. Тут отношение ко мне, как известно, изменилось, во внимании ко мне за это время недостатка не было. Отмечу только один факт, уже не раз, к сожалению, повторявшийся в русской литературе, — то, как некоторые отнеслись к моей «Деревне» и «Ночному разговору», к «Суходолу». На первых порах чего только, наряду с похвалами моему художеству, не наслушался я! Иные унижались даже до того, что говорили, что я был просто испуган революцией, как помещик (каковым на самом деле я отроду не был), корили меня моим происхождением, — точно я был первый и единственный «дворянин» в русской литературе, — уверяли, что я для деревни только «пришлый интеллигент», приплетали некстати мои «поездки в Индию», хотя поездки эти могли принести мне, конечно, только пользу, ибо справедливо сказал Шекспир, что «недалеко ушла от глупости домоседная мудрость». По шаблону, в угоду традициям и благодаря круглому незнанию жизни, некоторые неизменно прибавляли, говоря о моих произведениях, касавшихся русского народа: «А все-таки это не так», — и, никогда не приводя никаких доказательств, отделывались фразами о «искрах божьих», «отрадными» частностями, ссылками на Достоевского, Тютчева или Глеба Успенского и Чехова, хотя этих «искр» я никогда не отрицал, хотя не о частностях, а об общем, типическом говорил я, хотя Достоевский и Тютчев для меня ничуть не обязательны, хотя Успенского тоже упрекали в «хмуром и желчном пессимизме» и «полном незнании народа», хотя, укоряя меня Чеховым, почти слово в слово повторяли то самое, что говорили Чехову, укоряя его предшественниками его. Все это, конечно, в порядке вещей. Судьба «Горя от ума» всем известна. О «Мертвых душах» и о «Ревизоре» в один голос кричали: «Это клевета, это невозможность». Гончарову, по свидетельству А.Ф. Кони, «пришлось выслушать, что он совершенно не понимает и не знает русского народа». «Преступление и наказание» Достоевского называли (и не где-нибудь, а в «Современнике») «клеветой на молодое поколение», «дребеденью», «позорным измышлением», «произведением самым жалким»… А ведь теперь дела стали еще хуже: литература наша изовралась невероятно, критика пала донельзя, провал между народом и городом образовался огромный, о дворянах теперь городской интеллигент знает уже только по книжкам, о мужиках — по извозчикам и дворникам, о солдатах — только одно: «так что, ваше благородие», говорить с народом он не умеет, изобразители сусальной Руси, сидя за старыми книжками и сочиняя какой-то никогда не бывалый, утрированно-русский и потому необыкновенно противный и неудобочитаемый язык, врут ему не судом, вкусы его все понижаются… Но все же не раз думал я: доколе же так вот и будет писаться история? Не ужасно ли, что, покричав: «Это клевета, это невозможность», — мы всегда тем скорее успокаивались, что не проходило и нескольких лет, как то, что называлось «невозможностью», признавалось «классическим» и поступало уже в полное ведение учителей словесности?

За всем тем на критику серьезную жаловаться я и тогда не мог.

Москва, 10.IV.15

Стихотворения

Не видно птиц. Покорно чахнет…

Не видно птиц. Покорно чахнет Лес, опустевший и больной. Грибы сошли, но крепко пахнет В оврагах сыростью грибной. Глушь стала ниже и светлее, В кустах свалялася трава, И, под дождем осенним тлея, Чернеет темная листва. А в поле ветер. День холодный Угрюм и свеж — и целый день Скитаюсь я в степи свободной, Вдали от сел и деревень. И, убаюкан шагом конным, С отрадной грустью внемлю я, Как ветер звоном однотонным Гудит-поет в стволы ружья.

1889

Седое небо надо мной…

Седое небо надо мной И лес раскрытый, обнаженный. Внизу, вдоль просеки лесной, Чернеет грязь в листве лимонной. Вверху идет холодный шум, Внизу молчанье увяданья… Вся молодость моя — скитанья Да радость одиноких дум!

1889

Один встречаю я дни радостной недели…

Один встречаю я дни радостной недели, — В глуши, на севере… А там у нас весна: Растаял в поле снег, леса повеселели, Даль заливных лугов лазурна и ясна; Стыдливо белая береза зеленеет, Проходят облака все выше и нежней, А ветер сушит сад, и мягко в окна веет Теплом апрельских дней…

1889

Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…

Как дымкой даль полей закрыв на полчаса. Прошел внезапный дождь косыми полосами — И снова глубоко синеют небеса  Над освеженными лесами. Тепло и влажный блеск. Запахли медом ржи, На солнце бархатом пшеницы отливают, И в зелени ветвей, в березах у межи,  Беспечно иволги болтают. И весел звучный лес, и ветер меж берез Уж веет ласково, а белые березы Роняют тихий дождь своих алмазных слез  И улыбаются сквозь слезы.

1889

В степи

Н. Д. Телешову

Вчера в степи я слышал отдаленный Крик журавлей. И дико и легко Он прозвенел над тихими полями… Путь добрый! Им не жаль нас покидать: И новая цветущая природа, И новая весна их ожидает За синими, за теплыми морями, А к нам идет угрюмая зима: Засохла степь, лес глохнет и желтеет, Осенний вечер, тучи нагоняя, Открыл в кустах звериные лазы, Листвой засыпал долы и овраги, И по ночам в их черной темноте, Под шум деревьев, свечками мерцают, Таинственно блуждая, волчьи очи… Да, край родной не радует теперь! И все-таки, кочующие птицы, Не пробуждает зависти во мне Ваш звонкий крик, и гордый и свободный. Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры. Когда в степи седой туман ночует, Когда во мгле рассвет едва белеет И лишь бугры чернеют сквозь туман. Но я люблю, кочующие птицы, Родные степи. Бедные селенья — Моя отчизна; я вернулся к ней, Усталый от скитаний одиноких, И понял красоту в ее печали И счастие — в печальной красоте. Бывают дни: повеет теплым ветром, Проглянет солнце, ярко озаряя И лес, и степь, и старую усадьбу, Пригреет листья влажные в лесу, Глядишь — и все опять повеселело! Как хорошо, кочующие птицы, Тогда у нас! Как весело и грустно В пустом лесу меж черными ветвями. Меж золотыми листьями берез Синеет наше ласковое небо! Я в эти дни люблю бродить, вдыхая Осинников поблекших аромат И слушая дроздов пролетных крики; Люблю уйти один на дальний хутор, Смотреть, как озимь мягко зеленеет, Как бархатом блестят на солнце пашни, А вдалеке, на жнивьях золотых, Стоит туман, прозрачный и лазурный. Моя весна тогда зовет меня, — Мечты любви и юности далекой, Когда я вас, кочующие птицы, С такою грустью к югу провожал! Мне вспоминается былое счастье. Былыю дни… Но мне не жаль былого: Я не грущу, как прежде, о былом, — Оно живет и моем безмолвном сердце, А мир везде исполнен красоты. Мне и нем теперь все дорого и близко: И блеск весны за синими морями, И северные скудные поля, И даже то, что уж совсем не может Вас утешать, кочующие птицы, — Покорность грустной участи своей.

1889

В туче, солнце заступающей…

В туче, солнце заступающей, Прокатился гулкий гром, Ангел, радугой сияющий, Золотым взмахнул крестом — И сорвался бурейy, холодом, Унося в пыли бурьян, И помчался шумно, молодо Дымным ливнем ураган.

1891

Свежеют с каждым днем и молодеют сосны…

Свежеют с каждым днем и молодеют сосны, Чернеет лес, синеет мягче даль, — Сдается наконец сырым ветрам февраль, И потемнел в лощинах снег наносный. На гумнах и в саду по-зимнему покой Царит в затишье дедовских строений, Но что-то тянет в зал, холодный и пустой, Где пахнет сыростью весенней. Сквозь стекла потные заклеенных дверей Гляжу я на балкон, где снег еще навален, И голый, мокрый сад теперь мне не печален, — На гнезда в сучьях лип опять я жду грачей. Жду, как в тюрьме, давно желанной воли, Туманов мартовских, чернеющих бугров, И света, и тепла от белых облаков, И первых жаворонков в поле!

1892

Бушует полая вода…

Бушует полая вода, Шумит и глухо, и протяжно. Грачей пролетные стада Кричат и весело, и важно. Дымятся черные бугры, И утром в воздухе нагретом Густые белые пары Напоены теплом и светом. А в полдень лужи под окном Так разливаются и блещут, Что ярким солнечным пятном По залу «зайчики» трепещут. Меж круглых рыхлых облаков Невинно небо голубеет, И солнце ласковое греет В затишье гумен и дворов. Весна, весна! И все ей радо. Как в забытьи каком стоишь И слышишь свежий запах сада И теплый запах талых крыш. Кругом вода журчит, сверкает, Крик петухов звучит порой, А ветер, мягкий и сырой, Глаза тихонько закрывает.

1892

Догорел апрельский светлый вечер…

Догорел апрельский светлый вечер, По лугам холодный сумрак лег. Спят грачи; далекий шум потока В темноте таинственно заглох. Но свежее пахнет зеленями Молодой озябший чернозем, И струится чище над полями Звездный свет в молчании ночном. По лощинам, звезды отражая, Ямы светят тихою водой, Журавли, друг друга окликая, Осторожной тянутся гурьбой. А Весна в зазеленевшей роще Ждет зари, дыханье затая, — Чутко внемлет шороху деревьев, Зорко смотрит в темные поля.

1892

Соловьи

То разрастаясь, то слабея, Гром за усадьбой грохотал, Шумела тополей аллея, На стекла сумрак набегал. Все ниже тучи наплывали; Все ощутительней, свежей Порывы ветра обвевали Дождем и запахом полей. В полях хлеба к межам клонились… А из лощин и из садов — Отвсюду с ветром доносились Напевы ранних соловьев. Но вот по тополям и кленам Холодный вихорь пролетел… Сухой бурьян зашелестел, Окно захлопнулось со звоном, Блеснула молния огнем… И вдруг над самой крышей дома Раздался треск короткий грома И тяжкий грохот… Все кругом Затихло сразу и глубоко, Сад потемневший присмирел, — И благодатно и широко Весенний ливень зашумел. На межи низко наклонились Хлеба в полях… А из садов Все так же звучно доносились Напевы ранних соловьев. Когда же, медленно слабея, Дождь отшумел и замер гром, Ночь переполнила аллеи Благоуханьем и теплом. Пар, неподвижный и пахучий, Стоял в хлебах. Спала земля. Заря чуть теплилась под тучей Полоской алого огня. А из лощин, где распускались Во тьме цветы, и из садов Лились и в чащах отдавались Все ярче песни соловьев.

1892

Еще от дома на дворе…

Еще от дома на дворе Синеют утренние тени, И под навесами строений Трава в холодном серебре; Но уж сияет яркий зной, Давно топор стучит в сарае, И голубей пугливых стаи Сверкают снежной белизной. С зари кукушка за рекою Кукует звучно вдалеке, И в молодом березняке Грибами пахнет и листвою. На солнце светлая река Трепещет радостно, смеется, И гулко в роще отдается Над нею ладный стук валька.

1892

Ковыль

Что ми шумить, что ми звенить

давеча рано предъ зорями

Сл. о пл. Игор.
I Что шумит-звенит перед зарею? Что колышет ветер в темном поле? Холодеет ночь перед зарею, Смутно травы шепчутся сухие, — Сладкий сон их нарушает ветер. Опускаясь низко над полями, По курганам, по могилам сонным. Нависает в темных балках сумрак. Бледный день над сумраком забрезжил, И рассвет ненастный задымился… Что шумит-звенит перед зарею? Что колышет ветер в темном поле? Холодеет ночь перед зарею, Серой мглой подернулися балки… Или это ратный стан белеет? Или снова веет вольный ветер Над глубоко спящими полками? Не ковыль ли, старый и сонливый, Он качает, клонит и качает, Вежи половецкие колышет И бежит-звенит старинной былью? II Ненастный день. Дорога прихотливо Уходит вдаль. Кругом все степь да степь. Шумит трава дремотно и лениво. Немых могил сторожевая цепь Среди хлебов загадочно синеет, Кричат орлы, пустынный ветер веет В задумчивых, тоскующих полях. Да день от туч кочующих темнеет. А путь бежит… не тот ли это шлях, Где Игоря обозы проходили На синий Дон? Не в этих ли местах В глухую ночь в яругах волки выли, А днем орлы на медленных крылах Его в степи безбрежной провожали И клектом псов на кости созывали, Грозя ему великою бедой? — Гей, отзовись, степной орел седой! Ответь мне, ветер буйный и тоскливый! …Безмолвна степь. Один ковыль сонливый Шуршит, склоняясь ровной чередой…

1894

Костер

Ворох листьев сухих все сильней, веселей разгорается, И трещит, и пылает костер. Пышет пламя в лицо; теплый дым на ветру развеваете; Затянул весь лесной косогор. Лес гудит на горе, низко гнутся березы ветвистые, Меж стволами качается тень… Блеском, шумом листвы наполняет леса золотистые Этот солнечный ветреный день. А в долине — затишье, светло от орешника яркого, И по светлой долине лесной Тянет гарью сухой от костра распаленного, жаркого, Развевается дым голубой. Камни, заросли, рвы. Лучезарным теплом очарованный, В полусне я лежу у куста… Странно желтой листвой озарен этот дол заколдованный, Эти лисьи, глухие места! Ветер стоны несет… Не собаки ль вдали заливаются? Не рога ли тоскуют, вопят? А вершины шумят, а вершины скрипят и качаются, Однотонно шумят и скрипят…

17. IX.95

Лес Жемчужникова

Когда на темный город сходит…

Когда на темный город сходит В глухую ночь глубокий сон, Когда метель, крутясь, заводит На колокольнях перезвон, — Как жутко сердце замирает! Как заунывно в этот час, Сквозь вопли бури, долетает Колоколов невнятный глас! Мир опустел… Земля остыла… А вьюга трупы замела, И ветром звезды загасила, И бьет во тьме в колокола. И на пустынном, на великом Погосте жизни мировой Кружится Смерть в веселье диком И развевает саван свой!

1895

Счастлив я, когда ты голубые…

Счастлив я, когда ты голубые Очи поднимаешь на меня: Светят в них надежды молодые — Небеса безоблачного дня. Горько мне, когда ты, опуская Темные ресницы, замолчишь: Любишь ты, сама того не зная, И любовь застенчиво таишь. Но всегда, везде и неизменно Близ тебя светла душа моя… Милый друг! О, будь благословенна Красота и молодость твоя!

<1896>

Вьется путь в снегах, в степи широкой…

Вьется путь в снегах, в степи широкой. Вот — луга и над оврагом мост, Под горой — поселок одинокий, На горе — заброшенный погост. Ни души в поселке; не краснеют Из-под крыш вечерние огни; Слепо срубы в сумерках чернеют… Знаю я — покинуты они. Пахнет в них холодною золою, В печку провалилася труба, И давно уж смотрит нежилою, Мертвой и холодною изба. Под застрехи ветер жесткий дует, Сыплет снегом… Только он один О тебе, родимый край, тоскует Посреди пустых твоих равнин! Путь бежит, в степи метель играет, Хмуро сходит долгой ночи тень… О, пускай скорее умирает Этот жуткий, этот тусклый день!

1897

Три ночи

Старый сад всю ночь гудел угрюмо, Дождь шумел, и, словно капли слез, Падал он в холодный снег на землю С голых сучьев стонущих берез. По лесным трущобам и оврагам, По полям, пустынным и глухим, Первые весенние туманы Расползались медленно, как дым. И леса седой оделись мглою, На озерах поднялися льды, И долины грозно потемнели От свинцовой мартовской воды… А другая ночь — все победила: Ветер снес сырой туман с полей, Загорелись звезды, и в долинах Зашумели воды веселей. До зари кричали хлопотливо В ближней роще черные грачи, Старый сад и тихую усадьбу Оглашали стонами сычи. И темней ночное было небо — Издалека в темноте ночной Веяло весенним ароматом, Веяло грядущею весной… И недолги были ожиданья: За день вся природа ожила! Вечер был задумчив и прекрасен, И заря, как летняя, тепла. А когда померк закат далекий, Вспомнилась мне молодость моя, И окно открыл я, и забылся, В сердце, грусть и радость затая. Понял я, что юной жизни тайна В мир пришла под кроном темноты, Что весна вернулась — и незримо Вырастают первые цветы.

1889–1897

Беру твою руку и долго смотрю на нее…

Беру твою руку и долго смотрю на нее, Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело: Вот в этой руке — все твое бытие, Я всю тебя чувствую — душу и тело. Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть? Но Ангел мятежный, весь буря и пламя, Летящий над миром, чтоб смертною страстью губить, Уж мчится над нами!

1898

На дальнем севере

Так небо низко и уныло,  Так сумрачно вдали, Как будто время здесь застыло,  Как будто край земли. Густое чахлое полесье  Стоит среди болот, А там — угрюмо в поднебесье  Уходит сумрак вод. Уж ночь настала, но свинцовый  Дневной не меркнет свет. Немая тишь в глуши сосновой,  Ни звука в море нет. И звезды тускло, недвижимо  Горят над головой, Как будто их зажег незримо  Сам ангел гробовой.


Поделиться книгой:

На главную
Назад