Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Купавна - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Анемподистовна на белом теплоходе в каюте третьего класса, а в прочном автозаводском и затем беляевском доме, где на ее роль хозяйки никто не покушался и где властвовала она до конца дней, иного места себе не представляя, осталось от покинутой сыном страны Германии множество елочных украшений: больших тонких шаров, нежно звенящих колокольчиков, разноцветных птичек, гирлянд и венчающей елку звезды, похожей на звезду кремлевскую и как символ великой государственности перенесенной в скромное интеллигентское жилище. Эти хрупкие сокровища по заведенной большухой традиции доставали каждый год первого декабря, рассматривали, любовались, пересчитывали и складывали в коробку, а потом через месяц вынимали заново и украшали елку. Шары и колокольчики иногда бились, и тогда обычно спокойная и житейски не привязанная к материальным ценностям мира старая женщина кричала, а может быть, даже и плакала, собирая осколки.

Но украшений с каждым годом становилось все меньше, а таинственная Германия навсегда осталась в Колюниной памяти волшебным краем, где живет Новый год. Много позднее, попав перед

Рождеством почти в то самое место, где дядюшка некогда служил, племянник поразился, насколько точным оказалось это ощущение и как понравилась ему туманная и вовсе не враждебная прекрасная закатная сторона. Он бродил по веселым улицам старого саксонского города, и в магазинчиках, лавочках и прямо на тротуарах лежали запомнившиеся в детстве, словно воскресшие и заново склеенные из мелких осколков колокольчики и шары, стояли облитые глазурью домики, внутри которых таинственно светились лампочки, висели гирлянды и продавались конфеты в прозрачных сапожках Санта-Клауса.

Ничто не переменилось в этом закутке, и можно было представить, как сорок лет назад по чистым мостовым ходил высокий славянин, офицер оккупационной или освободившей эту землю – читай как хочешь – армии с молодой прелестной женой и маленькой дочкой в коляске. Они покупали игрушки, посуду, детскую одежду, женские наряды и украшения и чувствовали себя уверенно и спокойно, зная, что за их спиной раскинулось огромное, могучее государство. Но к тому времени, когда Колюня в готическом городке оказался и было ему немногим больше лет, чем тогда дядюшке, давно не осталось в близких и дальних окрестностях древнего селения ни чужеземных солдат, ни офицеров, ни даже пугавшей весь мир державы, сохранилась только ее урезанная на треть территория, и мало что напоминало о том, что когда-то здесь, далеко за неприступными границами, были размещены храбрые воины. Всех пережили хрупкие и бессмертные елочные украшения, и можно было купить их сколько угодно, привезти и утешить бабушку – только вот и той тоже не было в живых, а постаревший отставной военный, все больше и больше напоминавший в преклонные годы своего отца, ходил по бывшей улице Двадцать пятого октября в редкой толпе угрюмых пенсионеров, размахивал красным знаменем и требовал восстановления преданной и порушенной державы.

Но задолго до этого, еще до Колюниного рождения, не чуявшего никакого подвоха в будущем и хорошо обеспеченного дядюшку перевели служить в таинственный подмосковный городок под названием Новостройка, куда однажды автозаводский мальчик поехал с бабушкой на зимние каникулы. Серым промозглым днем в окружении совершенно иных, чем в купавинской электричке, людей почти полтора часа тряслись они в переполненном вагоне по незнакомой железнодорожной ветке до городка с красивым и древним названием; там долго под мокрым снегом ждали на платформе следующего местного поезда, пока не стало темно, и полусонный Колюня едва запомнил промелькнувший за окном огромный монастырь, купола церквей и высокую колокольню, заснеженные леса, редкие огни деревень, встречавшего их на тихом полустанке дядюшку и дорогу к незнакомому дому. Мальчик устал и сразу же лег спать, а когда проснулся и в окно брызнуло солнце, не поверил глазам. На улицах среди невысоких веселых домов лежал чистый снег, темный хвойный лес виднелся под окнами, люди в городке были не по-столичному улыбчивы и дружелюбны, а посреди комнаты стояла большая мохнатая елка, прямо в лесу срубленная, совсем не похожая на дохлые осыпающиеся деревца, что продавались на московских предновогодних базарах.

Будь Колюнина воля, он бы поселился в этой Новостройке навек и не запросился никогда в скучную и грязную Москву, но его восхищение городком показалось взрослым неуместным, а тетушка

Людмила Ивановна в очередной раз завела разговор, что если

Колюня будет плохо относиться к бабушке, то они возьмут ее к себе.

Маленький московский гость слушал испуганно и ничего не понимал: он не относился к бабушке ни хорошо, ни плохо, и если бы его спросили, любит ли он бабушку, то не знал бы, что ответить.

Высокая женщина с суровым, удлиненным морщинистым лицом и ласковыми печальными глазами, выглядывавшими из-под густых бровей, с огромными ступнями – бабушка носила обувь сорокового размера – и жилистыми руками, со следами облучения на шее и острыми складками возле прямого носа была такой же непременной частью мироздания, как деревья, снег, вода, солнце или земля, и любить или не любить ее было невозможно, без нее попросту замерла бы и навсегда остановилась жизнь, а потом настал бы тот самый конец света, научным изучением которого занялся и даже написал на эту тему диссертацию ее пятый внук много лет спустя.

Вечером дядюшка с Людмилой Ивановной поссорились, Людмила

Ивановна ушла в комнату и не выходила. Она ссорилась с мужем довольно часто и, как казалось Колюне, с видимым удовольствием, точно желая этим свекрови нечто продемонстрировать, а мальчику всякий раз хотелось дядю утешить, сказать доброе, с ним на даче было не страшно, он мастерски собирал грибы и по дороге со станции умудрялся отыскать несколько белых, мимо которых ходили толпы народу, он играл в волейбол, ловил рыбу и выращивал огурцы с помидорами и кабачки, построил себе в Купавне отдельный домик с глубоким, сырым погребом, неказистый, темный и неуютный, но ставший предметом его гордости – дядя Толя был в глазах интеллигентного ребенка с фабричной окраины Москвы образом той неведомой мужичьей, могучей, себя не жалеющей, разоренной страны, которую хотел познать и не смог приблизиться и слиться с ней позднее Колюня. И все-таки дядя был чужим.

Однажды летом на даче он взял племянника на рыбалку. Дитя пришло в невероятное возбуждение от предчувствия удачи – ведь оно шагало с самим дядей Толей, который запросто вытаскивал на своем катере из Волги огромных судаков, щук, сазанов, лещей и даже сомов. Но когда Колюня, затаив дыхание, старательно, торопливо и оттого неловко закинул удочку, у него зацепился за рукав крючок, и пока дядюшка таскал хоть и не сомов, но больших и удивительно светлых окуней – то был очень короткий и странный период, когда на карьере попер на живца окунь, – мальчик отцеплял, бессильно плача, здоровенный крючок, который никак не хотел отцепляться.

Наконец цевье отломилось, и до самого вечера рыбачок просидел на берегу, глядя на загорелую широкую спину маминого брата и ритмично поднимавшуюся и опускавшуюся мускулистую руку.

Однако Колюня не обижался на дядю за то, что тот не отцепил крючка и племянник так и проходил, вытаскивая жало, всю жизнь – может быть, в кропотливом и бессмысленном действии и была заключена его будущая судьба, ее неясный еще в ту пору прообраз, но и тогда, и много позднее мальчик испытывал перед этим великолепным человеком неловкость и вину. Причиной тому было не какое-нибудь конкретное Колюнино прегрешение, как, например, сломанный топорик, – то было мнимое или истинное, но очень сильное ощущение вины человека сравнительно небольшого и незначительного, но хотя бы чуточку более удачливого, взявшего от жизни немногим больше успехов и впечатлений, перед личностью крупной, щедрой и великодушной, но при этом несправедливо обделенной.

7

А вот с другим, более мелким и успешливым дядюшкой, как-то позднее в подтверждение невысказанного детского сочувствия к

Анатолию печально обронившим, что старший брат его – человек величайших возможностей – был погублен Красной Армией, все обстояло совершенно иначе, и никаких покаянных чувств Колюня к нему испытывать не мог, хотя влияние его на племянника было гораздо мучительнее и сильнее. Глеб был сам настолько иным существом, что, несмотря на внешнее сходство, трудно было поверить, будто Толя и он родные братья. Шалопай в детстве и необыкновенно обаятельный, быстрый умом и лучше других в родне устроившийся во взрослой жизни, закончивший в начале пятидесятых вовсе не престижный в ту пору – кто бы теперь поверил – экономический факультет Московского университета, собственно, и принятый-то туда по подсказке профессора Первушина лишь потому, что случился недобор, и уже осенью наголо обритый в военкомате призывник сдавал дополнительные экзамены, дядюшка был к почве равнодушен и в купавинском эпосе ни на что, кроме справедливости и потребности искупить перед старшим братом вину, не претендовал и оттого приезжал в озерный край гораздо реже и еще реже брал с собою жену.

Не особенно красивая, неприметная и молчаливая тетка Наталья котировалась, по Колюниным ощущениям, в соцветии сородичей несколько ниже, нежели прекрасная Людмила, и связано это было не только с тем, что к женитьбе своего среднего сына бабушка руки не прикладывала и даже не была приглашена на лесную свадьбу.

Через эту обиду она в конце концов переступила так же легко, как сшила для Натальи платье из привезенного Толей из Германии отреза. Причина ее снисходительности к младшей невестке заключалась скорее в совершенно чуждом складе ума и души и угрюмой потаенности Глебовой избранницы, повстречавшейся молодому экономисту на туристической тропе, впоследствии дядюшкой описанной в одной из его замечательных книжек, на обложке которой была помещена фотография, изображающая молодую

Наталью в клетчатой рубашке, верхом на олене с ветвистыми рогами.

К тому же, в отличие от рано потерявшей родителей Людмилы, невысокая пухленькая наездница с двумя высшими образованиями – филологическим и геологическим, – с чуть монголоидными чертами лица и частой нездоровицей была обременена собственной родней, обитавшей в Загорске, и летом в тамошнем кумушкином мирке,

Колюне совершенно неведомом (хотя если бы его туда позвали, он сразу бы узнал монастырь, мимо которого ездил в Толину

Новостройку), а зимой в железнодорожном Перове произрастали и воспитывались под бессонным женским надзором, как под лампой дневного света в оранжерее, двое ее деток: стеснительная, забитая, очень милая дочка и баловной, улыбчивый, добродушный сынок – единственные, кто звали купавинскую бабушку не просто бабушкой, а бабой Машей, чтобы отличить от другой, все время с ними жившей бабки.

В этой роли второстепенной родственницы Мария Анемподистовна отчасти чувствовала себя неловко и виновато, полагая, что уделяет самым младшим внукам недостаточно внимания и они почти ничего от нее не перенимают, да и дядюшка, по-видимому, не слишком жаловал загорскую родню и бывал в монастырском городке нечасто; дети его воспитывались и росли по чужим правилам и недобирали мужской ласки, однако подобная жизнь, требовавшая от

Глеба минимум усилий и оставлявшая много времени и сил для собственных утех и дел, его вполне удовлетворяла.

Дядюшка был достойным сыном своего отца и в избытке унаследовал те черты дворянского характера, от которых так страдала купеческая дочь, бывшая в курсе семейных перовских неурядиц благодаря маленькому Пашке, который простодушно рассказывал бабе

Маше о папа-маминых ссорах. Наталью свекровь понимала и жалела, но поделать с сыном ничего не могла. Человек он был из породы не домашних, но путешествующих и постоянно находился в движении, так что состояние покоя, казалось, было для него невыносимым.

Когда, сбегая из Перова или Загорска, Глеб приезжал в Купавну, то обычно выходил на две остановки раньше – на шумной станции

Железнодорожной, до революции Обираловке, где, по словам тоже, видно, не обойденного тенью классики политэконома, бросилась под поезд Анна Аркадьевна Каренина. От рокового места веселый путник привычно топал лесной дорогой двенадцать километров до дачи и точно так же возвращался назад. Колюня, которому по-прежнему преодолеть несчастные две с половиной версты, что отделяли дачу от ближайшей станции, казалось несусветным испытанием, смотрел на бородатого, похожего на интеллигентного попа дядю Глеба как на сверхъестественное существо и мечтал о том, что, когда вырастет, тоже станет носить бороду.

Летом дядюшка уходил либо далеко в горы, либо в леса, что вместе с философскими книгами, стихами и романами и было главным призванием, наполнением и смыслом его независимой жизни, и наверняка во всей громадной Колюниной стране от Камчатки до

Карпат не было такого места, где бы он ни побывал, и такой книги, которую бы ни прочел. Как волшебная музыка звучало для маленького мальчика слово “поход”, так что, когда он капризничал или баловался, стоило только бабушке пригрозить, что дядя Глеб не возьмет его с собой, ребенок мигом успокаивался и соглашался на любую уступку. Но хотя Колюня хорошо себя вел, в поход Глеб все равно так ни разу его и не взял, и тоска по странствиям терзала, как зацепившийся рыболовный крючок, душу купавинского дитяти, а позднее и сами походы стали представляться ему не просто бродяжничеством и познанием новых мест, но образом той свободы, которой добивался человек в несвободной стране.

Всякий раз навещая бабушку в середине июля и подставляя ей перед очередным восхождением на Памире или Тянь-Шане сыновью умную голову кандидата экономических наук и автора нескольких профиздатовских книжек не токмо о пользе туризма, но и о вреде алкоголя (и было что-то очень трогательное в том смирении и серьезности, с какою он склонялся перед старухой, а она целовала его и приговаривала: Бобик, Бобик, береги свой лобик), дядюшка

Глеб, обаятельно улыбаясь, по неведомому, но бесспорно принадлежавшему ему праву жизненного баловня съедал всю чернику, которую Колюня с трудом собирал в опустошенном дачниками лесу для пирога и не смел ничего возразить, а потом уходил с портативной пишущей машинкой в братову хижину, несколько часов работал и возвращался обедать. За тарелкой щавелевого супа со сметаной и яйцом, потирая переносицу, брат принимался рассуждать с братом о политике: зачем Брежнев поехал в Вену на встречу с

Картером, кому нужнее разрядка и сокращение вооружений, чего добивается своими выкрутасами Евтушенко, почему его терпят и чего следует в будущем ждать.

После обеда пили чай, и дядюшка, когда ему предлагали лимон, отказывался, со значением говоря, что никогда не следует смешивать две замечательные вещи, а ему, пожалуйста, одной заварки, что Солженицына выслали правильно, он – враг, а вот

Гумилева стоило бы напечатать; равнодушный к кулинарным изыскам и философским книгам, всему на свете предпочитавший жизненную дилогию Александра Чаковского “Год жизни” и “Дороги, которые мы выбираем”, дядя Толя посмеивался, Колюня слушал раскрыв рот, а бабушка смотрела на могучих сыновей неодобрительно: чересчур вольное толкование политических событий и упоминание табуированных имен казалось ей не то чтобы опасным, но ненужным.

Сама она нимало не конфликтовала с окружающим миром и его властителями и, несмотря на беспартийность и приверженность к идеалам Великого февраля, была довольна тем, что трое ее детей и зять – коммунисты, ибо это указывало на их относительно благополучное положение в обществе; хотя ее справедливую натуру возмущало забвение минувших лет, и всего более переименование

Твери в Калинин, и за неимением в доме “Одного дня Ивана

Денисовича” она перечитывала малоизвестную повесть

Алдан-Семенова “Барельеф на скале” из журнала “Москва” и не любила за ложь шолоховскую “Судьбу человека”, зато оттого она ведала временность и преходящую суть всех людей и явлений на свете и нисколько не обманывалась насчет ценности последних.

Увидев однажды в беляевском магазине на витрине два совершенно одинаковых по качеству шелковых платка, на одном из которых были изображены цветочки, а на другом крейсер “Аврора” и написано

“Слава Великому Октябрю”, бывшая гимназистка совершенно спокойно купила революционный, ибо он стоил в три раза дешевле.

Единственное, чем была она в жизни по-настоящему напугана, так это далеким воспоминанием о лишенцах, к которым принадлежала во дни юности не то сама, не то кто-то из ее близких друзей, и своей святой обязанностью полагала участие в выборах кандидатов от нерушимого блока коммунистов и беспартийных, а когда голосование совпадало с дачным периодом, очень нервничала, требовала, чтобы ей взяли открепительный лист, шагала по жаре за несколько километров на избирательный участок и наверняка осудила бы взрослого Колюню за то, что ни в каких голосованиях ее ленивый и надменный внук не участвовал, хотя это были уже совсем другие выборы, о которых сама демократическая бабушка могла только мечтать.

Разговоры двух братьев, которые в эти более поздние, посткупавинские времена ринулись в политику и оказались на разных, хотя и смежных баррикадах (Глеб, по слухам, имел отношение к мятежному Белому дому), совсем не походили на то, что говорил в семье, подобно бабушке не заставший наступления новой эпохи и обоих путчей, Колюнин отец; он пил умеренно крепкий чай с лимоном и особенно торжественно раз в году с тем, что вырастал у него на подоконнике, и никогда бы не позволил себе так фамильярно и запросто, как если бы то были его соседи, отзываться о высших партийных лицах и приоткрывать хотя бы щелочку в завесе, отделявшей красивые слова от некрасивых дел, и узнай, что Колюня присутствует на этих пиршествах, сильно бы рассердился.

Мальчик о том догадывался, но не мог с собой ничего поделать.

Дядя Глеб с его тончайшей примесью губительного вольнодумства и легкой оппозиционности, таившейся в растрепанной метелке поповской бороды подобно Черноморовой силе, притягивал ребенка независимостью и остротой ума, поражая не шибко грамотного, как выяснилось, племянника познаниями в древней истории и родословных русских князей и бояр. Все эти рассказы были отголоском Глебова увлечения исторической наукой, а вернее, как проговорилась однажды бабушка, молодой учительницей истории, в которую старшеклассником весьма посредственно учившийся дядя был безнадежно влюблен и только по этой причине ринулся на исторический факультет, где никто троечника не ждал.

Влюбленность во взрослых женщин, а тем более учительниц, была

Колюне хорошо знакома и понятна, психологически с дядей сближала и заставляла подозревать, что под маской иронии и цинизма насмешливого походника таится обожженное, умеющее плакать сердце, а благодаря слегка взволнованным генеалогическим экскурсам и элегиям даже привычная, вся как азбука знакомая купавинская дорога обретала новые приметы и черты. Колюня узнавал о владельцах Кускова и Салтыковки, мир открывался перед ним с иной, неведомой стороны, вроде бы давно похороненной в скучных школьных учебниках, но, оказывается, не исчезнувшей.

Дело было не только в дядюшкиной эрудиции, романтическом прошлом и безупречном вкусе – Колюня восхищался его привычками, жестами, словечками, мимикой, смесью грубоватости и изысканности, смотрел в рот и ловил каждое слово, а умного взрослого человека это обожание забавляло. На всякий житейский случай у кандидата наук была припасена история, казавшаяся Колюне необыкновенно оригинальной и глубокой: когда у старшей сестры подоспело время выпускного вечера и все в доме переживали, хлопотали и обсуждали ее праздничное платье, дядюшка невозмутимо и весело рассказывал про выпускной бал в Сорбонне, где каждому участнику мужеского и женского пола выдавалось по кусочку материи размером с обыкновенный лист бумаги, из которого только и дозволялось торжественный костюм скроить.

Все в его байках выходило так непринужденно, завлекательно и ловко, будто Глеб сам в этой загадочной Сорбонне учился и на великолепном костюмированном балу танцевал; он дарил женщинам на

Восьмое марта не мимозы, а сирень, рассказывал анекдоты про армянское радио, читал экономические лекции на коньячном заводе и шоколадной фабрике и, казалось, вообще делал лишь то, что хотел, живя иной, не доступной большинству людей жизнью, не ведая их обыденных тягот и забот.

– А знаешь ли ты, шкет, чем деревенский дед Пахом отличается от интеллигента? – насмешливо спросил он однажды у запыхавшегося, прибежавшего с улицы и по обыкновению побросавшего в честь дядюшкиного прихода-приезда все игры Колюнчика.

– Не-а, – протянул племянник, заранее восхищенный ответом.

– Дед Пахом, когда сморкается, закрывает пальцем одну ноздрю и сморкается на землю. Потом закрывает другую и опять сморкается.

После чего достает чистейший платок и легонечко, аккуратно подтирает нос. А что делает интеллигент? Достает мятый платок, сморкается в него и запихивает в карман.

Несмышленый ребенок пришел в восторг и назавтра пересказал нехитрую байку папе, против которого она, очевидно, и была направлена, как и все, что дядюшка говорил, выращивая в автозаводском доме пятую колонну, но обыкновенно сдержанный, не позволявший себе никаких выпадов в адрес живописной жениной родни Колюнин отец неожиданно рассердился:

– В следующий раз спроси у своего Глеба, как он сморкается, когда сидит на редколлегии или партбюро?

Мальчика это поразило, и он даже удивился: как я сам не догадался до такой простой вещи? Но все равно, чем взрослее становился послушный и бестактный пассажир пригородных электричек, тем больше тянулся к дяде и с ним советовался, вызывая уже настоящую ревность и обиду у своего отца и сожаление у самого дядюшки, чей собственный сын, закормленный воспитанник загорского мирка и свидетель яростных родительских разборок, был совершенно равнодушен ко всему, что Глеб мог бы с куда большим удовольствием ему поведать.

А потом в дядюшкиной жизни настала черная полоса. Давно уже хворавшая тетка Наталья слетала в командировку на Камчатку, после чего ее разбил инсульт. Едва живая, она попала в Первую градскую больницу, Глеб как раз в те дни должен был срочно ехать в Венгрию и визита своего отменить не мог, а только до минимума сократил; за бессознательной больной ухаживали по очереди невестка с золовкой, потом вернулся дядя – а она все лежала, не двигалась и не говорила ни слова, угроза жизни миновала, но из больницы выписали потерявшую речь, полупарализованную женщину с первой группой инвалидности в сорок с небольшим лет.

Оказавшиеся без материнской опеки дети задурили. Примерная отличница Ленка собралась бросать школу и поступать в ПТУ, сын принялся лоботрясничать и прогуливать уроки, не внимал ничьим словам и угрозам. Похудевший, исстрадавшийся и покорно воспринимавший все произошедшее дядюшка первый раз за много лет не пошел в горы и занялся детьми, девицу сумел пристроить на родной экономический факультет, а что делать с парнем, не знал;

Пашкино баловство и шалости сменялись хулиганством и наглостью,

Глеб пытался скрыть печаль и надеялся, что все образуется само собой, вспоминал свое беспризорное военное детство и дерзкие проделки, но дела шли все хуже, теперь уже Пашке грозило ПТУ, и тогда в отчаянии, скрепя сердце, самолюбивый брат обратился за педагогической помощью к сестре. Колюнина мама отправилась в чужую ясеневскую школу, разговаривала с учителями и просила

Пашку не отчислять, а когда возвратилась домой, то до

Колюнчиковых ушек на макушке донеслись осуждающие разговоры, что

Глеб слишком поздно опомнился и сам во всем виноват, а шутки и прибаутки его только портят.

Восторженный племянник запальчиво ринулся брать походника под защиту, он поверить не мог, что у удачливого Глебушки что-то может не заладиться, и страстно его жалел, вспоминал деланно беспечное, мужественное лицо, за которым угадывалась настоящая боль и мольба о помощи, но, когда раскрыл рот, взрослые его оборвали и посмотрели укоризненно и печально.

Никто не решался сказать благополучному мальчику о несуразности его слов и поведения прямо, никто не втягивал детей в фамильные трения, вырастут – сами все поймут, но как сильно малых сих ни берегли, все происходившее и обсуждавшееся в мире больших людей косвенно влияло на бабушкиных внуков и внучек. И однажды Колюня, отчего-то поссорившись из-за ерунды с другим своим, старшим, любимым кузеном Кокой, про которого твердили, будто у него две макушки – знак удачи и счастья, вдруг сам запальчиво и хамски выкрикнул в круглое, доброе лицо:

– А Купавна – не ваша, а моей мамы! Вот я ей скажу, и никто из вас сюда приезжать не будет!

Кока опешил, обиженно и растерянно поглядел на сопляка, не зная, что сказать и делать, уезжать сразу или подождать до утра, потом пошел жаловаться своим родителям, те – бабушке, и Колюню жестоко, куда более жестоко, нежели в день, когда он сломал топорик, отругала сама новая законная владелица дачи, поражаясь, как он успел это понять и где таких разговоров набрался – не от самой ли бабушки во время игры в “девятку”? – но зерно раздора, которому суждено было прорасти много лет спустя, было брошено именно тогда и, возможно, именно им, Колюней.

Оно прорастало не прямо, а извилисто, цепляясь корнями за хорошо удобренную колкостями почву, принимало на поверхности вид благодушного и бесхитростного кустика, который никому в голову не придет выдергивать; много было еще общих вечеров и встреч, вместе копали и сажали весной редиску и морковку, делили осенью банки с вареньем и бутылки самодельного сока и наливки, дружили, перезванивались, ездили друг к другу в гости, собирались на день рождения бабушки, на новоселья к дядьям и на свадьбы двоюродных братьев и сестер, помогали в болезнях, печалях и несчастьях, – но подспудно пикировались острее, глубже увязали во вражде, а несправедливо поделенное Мясоедово наследство становилось тем оселком, где все проявилось и сшиблось.

Впрочем, таилась ли родовая междоусобица в одной только дедовой вотчине, без которой крестьянский дядюшка Толя не мыслил жизни, как кочевник Глеб не мог обходиться без гор, и сама мысль зависеть в будущем от милости младшей сестры и ее кичливых деток представлялась и офицеру, и туристу нестерпимой, или причина была еще глубже – в изначальной несовместимости столь разных людей, чьи гены мальчик с Автозаводской улицы унаследовал,

Колюня не знал, но, равнодушный ко всякой собственности и в конечном итоге сам ничего, кроме счастливых воспоминаний, от дачи не получивший, долгие годы не мог он избавиться от власти и обаяния своих могучих дядьев и подспудно, отступнически и вероломно мечтал о такой же захватывающей судьбе, как у Глеба, но не как у родного отца.

8

Это уже потом, когда отношения с родственниками были порушены и ядовитые обиды сделались глубже прощения, когда все хорошее позабылось и перестало существовать, вспоминая и оценивая не замеченные им по малолетству, невнимательности или общей восторженности обстоятельства миновавших времен, понял Колюня, что веселые и славные дядья своего правильного зятя с самого момента появления молодого комиссара в тесном автозаводском доме откровенно недолюбливали и втихую над ним посмеивались, вольно или невольно втягивая в эту неприязнь и его, несмышленого пацана.

То были смех и превосходство не просто двух задиристых братьев над зашоренным мужем их во все времена не слишком любимой младшей сестры, но одного человеческого характера над другим, над особым психологическим типом, к которому отец принадлежал и казался сторонним людям нелепым и чудным в своей сдержанности и послушности, в нерусской какой-то пунктуальности, воинствующем консерватизме, глубокой вере в иерархию и в раз и навсегда установленный порядок вещей, которые с годами, а особенно после папиной смерти мало-помалу передались его сыну, заставив того на все взглянуть по-иному.

Папа был слишком из другого теста, нежели они, слеплен, и жизнерадостные шурья презирали зятя за полумонашеское житье, за то, что он возится с детьми и совсем не живет для себя, избегает мужских забав и не поддерживает грубоватых разговоров. Искали любого повода атаковать, цеплялись за малейший подвох, и оба любили с удовольствием и смешком вспоминать, как много лет назад, когда ненавистник частного сектора, идиотический лысый правитель, перерезавший все стадо на крестьянской Руси, отчего в соседней деревне стало невозможно найти молока, решил добраться и до дачников, издав указ сократить площадь садовых домиков до восемнадцати квадратных метров, ибо не для того земля советским людям дадена, чтобы они дома на ней строили и богатели, отвлекаясь от коллективной советской мечты, Колюнин папа, как только про правительственный циркуляр узнал, тотчас же послушно схватился за топор и принялся рубить не умещавшуюся в метраж террасу.

Тогда бабушка Мария Анемподистовна, впрочем, себя так никогда не величавшая, а просившая звать ее Марьей Борисовной, и поди разбери, почему – то ли старорежимное имя Анемподист ей не нравилось, то ли не могла простить своего безжалостного отца,

Колюниного прадеда, томского купца-мукомола, но зато на зависть и ревность сыновьям в кротком и принципиальном зяте души не чаяла и прожила с ним бок о бок до самой смерти, не выпячивая, но и не скрывая своих не вполне ортодоксальных убеждений, ни в чем ему не перечила и даже позволила “Роман-газету” с любимым

“Иваном Денисовичем” изничтожить, – так вот, то был едва ли не единственный раз, когда правдолюбка неожиданно встала у папы на пути и властно сказала:

– Не ты строил, не тебе и рубить!

Знает ли Колюня этот ответ, приведший в восхищение весь дедов род, несколько раз ликующе и пристрастно осведомлялся дядя Толя, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда

Купавна оказалась предметом уже не внутренних садоводческих споров и соседских пересудов, а настоящего судебного разбирательства и учитывался каждый вбитый гвоздь и вложенная в строительство копейка?

Колюня знал, но стыдливо промолчал и не взял отца под защиту, и только много позднее родительская отчужденность и неловкость, уязвимость для насмешек и банальных острот людей более в себе уверенных, успешливых и заурядных стала ему душевно понятна и близка, и все равно упрямо называвший клубнику садовой земляникой, законопослушный до патологии, прятавший голову от жизни, увидавший много лет назад на Сахалине, где служил в армии, а потом на целине, где комиссарил в студенческом отряде и положил глаз на Колюнину маму или, напротив, глаз положила она, нечто такое, что на всю жизнь шарахнуло его по мозгам, папа оказался для Колюнчика дороже всех с его историческими заблуждениями, да и заплатил партийный цензор за свою веру и службу по самой высокой цене.

Весь его ригоризм ничего не значил и не мог поколебать Колюнину любовь и память – ни у кого из двоюродных братьев и сестер не было такого отца, никто не водил своего сына на каток, не ходил с ним каждое воскресенье на лыжах по дивному оврагу от

“Каширской” до “Коломенской” и не катался с крутой горы напротив заброшенной церкви, не гулял по берегу Москвы-реки, не играл в футбол и не ездил за грибами по Павелецкой дороге в Белые

Столбы, не запирался в просторной ванной комнате, где в темноте двое мужчин – большой и малый – проявляли и закрепляли фотопленку шесть на девять из их чудноватого фотоаппарата

“Любитель”, в который надо было смотреть, когда снимаешь, вниз.

Ничего иного в жизни у отца не было, если только не считать комнатных цветов и марок – но разве это увлечение? – не то что у дядьев с их походами, огородами, выпивками и рыбалками, не ездил он никуда в отпуск, кроме все той же Купавны к детям, оставил ради семьи аспирантуру, бросил диссертацию о погибшем во время налета на Москву в ноябре сорок первого года драматурге

Афиногенове и продал себя в кабалу государевой службе, а потому напрасно бубнил дед Мясоед в утомительно-долгих и почти всегда кончавшихся ссорой разговорах с бабушкой, что подозрительно замкнутый, себе на уме зять дочку однажды бросит.

– Не мерь всех по себе! – по-женски победно говорила необъятному старику брошенная жена, ибо знала, что человек, которого она бесконечно уважала (и этим отношение ее к Колюниному отцу удивительным образом совпадало с мнением мало кого признававшей тетки Людмилы) и к кому до конца дней обращалась на “вы”, был привязан к ее дому, насколько только может прилепиться к чему-то человеческая душа и без остатка себя отдать.

Все сомнения, все вопросы и противоречия, горестное понимание, что отец повиновался и служил не тому господину и не того учителя слушался, что проклятое сухое древо, которое ему поручили оживить, сколько ни поливай, никогда не воскреснет и добрых плодов не принесет, тихие и незрелые подростковые бунты и чтения украдкой слепого самиздата, закончившиеся уходом из дома в дворницкую в студенческие времена, весь ужас последующего духовного разрыва с ним и страх, что положивший жизнь на его воспитание, оскорбленный человек не простит сыну выбора иного пути и воспримет как предательство, – случились гораздо позднее.

И тем мучительнее и невыносимее оказалось для Колюни положение дел, когда одновременно с этим из-за Купавны впервые за много лет душевного единения двух светлых людей разошлись между собой завещание бабушки жить на даче всем вместе и последняя прижизненная отцовская воля – Купавны не отдавать, и мальчик оказался на распутье, где каждая из дорог вела в никуда.

Он не брался никого судить и не мог ничьей стороны принять, потому что слишком хорошо понимал и обманутого, нахохлившегося, словно великовозрастного ребенка, старшего в роду и на идее старшинства помешанного, подстрекаемого женой дядюшку Толю, за которого неслышно взывала его покойная мать, а еще сильнее – своего приблизившегося к краю земной жизни отца с его чувством выношенной и так долго удерживаемой и хранимой в душе обиды, но и тогда, и много позднее, куда больше, чем невыносимое, неразрешимое настоящее и безликое будущее, любил Колюня и хотел спасти от забвения и искажения – прошлое, отцовское, материнское и своих дядьев, как, впрочем, и всякое другое прошлое, объединяющее и разделяющее, запечатленное в передававшихся из уст в уста и в торжественно исполнявшихся на пирах семейных гимнах.

То были незыблемые и священные саги, истории и анекдоты о том, как во времена жесточайшей безработицы в тридцатом году бабушке удалось устроиться в какую-то контору, удачно скрыв пятый месяц беременности и получив впоследствии все полагавшиеся матери льготы, и, должно быть, именно в тот момент взошла счастливая звезда находившегося во чреве матери дядюшки Глеба; как до войны была у деда самая первая дача в Болшеве, а по соседству жил знаменитый летчик Папанин, который, прежде чем поздороваться с выстроившимися в очередь детьми, спрашивал, мыли ли они руки; как Колюниного двоюродного брата Коку положили в Кремлевскую больницу, невероятным образом умудрившись выдать за внука конструктора Туполева, и с тех пор за неуклюжим чудесным мальчиком закрепилось прозвище “туполевский внук”; как от несчастной любви уехал в город Чернигов после окончания университета тогда вовсе не ироничный и не покрытый панцирем, а нежно-ранимый дядюшка Глеб, и бабушке стоило большого труда прописать одумавшегося сына год спустя обратно в Москву; и наконец – как в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году бабка с дедом получили и сохранили письмо от комиссара институтского целинного отряда с требованием выслать сапоги для их двадцатилетней дочери и тотчас же смекнули, что одними сапогами дело не ограничится, хотя совсем негде было молодым жить и, не забеременей студентка потемкинского педа, неизвестно, чем бы закончилась ее любовь и появился бы на свет пять лет спустя после рождения сестры и сам летописец Колюня.

– Страшные были времена, страшные, – говорила бабушка, чья память легко скользила по прошлому и перебегала от года к году, и вспоминала, как в начале тридцатых где-то на краю ржаного поля в Подмосковье она рассказывала двум маленьким сыновьям про хлебные колоски, для наглядности один из них сорвав, как вдруг откуда-то появился вооруженный человек и поволок женщину с детьми за собою.

– Дала ему паспорт, а он и не посмотрел, что паспорт старый, – объясняла она свое чудодейственное спасение, и маленького Колюню вполне удовлетворял этот не совсем ясный ответ, потому что все представлялось страшными сказками со счастливым концом. И сколько раз ни висела на волоске судьба этого человеческого побега и сколько на него ни ополчалось сил, бабушка, пускаясь на хитрости, как волшебница-берегиня, хранила всех, кто был рядом с нею, от несчастий и скорбей, всех благословляла плодиться и размножаться, служила домашним и семейным божествам и звездными купавинскими ночами писала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад