— Как не быть:
В самом ли деле г. Авенариус так хорош, как он себя хвалит, мы этого не знаем; но полагаем, что он, вероятно, красоты замечательной, ибо человеку обыкновенной наружности чужестранец такой любезности наверно бы не сказал, и лучшее тому доказательство — недавний случай с сотрудником «Московских ведомостей» г. Георгиевским*, которого туркофил Лонгворт нарочно поставил лицом к лицу против хорошо сложенного турка и сделал между ними двумя сравнение довольно невыгодное для России, имевшей, к несчастью, на этот раз своим представителем не бойкого г. Авенариуса, а скромного г. Георгиевского.
Но возвратимся к нашей истории.
Въедаясь далее в фабулу повести, г. Авенариус рассказывает о своей хитрости, как он выпытал у художника, кто именно оригинал его головки, а затем уже наступает и самая любовная басня. Там, в Сорренто, живет богатый и очень жадный итальянец, у которого была красавица дочь Анджелика, которая, собственно, и есть оригинал известного нам портрета. Г. Авенариус, пленясь портретом этой девочки, еще более пленился ею самою и вздумал ею призаняться. Для этого ему надо было устроить свидания с нею, и он их себе и устроил, и устроил самым оригинальным и притом самым простым образом, делающим большой комплимент его находчивости. Он явился к ее отцу и условился с жадным богачом платить ему по четыре франка за каждый час, проведенный в его продажном доме, и во время этих посещений беседовать с его дочерью. Не забудьте — только беседовать, более красивому Авенариусу, впрочем, ничего и не нужно: в остальном он рассчитывал во всем на свои внешние и внутренние достоинства, из-под влияния которых, как видно, женщинам черт знает чего стоит вырываться. У Анджелики, конечно, были и другие адораторы*: этот самый живописец, про которого выше рассказано, и франт, фабрикант Сантакроче. Оба эти поклонника Анджелики начали свои ухаживания за нею гораздо ранее г. Авенариуса; но это такому бойкому и обаятельному красавцу, каков г. Авенариус, также ровно ничего не значило. Живописца, как мы видели, он смял, стигостил* и подобрал под себя с первой же с ним встречи, когда посоветовал ему идти в малярию; а другого, фабриканта Сантакроче, обуздал своим значением. «Мой итальянец (Сантакроче), — рассказывает г. Авенариус, — имел дело с литератором (на лбу, что ли, это у г. Авенариуса написано?), с корреспондентом иностранной газеты, который печатным отзывом своим мог принести ему как пользу, так и вред».
Г-н Авенариус, как надо полагать, всем рекомендовался литератором — и нищим итальянским мальчишкам, и фабрикантам, и своей Дульцинее; но зато ему и повезло с самого первого шага: сам старик, отец Анджелики, и два ее ухаживателя — все сразу поняли и оценили важное значение г. Авенариуса в Италии и в России и держали себя с ним как нельзя деликатнее.
Получив доступ в сад жадного богача, продавшего г. Авенариусу свидания с своей дочерью, наш литературный Чурила Опленкович «окрыленным мотыльком порхнул», «весело подпевая:
— Стихотворствую, — говорит он ей, — и потому не скучаю — даже и без вас.
— Очень, должно полагать, интересно сочиняете! Покажите-ка что-нибудь: точно ли так интересно (попросила Анджелика, и попросила вот именно этими самыми словами, которые мы приводим с скрупулезнейшею точностью).
Но эти
Таких звучных рифм г. Авенариусом вписано целых восемь куплетов, вообще очень ровненьких по всесторонним своим достоинствам; но по-итальянски они все-таки, верно, еще гораздо сего превосходнейше. Есть, правда, у г. Авенариуса враги, без которых трудно прожить замечательному человеку, и эти враги, может быть готовые посягать и на его жизнь, посягают прежде на его литературную славу: они сомневаются, что г. Авенариус умеет писать итальянские стихи. Но какие же, однако, основания у этих людей сомневаться в этом, когда г. Авенариус смело и громко говорит, что он писал эти стихи по-итальянски и потом перевел их для хановского журнала?
Стишками своими, сочинение которых г. Авенариусом непременно надо допустить, как будто оно в самом деле происходило, этот красивый писатель так зажег свою девочку, что она даже пошла с ним за это гулять в горы. На этой прогулке они сначала увидели, как бедный художник Сторачи сидел на подмостках какого-то дома и красил стену. Это их посмешило; но зато потом они попались франту Сантакроче, который, в припадке злобной итальянской ревности, забыл о всех особенностях высокого положения г. Авенариуса и грубо, как настоящий макаронник, осмеял серенькое пальтишко нашего Чурилы. Дело это, однако, окончилось без особенных последствий, потому что Анджелика защитила Чурилу и рассудительно сказала ему, что «всякий одевается по средствам». Сантакроче так гриб и съел, а в любви русского писателя с итальянкой начинается новая фаза. У красавца Авенариуса заходит с его девочкой разговор: может ли надеяться «северянин» завладеть сердцем итальянки?
«Как человеку не взобраться вверх по этому водопаду, — надменно промолвила красавица, — так иностранцу не завладеть сердцем итальянки».
Водопад, на который указала итальянка, был черт знает какой страшный — совсем неприступный. «Под острым углом сходились тут две неприступные голые стены, и по ним ниспадал водопад».
Но что же может удержать писателя Авенариуса?
«В два прыжка (говорит он в своих бесценных признаниях) я был у подножия водопада и лез уж вверх по его течению!»
«Безумец! Куда вы?» — не на шутку перепугалась девушка.
«За сердцем итальянки», — отвечал коротко Авенариус и
Ну, а если бы он там и покончил-то! Представьте! только представьте себе, российский читатель, всю скорбность столь рановременной утраты человека на нашем теперешнем-то литературном безлюдье! Кто у нас так может писать, как г. Авенариус? Положительно никто… Но, dei gratiae,[4] он спасся; он долез куда-то, он
«— Слава богу, жив… — послышался голос Анджелики. — Отчего он не итальянец!
Я (говорит красавец) раскрыл глаза и счастливо улыбнулся.
Итальянка вспыхнула и отдернула руку.
— Я думала, вы померли, — пробормотала она».
Извольте их разобрать, этих итальянок! Будь он их итальянец, так она б его небось зацеловала-замиловала, потому что уж видно, что невтерпеж ей совсем от своих влечений к нашему Чуриле; но как он «поганый русский», а не их макаронник, так ей даже досадно, что «растянулся» он с остатками жизни, а не совсем мертвый!
Страшные женщины!
И действительно: чуть только наш дорогой соотечественник и наш талантливый писатель стал на свои резвые ножки, как уж эта Анджелика потребовала от него еще «нового подвига», который, пожалуй, еще пострашнее неприступного водопада. А именно: эта скверная девчонка, чтобы еще раз испытать любовь и храбрость г. Авенариуса, послала его в горы к свирепым бандитам.
Как это вам нравится? Иди, в некотором смысле, кровь свою проливай для ее каприза?
Другой бы кто, не такой отчаянный, как г. Авенариус, разумеется, и лыжи бы завернул, — сказал бы себе: да пропади ты совсем, если ты мною так помыкаешь; но г. Авенариус не такой. Он и на это пошел. Бандиты его помяли, покрутили, поранили его в спину кинжалом и, — что уж черт знает совсем на что похоже, — сняли с него даже панталонишки и водили санкюлотом* по горам, но, наконец, отпустили его, потому что с его провожатым было письмо к бандитам от Анджелики, а почему это письмо имело столь много значения у бандитов, — это вы узнаете после. Так Авенариус вернулся к Анджелике и от бандитов и опять зачитал ей стихи и свои и майковские. Ему угрожает ревность. Анджелика просит его бежать; но он решительно от этого отказывается и говорит, что «не даст себя в обиду», и после всех этих подвигов наконец-таки допек итальянку своим умом, красотою, смелостью и талантами до того, что она решается с ним бежать в Россию. Здесь он опять делает очень много смелых и находчивых вещей для устройства ее побега, и побег удается: он доводит Анджелику до барки, в которой они должны были уплыть и в которую свезен уже и чемоданишко г. Авенариуса. Но тут своенравной красавице Анджелике приходит мысль спосылать «поганого русского» назад к дому, из которого она ушла, посмотреть, не гонятся ли за ними. Он, при своей находчивости-то, и поддайся на эту штуку, и побежал, и когда вернулся на берег — барка уже плыла далеко от берега, и вероломная Анджелика пела ему издали нечто вроде песни, приписываемой Платову:
Анджелика укатила к начальнику тех бандитов, к которым посылала нашего храброго литератора с письмом.
«Мое личное самоуважение, — говорит тут наш бедный Чурила, — не дозволяло верить факту».
Но факт этот случился, и Анджелика через некое время прислала своему «поганому русскому» письмо, в котором просила у него прощения, что надула его и ушла к бандиту, но зато сделала в этом письме следующую приятную приписку:
Итак, начал г. Авенариус свою повесть тем, что итальянский живописец хвалил его наружность и называл его молодцом; во время продолжения всей этой повести все хвалил сам себя и заключил ее похвалою себе от бандитки, ради которой совершил свои неимоверные подвиги, достойные лучшей награды. Все его лихо, как мы видели, заключалося лишь в том, что он блондин с ненавистными голубыми глазами и не под стать итальянкам; но теперь он в России, он весь к вашим услугам, mesdames, и он сделал все, что мог сделать самый развязный человек для того, чтобы всем вам огулом заочно отрекомендоваться. Оцените это, белокурые российские девы: ведь это для вас, кроме писателя Авенариуса, до сих пор ни один безумец не делал и, вероятно, никогда не сделает. Полюбите, пожалуйста, этого душку: он тонок, и здоров, и эластичен, он и поет, и играет, и романы пишет, и стихи сочиняет, и под небо лазит, и к бандитам ходит, и любовь свою предает гласности, и сам себе слагает такие мадригалы, каких ни в одной литературе еще не написал себе ни один литератор и каких, по правде сказать, кроме «Всемирного труда» не напечатал бы ни за что ни один журнал во всем подлунном мире.
Читаешь — и глазам своим не веришь, что это напечатано; думаешь — и не додумаешься, что за процесс происходил в голове человека, когда он все это слагал, исправлял, читал в корректуре и знал, что это писанье его прочтут люди, знакомые с приличиями, с законами форм литературных произведений и с понятиями о позволительном и о непристойном? Жениться, что ли, думает он и, избегая посредничества свах, сам подыскивает себе белокурую деву более удобным способом, при посредстве «Всемирного труда» в Болотной улице, или уж он наивен… так наивен, что знающие его лично могут все это извинить и в оправдание его сказать: «Быть так Чуриле сам господь повелел!»
Неимоверно! непостижимо!
И все это бездарное, исполненное неслыханного и невиданного нахальства безобразие еще украшено женским именем! Эта эпопея г. Авенариуса посвящена им даме Александре Васильевне Никитиной!.. Еще раз непостижимо!
Если эта дама не была знакома с рассказанным нами произведением красивого Авенариуса прежде появления этого нелепого произведения в печати и если она не давала этому жалкому автору свое согласие на посвящение ей истории его смешной любви, то это посвящение есть дерзость, неслыханная даже в нашей бесцеремонной литературе, и мы смеем предполагать, что г-жа Никитина не посетовала бы, если бы г. Авенариус позабыл ее имя, относя в Болотную улицу свою изумительную рукопись. Видеть свое имя связанным с деяниями такого самохвальства не радость ни для кого, тем более для женщины, хоть сколько-нибудь уважающей себя и дорожащей уважением людей, которые ценят в женщине солидность и осмотрительность, руководящие ее поступками.
Еще маленькая заметочка для истории
Этот же самый г. Авенариус, с любовными похвальбами которого мы только что кончили, в своей повести, следуя соблазнительному, как видно, примеру петербургских нигилистов, нашел случай заявить свое невежество и безграмотность, посмеявшись над Пушкиным.
Рассказывая свое путешествие в Hôtel du Tasso — трактирчик на обрыве над водами Неаполитанского залива, — он восклицает: «Так вот, — подумал я, —
в Неаполитанском-то заливе! — (восклицание г. Авенариуса)
Что тут такое изумило красивого литератора? Что за несообразность, достойную своего удивительного звания, нашел он в приведенных им стихах Пушкина? Думает ли он, а с ним вместе думает ли и почтенная редакция журнала «Всемирный труд», что Торквато величавый сидел и пел, как скворец в скворечне, только в своем маленьком домике на берегу Неаполитанского залива, а Пушкин не знал ни истории жизни Tacco, ни географии?
Всеконечно у красивого Авенариуса была именно эта злодейски-меткая мысль уязвить Пушкина.
Неужто ни г. Авенариусу и никому из сотрудников, принимающих участие в издании «Всемирного труда», неизвестно, что Торквато Tacco, уехал из Сорренто восемнадцати лет и что Пушкин в осмеянном г-м Авенариусом стихотворении, говоря об октавах Tacco, имел в виду значение этих октав для Италии, а не для трактирчика, устроенного в долине, где родился Tacco?
говорит Пушкин в этом стихотворении, обращаясь с ним не к трактирчику, с которым связал октавы Tacco просвещенный Авенариус,
Какое надо иметь несчастное соображение, чтобы не понять, что все здесь сказанное идет к Италии, к «стране высоких вдохновений»,
Не уместнее ли здесь, перед этими саркастическими недоумениями г. Авенариуса, тот удивительный знак, который он дерзкою рукою поставил посреди стихов Пушкина и откуда никто в целой редакции не поторопился вымарать этого знака, так громогласно свидетельствовавшего о
Глядя на книжку, в которой с такою детскою невинностью допущено такое искреннее сознание невежества участвовавших в составлении ее людей, поневоле еще и еще раз спросишь себя: что только у нас не находит себе места в печати? Поневоле задумаешься, что у нас в нынешних наших писателях считается подготовкою, достаточною для литературной работы? Поневоле спрашиваешь себя наконец, что делается с не лишенными знаний людьми, попадающими в коллегиальное собрание членов необразованных редакций? Что делает, например, во «Всемирном труде» г. Гиероглифов*, у которого нельзя отнять ни ума, ни известной эрудиции, тогда как, всеконечно, по одной лишь невинности остальных руководителей журнала там печатаются любовные похвальбы г. Авенариуса и совершенно умопомрачительные статьи г. Соловьева*, где за серьез рассказывается, что в литературе англичан почти не было цинизма, когда в той литературе есть Свифт, Стерн, или что в нашей литературе не было романтизма,
Неужели и г. Гиероглифов не знает, что отрицать романтизм в нашей литературе — значит говорить глупый вздор, изобличающий в членах редакции непростительное невежество, круглое и всесовершенное незнакомство с теми литературами, о которых г. Соловьев ведет свои нескончаемые и лишь единством непрерывного бессмыслия связанные статьи? Что же он не спасает нового и неопытного в литературном деле г-на Хана?
При нынешней бедности наших литературных сил совершенно понятно, что новому изданию невозможно идти с блестящими статьями: их взять негде, и редактору нельзя ставить в вину, если издание его идет скромнее, чем бы желалось. Понятно и то, что и умный писатель, обмолвясь, может сказать иногда изрядную глупость. Но если глупости эти идут одна за другою в каждой книге, — идут, одна за другую цепляясь и одна другую догоняя, — то чего же может ждать такое издание в самом ближайшем своем будущем? А предприимчивые люди, подобные г-ну Хану, в нашей литературе, особенно в последнее время, так редки, что не поберечь его и, стоя возле его предприятия, равнодушествовать к ходу этого предприятия с нравственной точки зрения почти преступно. Журнал г. Хана до сих пор возбуждает лишь злорадный смех литературных свистунов да удивление серьезных друзей литературы, пожимающих только плечами при чтении печатаемого в нем хлама; между тем как журнал этот, при независимости его редактора и очевидной готовности его вести свое дело в возможно совершеннейшем виде, мог бы служить обществу серьезную службу, а не быть предметом одних насмешек, к сожалению далеко не безосновательных.
Большие брани
(Общественная заметка)
То сей, то оный на бок гнется*.
Опять превеликие и буйные брани настали в нашей литературе. Пребывая по возможности в стороне от всех этих турниров, мы, может быть, не без основания несем от кого-нибудь из наших читателей упрек, что мало следим за литературными явлениями и относимся к ним, по-видимому, совсем безучастно. Сознаемся, что известная доля подобной укоризны отчасти, может быть, нами и заслужена: мы действительно не пишем ни срочных обозрений русских журналов, ни периодически появляющихся критик и рецензий на новые книги. Но всего этого мы не делаем отнюдь не по невниманию или неуважению к литературе, а именно и по вниманию и по уважению к ней. Мы того убеждения, что основательных, подробных и дельных критик писать в газете невозможно, а потому и искать такой критики в какой бы то ни было газете будет всегда труд напрасный. Газеты, посвященные разработке
Мы никогда не могли конкурировать в этом роде с многосторонними изданиями, о которых упомянули. Особых усилий к приобретению сколько-нибудь значащих и веских критических статей мы не употребляли как потому, что их при нынешнем совершенном отсутствии критических дарований в среде наших писателей негде достать, так опять и потому, что заботы об этом не считали своим главным делом. Повторяем снова: вполне ценя и высоко ставя значение критики, мы все-таки не гонимся за нею особенно и убеждены, что настоящее место ее в журналах, а не в газетах, ибо газета, по всем условиям ее издания, не может так внимательно заниматься критикою, как может делать это месячный журнал. Обозреть книгу журнала или какого-нибудь отдельного сочинения в газетном фельетоне, заключающемся приблизительно в трехстах коротеньких строчках, и обозреть так, чтобы тут все дело было выслежено и доказано, — это задача не только трудная, но, по нашему мнению, даже и недостижимая. Стремясь достичь эту недостижимую задачу, критик-фельетонист прежде всего манкирует доказательностью и заставляет себе верить на слово. Стесненный пределами газетной статьи, он поневоле говорит с публикою, как мог бы говорить разве только человек уже ауторизованный* и аккредитованный общественным доверием. Он говорит: такой-то роман хорош, а такой-то дурен, и ему надо верить почти без всяких доказательств, потому что ему некогда, да и негде приводить эти доказательства. Отсюда у всех таких критиков укоренена привычка говорить бездоказательно, а эта привычка неминуемо влечет вслед за собою другую привычку — говорить безответственно. Развязный фельетонист объявляет одного писателя честным, другого бесчестным, одного независимым, другого продажным, одного талантливым, другого бездарным, и тоже не станет приводить в подкрепление своих слов ничего или приведет ничего не стоящую сплетню, вздорный намек, и, конечно, и он дальше ни за что не ответствует. Была ваша воля читать; в вашей же власти ему и верить или не верить.
Но зачем же читать, если не верить? Им верят. Справедливость заставляет сказать, что положительное отсутствие критических дарований, вследствие которого наши журналы давно в корень оскудели критическими статьями, у нас для многих отзывы фельетонистов преблагополучно заменяют критику, и публика на это не только не жалуется, но даже этих фельетончиков «спрашивает» и подчас очень нередко их «одобряет». Фельетонист объявит, что вещь дурна, и публика повторит это и позудит насчет обруганного автора. Фельетонист скажет, что этот роман
Мы никогда не считали удобным домогаться такого безграничного доверия к нашим суждениям по литературным вопросам и, не имея возможности высказываться о литературных явлениях положительнее и доказательнее (как это могут делать журналы), находили, что газета наша и ее читатели ничего не потерпят, если мы вовсе не будем касаться чисто литературных вопросов или будем касаться их лишь в некоторых особенных обстоятельствах и случаях.
Газета различествует от журнала не одним сроком выходов и формою издания: у нее есть свои задачи, между которыми литературная критика занимает не первое место. Если медицина поделила врачевство между специалистами, и ныне уже терапевт не мешается в болезни хирурга и ларингоскопист* не врывается в область окулиста или офтальмиатра*, то в литературе тем паче давно уже, кажется, пора принять деление и по неизменному закону политической экономии не стремиться в одни руки сделать
Потом, у нас есть и другие причины, воздерживающие нас от вмешательств в так называемые литературные дела. Чужой, а частию и свой собственный, опыт убедил нас, что все подобного рода вмешательства весьма неприятны и небезопасны: они отклоняют издание от его прямого назначения и увлекают его нередко на путь бесконечной полемики, имеющей у нас совершенно особенный, беспокойный и для многих нестерпимый характер брани. Начнется дело будто и вправду о каком-то деле, а потом дело это бросится в сторону, а пойдет вскрывание чужих тайн, чужих побуждений и критика чужой совести. Это занятие, по нашему мнению, всего менее идет к тому, что мы должны делать, исполняя свои обязательства перед нашими читателями. А к тому же мы не питаем ни к чему подобному никаких влечений, считаем все это, с одной стороны, несколько излишним для издания, а с другой, неприятным и скучным для читателей, которым решительно все равно, например: действительно ли все сотрудники журналов «Дела»* и «Недели»* все люди особой честности, какой сотрудники других изданий никогда достигать не могут, или же возможно, что честный человек случайно забежит и в «Сын отечества»* и в «Русский вестник»? Вмешаться в подобные разбирательства значит самим рисковать попасть в колею, которая что дальше, то грязнее, что дальше, то зловоннее, а попав в нее раз, ею придется идти, пока или самого какой-нибудь досужий человек бесцеремонно оборвет и опачкает, или самому придется браться за такое же точно занятие и ратовать против совестливости многих добрых людей, с которыми должно счесть за лучшее на абордаж не сцепливаться. Пусть себе летят от них и бомбы и ядра — благо они существенно безвредны нам, — мы их можем оставлять без всяких ответов. На этом никто не теряет: ни мы, сохраняющие себя от излишнего труда и раздражений; ни наша газета, сберегающая на своих столбцах место для известий, из которых самое незначащее все-таки более полезно, чем целый поток ругательств; ни читатели, которые таким образом не получают намеков на то, чего не ведает никто*; ни беспокойные нападчики, за которыми скорее и легче остается неоспоримым их последнее слово; ни самая литература наконец, потому что, молча о ней, мы по крайней мере не делаем вкладов в корванну* ее горестных скандалов и не участвуем в выводах на позорище ее деятелей. Правда, что между последними мы знаем много людей, недостойно забрызганных «слюною бешеной собаки»*, и, может быть, иначе рассуждая, мы и не совсем вправе бы молчать и не поднимать голоса в защиту их долго и упрямо попираемой репутации, но мы имеем на это свой взгляд и думаем, что поднимать слово к обществу, слагающему свои мнения по тому, что ему скажет последняя печатная строчка, дело бесполезное. На выраженную вчера клевету явится сегодня опровержение, а его завтра опять подернет новою клеветою, и опять все темно и мрачно. Клевета неистощима, истина же, повторяемая раз за разом, как глас вопиющего в пустыне, так и остается, как vox clamantis in deserto.[5] Что пользы в том, если бы мы, или другая из неторопливых на осуждения газет, вступились за ведомых нам с наилучших сторон литераторов, на добрые имена которых навалены самые гнусные клеветы и покоры? Что, если бы в ответ на то, что А. или Б. люди нечестные, со всею энергиею заявлено, что все известные поступки этих людей говорят лишь в пользу их честности, а не бесчестья? На это бы очень просто ответили, что мы или еще не доросли до того, чтобы судить о честности, или что мы, пожалуй, и сами-то люди сомнительной честности. Такие примеры были и вполне возможны и на будущее время, пока в наших литературных нравах не произойдет благого перелома. Но, пока такого перелома не чувствуется, спрашиваем: на какую же почву может быть сведен у нас литературный спор? На суд, или на самозащиту, или на пренебрежение?
Суд!.. но где еще пока те понятия, в которых приговор суда может оправлять дело оскорбленной чести? Самозащита!.. но наши литературные люди ни пороха, ни шпаг не принимают, и остается, стало быть, одно: пренебрежение всему, что говорят, где говорят и как говорят? Прекрасно! Но тогда какая же вернейшая тактика класть хранение устам людским, как не молчание?.. Одно оно, оно, святое молчание, иже ни в чем ответ, оно источник сосредоточивающейся в себе мудрости, оно только еще и может что-нибудь здесь, где уже ничего не может сделать никакое слово и никакое убеждение.
Для подкрепления слов наших живым примером расскажем два самые свежие случая, до чего доводят русских литераторов усвоенные ими полемические приемы.
Первый из недавних случаев к неистовой полемике подали бывшие некогда именитые сотрудники именитого в свою очередь «Современника», гг. Антонович* и Жуковский*. Они издали книжку*, в которой сильно охуждали нрав и убеждения г. Некрасова, вычисляли различные вины его против Белинского и других его сотрудников и намекали на сношения г. Некрасова с влиятельными людьми, — сношения, по мнению гг. Антоновича и Жуковского, вероятно непристойные для редактора такого журнала, каков был «Современник». Тут же, в этой книжечке, авторы коснулись и г. Елисеева* и вывели на чистую воду, о чем с ними говаривал в былые времена г. Слепцов*. Кстати, при этом гг. Антонович и Жуковский напомнили здесь, как водится, нечто и о рублях и этим финалом дали другим досужим людям повод к истолкованиям мотивов, которые двигали гг. Антоновичем и Жуковским к сочинению и изданию их вполне неодобрительной и притом очень дурно и бестактно написанной книги. О деле этом до сих пор поговорили почти все газеты, и гг. Антоновича с Жуковским особенно не похвалили за их странный поступок. Книжка этих писателей, как мы сказали, в самом деле написана даже без уменья писать, — авторы как будто разучились и в этом. Кроме того, имен, обруганных в этой книжонке кстати и некстати, несть числа, и за что они здесь обруганы, тоже неведомо. Это делает книжку каким-то скучным поминаньем, а затем в ней всё личные, никому не интересные счеты. Общее впечатление, какое эта книжонка произвела в обществе, для авторов, вероятно, было нелестно. Всякий мало-мальски порядочный человек видел в пасквиле гг. Антоновича и Жуковского самую оскорбительную непорядочность, ибо понятно, что порядочные люди могут делать дело вместе и потом разойтись, могут порядочные люди разладить и во взглядах и в убеждениях и не только перестать любить один другого, а даже возненавидеть друг друга, но чтобы они, разойдясь, выводили на общественное позорище то, что кто у кого в прежних отношениях видел на столе или о чем друг с другом говорил по-приятельски, — этого порядочные люди позволять себе не могут. Гг. Жуковский и Антонович очевидно пренебрегли этим правилом, и это им поставлено на вид всеми излагавшими свое суждение об их странном поступке. Нет сомнения, что авторы очень много повредили себе этою книжкою. Можно думать, что они могли сказать нечто очень веское вдобавок к тому, что разновременно говорилось об их врагах, но недостаток такта и чувства меры увлек их, и они своею книжкою сделали просто
Но недостойное дело, которому всего приличнее было бы тем и заключиться, однако, так не окончилось. Гг. Антонович с Жуковским убеждали общество, что люди, оставшиеся при г. Некрасове после их отхода,
Теперь, благодаря тому, что ни один орган, вероятно, не может предложить гг. Антоновичу и Жуковскому таких огромных районов, какие им, судя по их прежним полемическим статьям, необходимы для того, чтобы вести свои препирательства, плодотворный спор этот, вероятно, на этом и замолкнет. Но, не будь этого обстоятельства, были бы, конечно, исписаны еще целые стопы бумаги о том, за кого «можно дать грош» и кто «гроша не стоит». И кто был бы виновником этого спора, в котором дошло бы до выворачивания снов, а не только до воскрешения старых памятей? Вся, конечно, вина в этом пала бы, разумеется, на г. Елисеева, удостоившего ответа нелепую выходку гг. Антоновича и Жуковского. На подобные вещи один благоразумный ответ:
Второй случай еще характернее, и притом как этот случай еще в полном своем развитии, то он невесть чем и заключится.
Здесь вначале спор было пошел совсем ученый, и пошел по-человечески. Люди не соглашались во взглядах и мнениях: г. Катков, как известно, поддерживает так называемое классическое образование, а г. Стасюлевич (редактор «Вестника Европы») взялся стоять за реальное*. Стояли они довольно долго друг против друга, издали лишь потачивая один на другого свои шпоры, как вдруг роковой случай, и они сразились. В одном английском журнале была статейка*, в которой доводилось, что классическое образование
Ответ на эту во всяком случае нелитературную выходку был легок и прост. На устах каждого, кто прочел такой подход г. Стасюлевича к классицизму г. Каткова, вертелось: «А разве не мог Катков завести для своих выгод реального училища, если у него о том только шло дело, чтобы собирать девятьсот рублей за ученье?»
Ответ этот был у всех, и касательствам к искренности г. Каткова в деле образования в обществе не придавали решительно никакого веского значения, как вдруг г. Каткова обходит какой-то злейший его враг, и московский редактор с размаха палит оглушительный и безобразный выстрел в лужу.
Некто Б. М., личность, очевидно проживающая в Петербурге и не чуждая литературного мира и его сплетен, прислала г. Каткову статью своего приготовления. В этой статье, написанной тоже à la г. Антонович, без такта, без силы и без сдержанности, г. Б. М. ни более ни менее как
Таким образом, как мы видим, разговор, начатый о системах образования, сведен мало-помалу ко вскрытию тайных побуждений г. Каткова и неявных действий г. Стасюлевича. Поводом к начатию спора была перефразировка статьи, а в числе средств, при содействии которых весь ученый спор этот достиг нынешней своей зрелости, оказались сначала со стороны г. Стасюлевича, а потом со стороны сотрудника г. Каткова сведения, собранные, что называется, «под рукою».
Одним словом, полемика эта снова доведена до степеней самых низменных, но и всему этому еще не конец, всему этому суждено идти еще дальше.
Только что нелепая выходка г. Б. М. появилась, г. Стасюлевич ею тотчас обиделся и напечатал в «Петербургских ведомостях» письмо*, в котором, между прочим, по поводу окончания своей фамилии на
Кто хотя мало-мальски знаком с литературным миром, тому тотчас становилось понятно, в чей огород бросал г. Стасюлевич свой камушек. Здесь в Петербурге, как только прочли в «Современ<ной> летописи» г. Каткова сказанную статейку, подписанную буквами Б. М., так сейчас же по разным то льстивым, то наглым приемам и особенно по совершенно типичному языку, который можно назвать развязно кадетским, или барчуковским, или, — принимая название, данное этому языку Л. Н. Толстым, — языком «ерническим»*, назвали автора без затруднений. Здесь нимало не удивлялись, что известный человек написал и имел неделикатность послать эту льстивую и в других отношениях предосудительную статью редакторам «Московских ведомостей», но все были безмерно удивлены, как редакторы «Московских ведомостей» эту статью напечатали! Как бы кто с какими чувствами ни привык относиться к изданиям г. Каткова, всяк все-таки усвоил себе привычку видеть, что издания эти не манкируют уважением к печатному слову, и… вдруг позволить самих себя расхвалить в своей газете, а противника, который, положим, сам первый перешел к личностям, отделать на все стороны, объявляя его стоящим во главе центрального управления тремя органами, в которых патриотические русские вопросы встречают обыкновенно непатриотическое разрешение. «Петербургские «ведомости» вопиют, что это
Русская поговорка гласит: «Что пойдет по рукам, то будет и в песьих зубах».
По общему закону судеб, как барынино платье донашивается ее служанкою, так и вопросы, на которых столкнулись лица более крупные,
В ряду этих беззаветных писателей в своем роде видное место занимает некто, пишущий в «Петербургских ведомостях» под именем
скрылись, а г.
Этому же бесстрашнейшему человеку попались, наконец, в руки злополучные московские редакторы, гг. Катков и Леонтьев! — Ужасный
Г-н
Г.
На основании этих известных признаков можно бы построить целую диссертацию, но с тех пор, как г. Леонтьев, соратник г. Каткова, объявил, что диссертации пишутся только людьми недобросовестными, добросовестные же люди, как он, г. Леонтьев, получают ученые степени за передовые статьи в «Московских ведомостях» и за ведение счетоводства у г. Каткова, с этих пор
И вот, поговорив о собаках у садков и о собаке, которая кого-то испугала, а потом о режиссере Яблочкине (этом новом злополучном bête noire[6] наших фельетонистов) и о пожарном солдате, который, по мнению г.
что для всего этого мудрости особенной не требуется, и на нее хватит как г. Яблочкина, так и всякого пожарного. Да что? Нынче и не на такие дела мудрости особенной не требуется.
Я знаю, что г. Б. М., который выдумал, что «С.-Петербургские ведомости», «Неделя» и «Дело» находятся в «личном владении» у г. Стасюлевича, напишет панегирик бескорыстию гг. Каткова и Леонтьева, а гг. Катков и Леонтьев, «по крайней своей добросовестности», напечатают его в одном из своих органов. Г-н Б. М. распространится, как распространился уже он в «Современной летописи», «о безвозвратных пожертвованиях деньгами и тяжком безвозмездном труде» гг. Каткова и Леонтьева, учредивших лицей будто бы единственно для славы России, не заботясь о своих карманных интересах, хотя 900 руб. годичной платы за воспитанника пойдут, несомненно, в общую кассу бескорыстных редакторов «Московских ведомостей».