– встречал и сопровождал деловых партнеров. Однажды ему пришлось обедать с американцем, купившем подешовке в Закарпатье недостроенное здание оборонного завода, чтобы наладить там выпуск презервативов.
Они сидели в ресторане советского времени на средневековой площади
Рынок. Кухня дрянь, обслуживание не лучше, интерьер говенный, а американец тащится так, что усидеть на стуле не может. Наконец, спрашивает:
– Вы не знаете случайно, когда построено это здание, где мы сидим?
И мой приятель вдруг понимает, что не только в удачной сделке причина его загадочного кайфа:
– Оно построено примерно тогда, когда Колумб открыл вашу Америку.
Впрочем, что американцу в кайф, то галичанину гоплык. Так знакомый архитектор и патриот города вернулся назад из-за океана, когда не смог ответить на простой вопрос: «Если вы жили в таком прекрасном старинном городе, что вы делаете в нашей унылой одноэтажной
Америке?!.» Вернулся – и очень скоро умер.
Успешным и процветающим являлся единственный из моих гостей, за что его дружно все цапали, а он отшучивался. Мои бывшие коллеги, – реставраторы, художники, литераторы, – будто соревновались, кто скорее и хуже кончит, – здесь или в Киеве, – разобьется или покончит с собой, получив глянцевый журнал или телепрограмму в свое распоряжение. Он же из тихони-программиста и переводчика на «мову»
Хайдеггера и Гадамера сделался, пойдя во власть, кем-то вроде галицийского «министра без портфеля». Положение позволило ему хорошо обустроиться, отселив соседей и тестя с тещей, в огромной двухэтажной квартире в самом центре города. А также колесить по свету, издавать на немецкие деньги украинский журнал для интеллектуалов, завести еще одну семью и сына, от чего младшая из его дочерей перестала с ним разговаривать. Той весной он принимал во
Львове Бжезинского с женой и теперь занят был сочинением статьи для американцев. Его ум всегда попадал в странную зависимость от прочитанных книг и собеседников. При всей образованности, если раньше он настаивал на том, что украинское государство, а не родители, имеет право решать в каких школах учиться их детям, то теперь с группкой свежеиспеченных профессоров, пока что с оговорками, обосновывал необходимость и оправданность перехода с кириллицы на латиницу. Когда-то мы были друзьями. Нацы, по-прежнему, ненавидели его – уже не как идейного противника, а как преуспевающего чиновника. Он гордился тем, что фигурирует в их списках на уничтожение, но это была теперь только фронда интеллектуала.
Мне напомнили за столом, что старый галицийский профессор хочет со мной познакомиться после выхода книги. Из-за недостатка времени я предложил встретиться с ним в августе, не подозревая, что этого уже не произойдет. В конце мая этот профессор из числа «последних могикан» поедет на конференцию в соседнюю Польшу, а домой возвратится золой в урне из-за проблем с медицинской страховкой – никому не захочется возиться с телом.
Шла невидимая война неизвестно кого с кем, с огромными потерями без всякой канонады и перестрелок. Исторический мор прорежал поколение за поколением, беспощадно вычесывая гребенкой всех не способных к большим переменам. Почти никто к ним не был готов, как и к децимации за отказ изменяться. За вычетом стана обреченных, стариков, какой-то шанс представлялся почти каждому, но в подавляющем большинстве случаев люди оказывались не способны не только воспользоваться своим шансом, но даже опознать его. Его и невозможно опознать, будучи не твердыми ни в чем.
Мой вагон оказался последним в поезде. Его нещадно раскачивало на ходу – и всю дорогу до Москвы я выходил покурить в тамбур у окна заднего вида, из-под которого вытягивались, как макароны, нескончаемые рельсы и уползали по шпалам за горизонт. Будто нарочно кто-то все это подстроил.
В поезде мне снились сны о плавании – то на снятой с петель притопленной двери, через Неву к Петропавловской крепости и обратно; то на прогулочном теплоходе по ручейку, текущему по булыжной мостовой, в окружении глухих каменных стен и итальянских вилл с террасами и висячими садами; то на вздувшейся волне прибывающего наводнения, посреди песчаных холмов и редколесья, – особая жуть заключалась в кристальной прозрачности воды, последовательно отрезавшей все пути к спасению, прежде чем смыть меня и унести.
Я поздно научился в снах левитировать, в детстве мечтал быть моряком и всегда обожал железную дорогу. Может, наложение забытых грез и инфантильных страхов, под стук колес и раскачивание вагона, вызвало эти сновидения? А возможно, навеяли истории попутчиков. По пути туда
– разведенной жены алма-атинского генерала с сыном, ехавших подлечиться в Трускавец. После распада страны и советской армии она ушла от мужа «в одной норковой шубке», по ее выражению, и уехала к сыну в Мурманск. Тот после недолгой службы офицером на кораблях
Северного флота занялся малым бизнесом. Они рассказывали наперебой о своей замечательной дочери и сестре, попавшей по обмену в шведский университет. В данный момент она уже много месяцев находилась по гранту на Большом Барьерном рифе и ждала натурализации, выйдя замуж за австралийца, чтобы от антиподов перебраться сразу в Штаты. А по пути обратно моей единственной попутчицей в купе оказалась мукачевская матрона, бывший товаровед. Муж – директор техникума на пороге пенсии, в Москве – брат, старый холостяк. Я заговорил с ней о недавнем наводнении в Карпатах – оказалось, оно прошлось и по противоположному склону гор и докатилось до Дуная. Ее сын в Мукачево выглянул в окно и в вечерних сумерках не увидел собственного забора.
Выйдя во двор, вдруг обнаружил, что забор уже под водой, и она подбирается к порогу его дома. За десять минут он с женой вынес на пригорок детей и выгнал туда же свиней из сарая. Там они и просидели несколько дней над своим затопленным домом, покуда вода не спала. Да и сама матрона, оказалось, едет не столько в гости к брату, сколько отовариться на стадионе им. Ленина шмотками, чтобы торговать ими у себя. Напоследок она призналась, что ее свекром был двухметрового роста личный охранник Сталина, после смерти Хозяина осевший в Киеве.
Вот и образовался у меня в голове замес из Барьерного рифа, карпатского наводнения, памяти детских страхов глубины и всего того бреда, которым я напитался, как губка, в своей поездке.
А на станции метро у Киевского вокзала маленькое представление: две девчушки перед эскалатором топчутся и подталкивают друг друга, смело заносят ногу, но тут же отдергивают и отступают в смущении, никак не решаясь встать на ползущую ленту. Смесь робости, любопытства, восторга. Их отец без поклажи терпеливо ждет, когда же дочки совладают с испугом и распирающими их чувствами.
В вагоне метро, сраженный рекламой «Твори и побеждай с ”Лоском”»!» и
«Эрекция – сейчас!», я, как идиот, перечитал все надписи всеми возможными способами: «Выключение дверей – выдворение ключей»,
«Баррикадная – Барракудная» или «Живите – и умирайте – без боли!», но того хуже – еще и все слова в обратном направлении. Возможно, это диктовалось бессознательным желанием остановить время и развернуть его вспять; пристрастие к палиндромам – распространенная лингвистическая хворь, начиная с какого-то возраста.
И дома, по возвращении, другое представление. Пожар – как репетиция или повторное напоминание.
Минувшей осенью, возвращаясь из Карпат, мы с женой чудом избежали дорожной аварии – смерть пронеслась в десяти сантиметрах. Мы не успели даже испугаться, как не успели бы понять, что уже мертвы, и расценили тогда этот случай как предупреждение.
Теперь мы отмечали мое возвращение, накрыли стол, я полил спиртом и поджег на блюде охотничьи сосиски с волдырями сала. Жена неодобрительно спросила:
– Не слишком ли смело ты их поливаешь?
О, женщины!
Чтобы доказать ей, что ситуация под контролем, я сбрызнул блюдо по-щедрее. В ту же секунду вспыхнул голубым пламенем большой палец на горлышке бутылки. Я дернулся, спирт выплеснулся на пол – горели лужицы на синтетическом ковре и линолеуме, я попытался затоптать их, и вспыхнули мои тапочки, под их тканью оказался поролон. В горящих тапочках, с горящим, как у дуболома, пальцем, и голубоватым пламенем в бутылке, я бросился в ванную, скинул тапки, сунул бутылку в умывальник, пустил воду и вернулся бегом в комнату с купальным махровым халатом. К счастью, он оказался натуральным, потому что халат жены, наброшенный ею на пламя, уже пылал, как хороший костер, посреди комнаты. Весь процесс пожаротушения – перехода от полной расслабленности к панике, сумбурным действиям и умиротворению вырвавшегося из бутылки огненного джинна, – занял считанные секунды.
Я плюхнулся на стул и, переведя дыхание, сказал жене:
– Теперь ты понимаешь?!.
Второй раз за полгода какие-то силы, правящие миром, зачем-то деликатнейшим образом нам напомнили, что всякое своеволие и малейший намек на самомнение наказуемы в доли секунды.
Май
Черемуховое похолодание продолжалось две трети мая. Черемуха хотя бы пахла. Потому что в Москве я с ума сходил от безуханного цветения анемичной сирени чуть не месяцами, словно у природы еще доставало сил на цветы, но на аромат их уже не оставалось. Из-за отмены юлианского календаря весенние грозы давно съехали на конец мая. А в его начале, на другой день после возвращения из Львова, меня оглушил звонок престарелой московской родственницы: моя сестра в Одессе попала под машину и без сознания доставлена в какую-то больницу.
Позвонить в Одессу было некуда, родителям – нельзя, чтобы стариков удар не хватил у телефона. Оставалось срочно занимать деньги, покупать билет и отправляться на поиски сестры. К счастью, довольно быстро мне удалось дозвониться до ее сослуживицы и выяснить, что два дня назад сестра попала под велосипед и угодила в больницу с сотрясением мозга – но она уже дома, муж рядом, и нет необходимости в моем приезде.
Дикая злость разобрала меня на всех вообще родственниц, друзей и знакомых, присасывающихся к чужим бедам, происшествиям и постелям и представляющих все происходящее в преувеличенном виде, чтобы пожить в мире роковых страстей и утолить сенсорный голод.
Звонят тебе:
– Не хотите ли взять собаку – закрывается приют для животных и их усыпят. Нет? Тогда узнайте у своих знакомых, может, кто-то возьмет?
Всего несколько таких звонков – и от благоуханной совести и совокупного благородства становится не продохнуть.
Эта родственница притащила как-то домой сучку с течкой. На автобусной остановке люди чуть не плакали от объятий пожилой дамы в шляпке с бездомной псиной – решили, что нашлась хозяйка собаки. Дома она отмыла беспризорницу шампунями, накормила, отвела уютный угол. А когда на следующий день вышла с ней на прогулку, та стала елозить и валяться в «миссионерской позе» на земле и, в конце концов, умчалась в кусты к кобелям, да больше не вернулась.
Именно эти неравнодушные и недооцененные греются около чужих жизней, аплодируя на похоронах актеров или хирургам после удачной операции в больницах.
Москва пустилась во все тяжкие, как обычно перед началом дачного сезона и летних каникул. Президент оторвал голову премьеру и приделал новую, не продержавшуюся и трех месяцев. Самому ему грозил импичмент, но Дума не стала рисковать на этот раз собственной стоглавой головой. Победил трусоватый цинизм:
– Я настаиваю на импичменте!
– А я на лимонных корках.
Меня вполне удовлетворил такой исход, потому что пьющий президент был все же на порядок лучше той страны, которую призван был возглавлять, – сбрендившей и едва не озверевшей России девяностых.
Не говоря о столпившихся у трона, лезущих во власть и лижущих карамельные петушки Кремля или плюющихся с безопасного расстояния:
«Эль-цын – маньяк власти, ни за какие коврижки он не расстанется с ней добровольно и пойдет на третий президентский срок!». Ни один из этих витий и златоустов не повинится впоследствии за напраслину и клевету.
Идеальной карикатурой на социальную жизнь является тетеревиное токовище, похожее в плане на тележное колесо. Ежегодно прибывающий подрост становится в одну из очередей, мимо которых к центру круга важно шествуют тетерки, не обращая на танцы молодняка никакого внимания, потому что покрывать их будет в самом центре круга полдюжины матерых тетеревов. Очереди продвигаются исключительно в силу естественной убыли, и подросшие тетерева через год возвращаются каждый на свое место – по неписаному закону природы они не могут перейти в другую, более быструю очередь. В Партии, у гутенбергова станка, в союзе композиторов в советское время творилось, примерно, то же самое. Теперь просто колес и втулок у нашей телеги стало больше, и падеж двуногих существ без перьев увеличился.
У меня шли очень разные тексты в семи редакциях одновременно, и надо было отслеживать их прохождение, вести переписку, вычитывать верстки, сверки, править. В то же время сочинялся рассказ о байдарочниках в поисках то ли Эдема, то ли Стикса. Мой старый и старший приятель, приохотивший меня к плаваниям по безлюдной местности, – а мы прошли с ним на тихой Украйне добрую дюжину речек,
– попросил посвятить ему один из текстов.
Только в Москве я понял, какая это сила «социальный заказ» – когда люди сами просят. Для задержанного и никому не нужного это огромный стимул – и, по застарелой привычке отвечая «нет», в девяти случаях из десяти я уже знал, что выйдет «да». Моим ангелам было наплевать на самовыражение, они поощряли только службу – и написанный для двух лиц рассказ окольным путем привели через год к учрежденной будто нарочно премии за рассказ, принесшей мне денег ровно столько, сколько недоставало для покупки сильно подешевшего после дефолта жилья.
С этим моим «заказчиком», назовем его Кость, мы выпивали в мае на презентации роскошного путеводителя по городам мира в фонде
Бурбулиса. Водка «Арина Родионовна рекомендует», дымящийся рассыпчатый картофель с маслицем, укропом и сельдью, в гостях весь бомонд того времени, – автор книги, бывший рижанин и нью-йоркер, а теперь пражанин Вайль, туго знал свое дело.
Похожий на греческого сатира Кость тащился от общения и быстро наквасился. В Москву он приехал с бригадой львовских реставраторов надстраивать три этажа в стиле барокко, рококко и ампир над дачей директора автомобильного завода. Мой друг страдал от недосыпа, потому что заказчик любил, как сталинские наркомы, совещаться по ночам со своим личным архитектором. Еще, как армянин, он обожал красивые камни – даже визитной карточкой служила ему тонкая обсидиановая пластинка с золоченой гравировкой. Кость привез посмотреть такую невидаль, по моей просьбе, и она разбилась у нас на глазах при падении на пол, когда заполночь мы продолжили с ним застолье у меня на кухне. Мне нравились его историйки – врезавшиеся в память кадры, воспроизведенные на струящейся, прозрачной «мове», с модуляциями глухих и звонких «г». Надо было очень постараться, чтобы выработать такую речь. Поэтому на столе появился диктофон, намотавший на кассету несколько воспоминаний его детства: о половом органе коровы, приколоченном каким-то прогульщиком и хулиганом к школьным воротам, будто тезисы Лютера. Своего отца Кость не знал – агроном из немецких колонистов был расстрелян как «враг народа» до его появления на свет. Война началась для него с речи то ли
Молотова, то ли Сталина, раздающейся из черного раструба репродуктора над днепропетровским базаром в зените лета сорок первого года. Базальт брусчатки; алая бричка с голубоватыми брусками речного льда, присыпанного опилками; капли падают на раскаленные серые камни и моментально высыхают; пионерка Нюра в кумачовом галстуке подбегает к бричке, покупает лед и, прижимая его к груди, убегает. Несколько десятков взрослых в гробовом молчании слушают речь вождя, задрав головы. Ну и прочее в таком же роде: как пацаненком хватался за рога вола, и тот приподымал его над заливными лугами и плавнями, чтобы оглядеться и найти спасительную мачту табора; о береговых пещерках, где пастухи держали вещи, а у него жила ласточка; о приступах малярийной лихорадки и о неудачной попытке повеситься, от нестерпимой скуки и из любопытства, в пятилетнем возрасте. Ничего не следовало из этих историй – это были дремавшие на дне сознания моего друга галлюцинации, неподвластные возрасту и имевшие непререкаемую и загадочную власть над ним. Может, поэтому, когда от него ушла жена, он вырезал бумажную птичку, покрасил ее черной тушью и подвесил над кухонным столом, а потом еще несколько лет скрывал от своей матери уход жены – обе были ему
«мамками» до седых волос.
Диктофон я купил в своей первой поездке на Запад для работы, и он действительно несколько лет помогал мне выволакивать на белый свет из подсознания и языковой магмы нечто такое, что бодрствующее сознание отметало с порога. И вдруг с изумлением я обнаружил, что этот умещающийся на ладони черный ящичек успел превратиться из рабочего инструмента в саркофаг отзвучавших голосов. Я нашел в нем комичный рассказ старого гуцула о своем единственном в жизни полете на «кукурузнике» из Косова в областной центр – под ненавязчивый аккомпанимент собачьей цепи и коровьего ботала на том хуторе в
Карпатах, где больше никто не живет.
А на другой кассете – звонкий голос художника-гиперреалиста Сережи: прикрой глаза, и вновь очутишься в его мастерской на Петровке, где он от души прикалывается, не подозревая еще, что его уже нет. Эту кассету я взял в двадцатых числах мая на встречу друзей-приятелей в галерее, где собрались помянуть Сергея в первую годовщину его ухода.
Веселый голос с того света произвел на всех ошеломляющее впечатление. Для меня самого стало нечаянным открытием, сколько обертонов личности собирается в фокус в простом звуке, чем-то столь элементарном, как тембр голоса и манера говорить, – иначе говоря, в акустическом слепке без сопутствующего изображения…
ТВ и знакомые журналисты много лет баловали вниманием Сергея и его жену, видя в них одну из самых эффектных пар столицы – союз успешного экстравагантного художника и ведущей актрисы прославленного театра. Той весной появились очередные статьи и телепередачи о них, написанные и снятые уже после гибели актрисы и смерти художника. Тема уж больно неполиткорректная и не гламурная.
Телеведущий не знал, как к отнестись к случившемуся, и ему затруднительно было воспарить. Театральный режиссер выглядел растерянным и больным. Обычно с его лица не сходило выражение застарелой зубной боли: ну как этими куцыми словишками – их всего-то двести тысяч! – донести до простых смертных могучую думу, терзавшую его душу – огромную, как партбилет. Теперь он тем более не знал, что сказать, и оттого походил на состарившегося лицедея крепостного театра, в былые времена потрясавшего своим умением молчать театральную публику и миллионы кинозрителей. Ушла его актриса – сначала к художнику, а потом и из жизни. В обоих случаях это был ее выбор.
Меньше, чем за год до ее смерти я выпивал с ее мужем в генеральской квартире на Тверской. С Сергеем нас соединяла не дружба или общие близкие друзья, а какая-то другая, более случайная и немного ревнивая связь, поэтому он бывал иногда со мной откровенен, как позволяют себе только нечаянные попутчики, разговорившись в купе поезда. Той осенью я узнал от него нечто такое, от чего меня передернуло.
– И ты даже не двинул ему по роже?! – вскричал я. Но Сергей, печально улыбаясь, вдруг рассказал, как жена его этим летом, возвращаясь со съемок, попыталась застрелиться в поезде из чужого милицейского пистолета.
– Сережа, – спросил я, – ты хоть понимаешь, как это серьезно?! С первого раза ведь почти никому не удается – но кто раз попробовал, обязательно повторит попытку! Тебе срочно надо что-то предпринять.
Твои картины продаются – забери ее из театра, увези за границу, найди для нее психоаналитика, в Москве вам никто не поможет, сегодня здесь нет таких специалистов. Ты просто обязан взять это в свои руки, иначе будет беда. Ты ее муж – заставь ее подчиниться, ей больше не на кого рассчитывать…
И прочее в таком же духе, сдвигая стаканы.
В тот день в Москве запретили распивать на улицах крепкие напитки.
Вольница заканчивалась. Сергей вышел проводить меня до «Маяковской»,
– теми самыми проходными дворами, по которым меньше чем через год обгорелым факелом будет бежать к театру Моссовета его жена… – и купил очевидно лишнюю бутылку коньяка в ларьке:
– Выпьем еще на посошок, а что не допьем, я заберу домой.
Продавщица выдала нам пластиковые стаканчики, мы встали к столику под зонтом и не обратили никакого внимания на дежуривший у обочины милицейский «бобик», в котором терпеливо дожидались, пока мы откроем и пригубим – ждать долго не пришлось. Незнание указа не освободило нас от ответственности, и через несколько минут мы были доставлены в участок с недопитым «вещдоком». «Обезьянник» ломился от проституток с Тверской, при нас одну из них отпустили, и вскоре она вернулась с выкупом за всех подружек. К тому времени разобрались и с нами: распивали в общественном месте, у меня – украинский паспорт без московской регистрации. В молодости Сергей устроил бы примерно такую сцену:
– Да вы знаете кто мой папа?! Мой папа – Джомолунгма!..
Теперь же он лишь мягко укорял милицейского начальника:
– Я живу на Тверской, здесь по соседству… Вы задержали на за что известного писателя, в «Неделе» только что вышла его публикация – мы выпили с ним немного по этому поводу. Мы же не нарушали общественного порядка, о новом указе знать не знали…
Спокойный убедительный тон, дорогое пальто говорившего, да еще целая полоса в свежей газете об украинском борще произвели на начальника определенное впечатление, и он попросил подарить ему номер газеты с автографом. Нас не только отпустили без штрафа, но и к изумлению притихших в «обезьяннике» блядей вернули початую бутылку коньяка, которую мы цинично допили из горла прямо во дворе отделения. Я так и не знаю: из уважения к печатному слову или начальник оказался хохлом? Сергей остановил такси, помог мне попасть в распахнутую дверцу, щедро заплатил водителю и попросил отвезти друга в Ясенево.
Всю дорогу до дома я проспал.
И вот не осталось никого. Ракетный генерал умер от сердечного приступа в собственном подъезде ранним утром. Через пару лет его невестка-актриса, напиваясь в одиночку, облила себя керосином и подожгла, израсходовав полкоробка спичек. А сын, известный художник и муж актрисы, сгорел от скоротечного рака, переживя жену ровно на девять месяцев – день в день. Генерал был из полтавского козаческого рода, актриса была лимитчицей-Золушкой с острова Сахалин, художник был упруг, как молодой козак, и лицом походил на композитора
Стравинского, но оказался хрупок в кости, как капелевские офицеры.
Их поочередно отпевали в храме у Никитских ворот, где венчался
Пушкин, и похоронили на воинском Троекуровском кладбище. Мне кажется, это произошло, когда каждый из них рассмотрел в новой
России черты злой мачехи.
К чему все это? Сергей все же был моим другом, и чего-то он не доделал в своей жизни артиста, – мне он представлялся одним из самых интересно мыслящих людей в Москве и мне захотелось помочь ему уйти героем, а не персонажем. Собственно, для этого необходимо было всего лишь издать его дневники – вот и вся моя заслуга самозванного душеприказчика, по наитию, и похоронного агента. Отметить годовщину смерти в галерею пришли родные Сергея, и я договорился с его сестрой просмотреть психоделические романы и дневники ее брата и отобрать, что, на мой взгляд, может быть опубликовано. Семья дула на воду после того, как светские хроникеры поупражнялись над семейной трагедией. Ближайшему киевскому другу Сергея и моему не позволили заняться изданием рукописей покойного. Года два или три потом он не мог простить мне самоуправства. Ему хотелось слепить нарциссический эзотерический миф несуществующего братства, а мне – лишь не дать пропасть бесследно тому, что произошло в реальности, вернуть с того света «Украденную книгу» девяностых.
За работу я не брал ни с кого ни копейки, и ангелы Сергея принялись в поте лица помогать ему, мне и всем, кто имел к предприятию какое-то отношение. Галерея и художники скинулись на технические расходы, следующим летом вышли первые публикации, через полтора года
– книга, а в промежутке были символическая журнальная премия, пополам с наследниками, и такие же гонорары, для поддержания штанов, но дорога ложка к обеду. Когда книжка сама хочет появиться на свет и того стоит – ее ничто не остановит. Так на пороге лета я неожиданно для себя погрузился в чужую жизнь с головой, с осторожностью отделяя и обходя в ней то, что было заразно и могло увлечь меня, вслед за участниками трагедии, в бездну. С такими вещами не шутят.
Сумасшествие витало в воздухе, раз или два и я оказывался на его пороге в начале девяностых. Резкая смена участи, территории, утечка уценностей, скачки из грязи в князи вели к помешательству и жизненному фиаско в девяти случаях из десяти.
В конце мая в Москву прибыл десант украинских письменников молодой генерации. Были среди них и талантливые – устроители небольшого фестиваля носились с ними, как с писаной торбой. Фактически, это были представители одного направления, точнее – школы. А школа такая вещь, которая для своей легитимации в перенаселенном мире нуждается в жертве – чьей-то погибели, сумасшествии или изгойстве, – как живопись нуждается в ухе Ван-Гога, поэзия в смерти поэта, а семья – в уроде. Это не проблема художника, а проблема профессий, конфессий и партий. Поэтому я не удивился, когда у одного из признанных лидеров украинского постмодернизма случился на какой-то день пребывания в мегаполисе эпилептический припадок. Все прибывшие, в меру своей испорченности, немножко играли, лукавили и позировали, а этот бывший инженер, компьютерщик и лабух отнесся к своей новой профессии чересчур всерьез – собственно, в этом и состояло его отличие от остальных. Выпивали все, а этот уходил в запой. Лично каждый ему сочувствовал, но не настолько, чтобы догадаться, что парень стремится к смерти. Поэтому школа выжидала, как далеко он зайдет. И просчиталась – рубеж 2000 года он преодолел, сумев начать после сорока новую жизнь, но это совсем другая история.
Московское лето
Конец мая, традиционно, это бешенство артистических тусовок перед наступлением летнего мертвого сезона. Вернисажи и представления, круглые столы, приемы в посольствах, вручение литературных премий, пересуды о том, как знаменские набросились на новомирских и отбили у них знамя, чтобы посадить на букеровский престол своего претендента, а те, в ответ, провели подкоп и заложили мину. Всюду фуршеты, банкеты, духота, толчея и бестолковое общение всех со всеми. В саду резиденции немецкого посла выпивалось превосходно, в Домжуре хуже. 2 июня отключили горячую воду на три недели. Пришло письмо от дочки с фотографиями с берега Тивериадского озера. 6-го, в день пушкинского юбилея, показали телефильм о пушкинских юбилеях, где от моего сценария остались только рожки да ножки и половина названия.
Меня теперь больше занимал последний год жизни поэта, в который
Пушкин сделался похож на магнит, пытавшийся притянуть деревяшки.
Весной он неожиданно съездил в Захарьино в тщетных поисках следов детства. Его мать недоумевала: «Что он там потерял?!». Летом он ее похоронил в Михайловском, куда через полгода свезут на санях и его самого. А тут еще такой сюрприз от жены!..
На следующий день я уехал во Владивосток по командировке от журнала
«Гео». Надо было проехать по Транссибу на непривычно выгодных условиях. У журнала имелся в качестве образца немецкий материал, но текст оттуда переводить было нельзя – русские читатели смеяться станут, а все пейзажные фотографии были зимними – тогда как мне предстояло выехать из Москвы в июньское тридцатиградусное пекло.
Переговоры велись около месяца, после чего мне выдали в редакции аванс и билет в спальный вагон в МПС. Проведя сутки во Владивостоке, обратно я должен был вернуться самолетом. В московской жизни с непривычки тяжелее всего мне давалась обездвиженность, поэтому у меня и мысли не было отказаться от поездки. Приятель-соперник, которого редакция отправила на неделю на микроскопический остров
Мальта, мог только позавидовать мне задним числом. Сам редактор намылился на ту же неделю впервые в Штаты. На вопрос «зачем?» расплылся в обезоруживающей улыбке:
– Халява!
Шесть с половиной суток я провел в передвижном театре на колесах, где прожил целую маленькую жизнь, как в каком-то «муви-роуд» или русской путевой повести. В итоге путевой очерк продал «Гео», а более полную версию путешествия толстому журналу – дурак, кто не продает текст столько раз, сколько получится. То и другое было компромиссом.
Глянцевый журнал требовал версии для бабушек и их внуков. «Господа журналисты, не забывайте, что средний возраст вашего читателя – 12 лет!» – такой слоган висел в редакции за спиной у одного из корифеев американской журналистики, по уверению моего редактора. Хуже того, новорусский капитализм остро нуждался в «позитиве» – типа, постарайтесь описать концлагерь так, чтобы в нем захотелось побывать!.. Я изворачивался, как мог, чтобы отвоевать право писать