Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 10 - Николай Семёнович Лесков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Николай Семенович Лесков

Собрание сочинений в одиннадцати томах

Том 10

Последняя встреча и последняя разлука с Шевченко

В мяч не любил он играть никогда:

Сам он был мячик — судьба им играла*.

А. Плещеев.

Итак, осиротела малороссийская лира. Лежит в гробу ее бездыханный поэт. Тараса Григорьевича Шевченко не стало. Сегодня гроб его опустили в сырую могилу на Смоленском кладбище, напутствуя его прощальным словом и братскою слезою. Не стану говорить, как велика эта потеря для малороссийской литературы в эпоху ее возникновения, в день рождения «Основы»*, которой покойный поэт сочувствовал всей душою. Значение Шевченко известно всякому, кто любил родное славянское слово и был доступен чему-нибудь высокому, изящному, — но не могу отказать себе в удовольствии поделиться с читателями «Русской речи» теми впечатлениями, которые оставили во мне последняя моя встреча с покойным поэтом и последняя моя разлука с ним у его могилы.

Из петербургских газет, я думаю, всем уже известно, что Т. Г. Шевченко прихварывал еще с прошлой осени, а в конце января этого года он уже почти не оставлял своей квартиры в доме Академии художеств. Квартира эта, отведенная ему после возвращения его в Петербург*, состояла из одной очень узкой комнаты, с одним окном, перед которым Шевченко-художник обыкновенно работал за мольбертом. Кроме стола с книгами и эстампами, мольберта и небольшого диванчика, обитого простою пестрой клеенкой, двух очень простых стульев и бедной ширмы, отгораживавшей входную дверь от мастерской художника, в этой комнате не было никакого убранства. Из-за ширмы узкая дверь вела по узкой же спиральной лестнице на антресоли, состоящие из такой же комнаты, как и внизу, с одним квадратным окном до пола: здесь была спальня и литературный кабинет Шевченко-поэта. Меблировка этой комнаты была еще скуднее. Направо в угле стоял небольшой стол, на котором обыкновенно писал Шевченко; кровать, с весьма незатейливой постелью, и в ногах кровати другой, самый простой столик, на котором обыкновенно стоял графин с водой, рукомойник и скромный чайный прибор.

Около года я не был в Петербурге и, возвратись в конце января в северную Пальмиру, тотчас отправился поклониться поэту. Возле его дверей мне встретился солдат, который обыкновенно ему прислуживал. «Дома Тарас Григорьевич?» — спросил я его. «Нетути, — отвечал служака, — он нонеча рано еще уходил из дома». Я, однако, подошел ближе к двери поэта с намерением положить в створной паз мою карточку, как я прежде часто делывал, когда не заставал его дома, но, к крайнему моему удивлению, дверь от легкого моего прикосновения отворилась. В комнате, служившей мастерской художнику, никого не было, а наверх я не хотел идти, боясь обеспокоить поэта, и стал надевать мои калоши. «Кто там?» — раздалось в это время сверху. Я узнал голос Шевченко и назвал свою фамилию. «А… ходить же, голубчику, сюда», — отвечал Тарас Григорьевич. Войдя, я увидел поэта: он был одет в коричневую малороссийскую свитку на красном подбое и сидел за столом боком к окну. Перед ним стояла аптечная банка с лекарством и недопитый стакан чаю. «Извинить, будьте ласковы, шо так принимаю. Не могу сойти вниз, — пол там проклятый, будь он неладен. Сидайте». Я сел около стола, не сказав ни слова. Шевченко мне показался как-то странным. Оба мы молчали, и он прервал это молчание. «Вот пропадаю, — сказал он. — Бачите, яка ледащица з мене зробылась». Я стал всматриваться пристальней и увидел, что в самом деле во всем его существе было что-то ужасно болезненное; но ни малейших признаков близкой смерти я не мог уловить на его лице. Он жаловался на боль в груди и на жестокую одышку: «пропаду», — заключил он и бросил на стол ложку, с которой он только что проглотил лекарство. Я старался его успокоить обыкновенными в этих случаях фразами, да, впрочем, и сам глубоко верил, что могучая натура поэта, вынесшая бездну потрясений, не поддастся болезни, ужасного значения которой я не понимал. «Ну, годи обо мне, — сказал поэт, — расскажите лучше мне, что доброго на Украйни?» Я передал ему несколько поклонов от его знакомых. Он о всяком что-нибудь спросил меня, и очень грустил о больном художнике Ив. Вас. Г<удовско>м, у которого гостил в последнее свое пребывание в Киеве*. Говоря о Малороссии и о своих украинских знакомых, поэт видимо оживал: болезненная раздражительность его мало-помалу оставляла и переходила то в чувство той теплой и живой любви, которою дышали его произведения, то в самое пылкое негодование, которое он, по возможности, сдерживал.

На столе, перед которым он сидел, лежали две стопки сочиненного им малороссийского букваря*, а под рукой у него была другая «малороссийская грамотка»*, которую он несколько раз открывал, бросал на стол, вновь открывал и вновь бросал. Видно было, что эта книжка очень его занимает и очень беспокоит. Я взялся было за шапку. Поэт остановил меня за руку и посадил. «Знаете вы вот сию книжицу?» — он показал мне «грамотку». Я отвечал утвердительно. «А ну, если знаете, то скажите мне, для кого она писана?» — «Как, для кого?» — отвечал я на вопрос другим вопросом. «А так, для кого? — бо я не знаю, для кого, только не для тех, кого треба навчiть разуму». Я постарался уклониться от ответа и заговорил о воскресных школах, но поэт не слушал меня и, видимо, продолжал думать о «грамотке».

«От як бы до весны дотянуть! — сказал он, после долгого раздумья, — да на Украину… Там, може бы, и полегшело, там, може б, еще хоть трошки подыхав». Мне становилось невыносимо, я чувствовал, как у меня набегали слезы. Он расспрашивал меня о Варшавской железной дороге и Киевском шоссе. «Да! — сказал он, — когда б скорее ходили почтовые экипажи, не доедешь живой на сих проклятых перекладных, а ехать нужно, — умру я тут непременно, если останусь».

Я стал прощаться. «Спасыби, що не забуваете, — сказал поэт и встал. — Да, — прибавил он, подавая мне свой букварик, — просмотрите его да скажите мне, что вы о нем думаете». С этими словами он подал мне книжку, и мы расстались… навсегда в этой жизни. Более я не видал уже Шевченко в живых, и весть о его смерти 26 февраля меня поразила, как громовой удар. Утром 27 февраля я с другим моим земляком и знакомым покойника, А. И. Н<ичипорен>ко*, отправились в Академию. Дверь Шевченко была заперта и запечатана; мы догадались и пошли в академическую церковь. Там в притворе стояла белая гробовая крышка, а перед амвоном на черном катафалке виднелся гроб, обитый белым глазетом. У изголовья маленький человечек читал очень медленно и очень тихо. Я вспомнил, как год тому назад поэт хлопотал об издании псалмов*, переложенных им на малороссийский язык, и всегда озабоченный заходил ко мне по дороге из Александро-Невской лавры на Васильевский остров. Теперь же ему читался один из переложенных им псалмов. Красные сторы у церковных окон, против которых стоял гроб, были спущены и бросали красноватый свет на спокойное лицо мертвеца, хранившее на себе печать тех благородных дум, которые не оставляли его при жизни. Три художника с бумагою и карандашами в руках стояли по левую сторону гроба и рисовали; две женщины с типами петербургских кухарок толковали, что и из хохлов тоже бывают умные люди и что покойник — вот майорского чина дослужился, а братья его так еще «помещицкие». Я вспомнил г. Флирковского*, законного помещика семьи умершего поэта… Вскочил какой-то кавалерист, в мундире приятного цвета, звеня шпорами и саблей, но, пройдя несколько шагов по церкви, взял саблю в руки и, приподняв каблуки, пошел на цыпочках — весь шум, производимый оружием, прекратился. В церкви опять водворилась благоговейная тишина, и раздавался только слабый голос маленького господина, читавшего над малороссийским поэтом воздыхания бибилейского поэта-царя*.

28 февраля по совершении в академической церкви заупокойной обедни по рабе божием Тарасие и после отпевания по уставам церковным ближние покойника почтили его надгробным словом. Всех речей, если не ошибаюсь, было произнесено девять*, — из них семь в церкви и две на кладбище. Общий смысл этих речей легко себе представить, и я не считаю нужным о них распространяться, потому что стенографировать их не было никакой возможности, а излагать их вкратце — значит портить их. Могу только сказать, что особенно сильно отозвалось в душе слушателей слово любимого нашего профессора Н. И. Костомарова и г. К<урочки>на, которому сдерживаемые слезы мешали произнесть свое короткое слово, дышавшее сердечной простотой и искренностью. Могилу для Шевченки вырыли за колокольнею кладбищенской церкви, к стороне взморья: до времени он самый крайний жилец Смоленского кладбища, и за его могильной насыпью расстилается белая снежная равнина, как бы слабое напоминание о той широкой степи, о которой он пел и которую измерил еще «малыми ногами». В могилу был опущен дощатый ящик, выстланный в середине свинцом, но так дурно запаянный в дне, что вода набралась в него прежде, чем гроб принесли на кладбище. И на третий день лицо поэта оставалось удивительно благообразным. Огромный лавровый венок окружал его благородное чело, — в руках у многих тоже были цветочные венки, которые они принесли, чтоб положить на свежую могилу поэта. Дам было очень немного, однако женская слеза из глаз г-жи Б<елозерской>* и старушки К<остомаровой>* не обошла могилы Шевченко. Многие очень жалели, что нет семьи Т<олсты>х*, которые любили поэта и не забывали его в самые тяжелые минуты его многострадальной жизни.

Когда крышка ящика, в который поставили гроб, была запаяна, провожавшая покойника толпа стала расходиться. Снег повалил довольно большими хлопьями, какой-то господин с папкою в руках юлил между проходящими, предлагая литографированные портреты мертвого Шевченки, старухи из богадельни канючили на упокой душеньки — на душе становилось тяжче и тяжче. Давно ли Россия схоронила Хомякова, Аксакова*, и вот опять новая могила. Не стало еще одного человека, целую жизнь думавшего честную думу и умершего накануне дня освобождения 23 миллионов, между которыми до сих пор оставались родные и близкие сердцу поэта.

Но как поэтическая деятельность Шевченко останется в числе лучших страниц малороссийской словесности, так и самый день его погребения навсегда останется знаменательным в истории украинской письменности и гражданственности. Любимейшая мечта поэта сбылась и громко заявила свое существование. Малороссийское слово приобрело право гражданства, раздавшись впервые в форме ораторской речи над гробом Шевченко. Из девяти напутствований, сказанных над могилою поэта, шесть были произнесены на малороссийском языке. Из остальных трех речей две были произнесены по-русски и одна по-польски, как бы в значение общего горя славян, пришедших отдать последний долг малороссийскому поэту-страдальцу.

У малороссийского народа, слава богу, есть теперь своя литература, есть свои ораторы, свои историки, но теперь нет у нее такого лирика, каков был покойный Тарас Григорьевич Шевченко, справедливо названный в одной из сказанных над его гробом речей «батьком рiдного слова». Oratores fiunt, poetae nascuntur.[1]

Николай Гаврилович Чернышевский в его романе «Что делать?»

(Письмо к издателю «Северной пчелы»)

Черт не так страшен, как его рисуют!

Роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?» кончился в майской книжке «Современника». Русская критика теперь занята: она думает, что ей делать с этим «Что делать?»

Кто читал самый роман и кого занимают отзывы, которые он должен вызвать у современной добросовестной критики, тот, разумеется, не станет искать этих отзывов в «Северной пчеле». Он станет искать их в так называемых толстых журналах, потому что в толстых журналах есть свои присяжные критики и в этих журналах места пропасть. Критику там можно разгуляться и тоску-скуку свою разогнать.

Но я, должно быть, не стану читать ни одной критики о романе г. Чернышевского. Этот труд для меня совершенно не нужен, потому что я чувствую, что о нем напишут в том или в другом из русских журналов. Это я чувствую не только потому, что я знаю симпатию и антипатию русских журналов, но и потому, что я даже слыхал уже кое-что об этом романе, от тех самых, которые критики пишут. Это ведь вовсе не секрет, да и о романе Чернышевского толковали не шепотом, не тишком, — во всю глотку в залах, на подъездах, за столом г-жи Мильбрет и в подвальной пивнице Штенбокова пассажа*. Кричали: «гадость», «прелесть», «мерзость» и т. п. — всё на разные тоны.

Вследствие всех многоразличных соображений, комбинирующихся по поводу прочитанного романа, выслушанных толков и ожидаемых рецензий, я решился как можно поскорее сказать свое мнение о романе г. Чернышевского, или, лучше сказать, о г. Чернышевском в его новом произведении.

Над торопливостью моею нисколько не должно смеяться, ибо я вовсе не считаю моего отзыва о г. Чернышевском ни особенно верным, ни особенно необходимым, а спешу его написать, не читав еще ни одной критики, для того, чтобы написать мое собственное мнение, ни от кого не занятое, и никем не навязанное насильно, по системе новейшего либерализма.

Имея в виду сказать здесь только мое собственное мнение, которое может очень мало согласоваться с мнениями «Северной пчелы» или даже, может быть, вовсе с ними не согласоваться, я пишу не статью, а простое письмо, за которое «Северная пчела», разумеется, не принимает никакой ответственности.

Я не утомлю читателя, ибо все, что я намерен написать о романе г. Чернышевского, очень коротко и несложно.

У меня создались два главные убеждения, от которых я не могу отрешиться и которые здесь высказываю.

Роман г. Чернышевского — явление очень смелое, очень крупное и, в известном отношении, очень полезное. Критики полной и добросовестной на него здесь и теперь ожидать невозможно, а в будущем он не проживет долго.

Я не могу сказать о романе г. Чернышевского, что он мне нравится или что он мне не нравится. Я его прочел со вниманием, с любопытством и, пожалуй, с удовольствием, но мне тяжело было читать его. Тяжело мне было читать этот роман не вследствие какого-нибудь предубеждения, не вследствие какого-нибудь оскорбленного чувства, а просто потому, что роман странно написан и что в нем совершенно пренебрежено то, что называется художественностью. От этого в романе очень часто попадаются места, поражающие своей неестественностью и натянутостью; странный, нигде не употребленный тон разговоров дерет непривычное ухо, и роман тяжело читается. Автор должен простить это нам, простым смертным, требующим от беллетристов искусства живописать. Роман Чернышевского со стороны искусства ниже всякой критики; он просто смешон. И лучшая половина человеческого рода, женщины, к которым г. Чернышевский обращается, как к чувствам, оказывающим более сметливости, чем обыкновенный «проницательный читатель», не могут переварить женских разговоров в новом романе.

Но г. Чернышевский не беллетрист; на изготовление романа его вызвали обстоятельства, от него не зависящие: потребность деятельности и невозможность ее в другой форме. Г. Чернышевский очень благоразумно оговорился, что он не художник и за художеством не гонится, а потому, кто станет пространно доказывать несостоятельность романа как беллетристического произведения, тот напрасно потратит труды и время. Об этом говорить не стоит.

Г. Чернышевский публицист, и публицист известной школы. Он не может напечатать статейку, например, в «Современнике» и в «Русском вестнике». В своем романе он вышел поборником той же самой школы, и эта последовательность есть первая его замечательность. Он в своем романе (труде для него непривычном) последовательно провел заповедные идеи своей школы. Мало этого, г. Чернышевский доказал, что он не такой заоблачный летатель, не беспардонный теоретик, который, по выражению одного московского публициста, хочет сразу создать новую землю и новое небо. Напротив, автор «Что делать?» доказал, что (и это самое главное) люди, живущие под этим небом, на этой земле, таковы, каковы они есть. Он помнит, что il faut prendre le monde comme il est, pas comme il doit être,[2] и говорит просто и ясно, что и в этом monde умные люди могут стать твердо и найти себе, что делать. Это самая важная заслуга г. Чернышевского. Вот основания, по которым я признаю роман г. Чернышевского очень полезным, и постараюсь это доказать несколько подробнее.

Была (и это очень недавно) на Руси ужасная эпоха фразерства, страшного, разъедающего и все импонирующего фразерства. Тургеневский Рудин — сын этой эпохи и ее памятник. Началась другая эпоха. Пошел запрос на Инсаровых. Инсаровых оказалось очень мало. Потому как инсаровское дело нам непривычное. Явились Базаровы*. Тургенев переживал эти метаморфозы и, стоя с мастерской кистью в руке, срисовал их в свой прелестный альбом. Все они стоят перед нашими глазами, от слабовольного, нравственного импотента Рудина, до сильного и честного Базарова. Тип Базарова многим нравится, многим не нравится. Мне лично он нравится, но я бы позволил себе пожелать ему быть несколько мягче, не мусолить собою без нужды непривычного глаза, не раздражать без дела чужой барабанной перепонки и даже, пожалуй, не замыкать сердца для чувств самых нежных, ибо они не мешают героизму.

Уроды Рудины, после предания этого типа посмеянию, шатались без дела. Неспособность к самостоятельному труду, неспособность «слепую бабку кормить» была в них очень уж ярка. В государственной экономии людям этим приходилась роль самая печальная. Инсаровыми они не могли сделаться по трусости, по эгоизму, по гадости своих тощих жизнелюбивых натурок. «Современник» начал разрабатывать другие теории. Теории эти, не касаясь их достоинств или недостатков, идут вразрез с стремлениями «Русского вестника», а следовательно, никак не могут сойтись с тем, с чем так искренно сошелся экс-англоманский журнал. Но неизвестно было, да еще и до сих пор неизвестно: сойдется ли «Современник» с тем, к чему он, по мнению многих, все гнет и ломит. Я много очень в этом сомневаюсь, а отставные Рудины сомневаются в этом несравненно более, чем я, чем все мы. Но им это направление подошло на руку. Тянуть за «Современник» — значит упираться, оппозицию делать; ну и потянули. Таким образом вы и либерал и не то, что Инсаров, и положеньице есть — безопасно. Однако все это шло еще без знамени, без клички, нестройной толпой, не знавшей, что она такое. Талантливым пером Тургенева обрисован Базаров, произнесено слово «нигилизм», и завелись, или стали разводиться, думаете нигилисты? Нет, стали разводиться, или, лучше сказать, никто не стал разводиться, а рудинствующие импотенты стали импотентами базарствующими.

Обществу не понравилось новое явление, да и никакому самому снисходительному обществу это явление понравиться не могло. По присущему каждому обществу консервативному началу, общество стало с своей стороны упираться и даже стало вспоминать о Рудине. Причины этого очень просты: Рудин прежний ни к чему не мог быть употреблен, но он никому не наступал на ногу, а базарствующий Рудин хоть тоже не может быть употреблен туда, куда годился покойный Базаров, но он действует. Орудия действия у обоих Рудиных одни и те же: фразы. Как прежний Рудин работал фразой, только чтоб «заявиться», так и базарствующий Рудин в существе дела тоже все хлопочет «заявиться». Только старому Рудину для этого много нужно было говорить, а нынешнему два слова: «Не с нами, так подлец».

В порождении вот этих-то нигилистов винят обыкновенно «Современник». Я думал всегда, что это неосновательно, а теперь, после романа г. Чернышевского, я в этом даже твердо уверен.

«Современник» принял под свое покровительство нигилизм, он защищал нигилистов; а в это время Рудины заменили одни фразы другими и стали всем надоедать своей грубостью и нахальством. Чем же тут виноват «Современник»? Разве это нигилисты? Разве каждая гадина, набравшаяся наглости и потерявшая стыд, — нигилисты?

Нигилисты, которых мы видим и которые нам успели надоесть своими гадостями, достались нам по наследству, а сгруппировал их и дал им пароль и лозунг не «Современник», а Иван Сергеевич Тургенев. После его «Отцов и детей» стали надюжаться эти уродцы российской цивилизации. Начитавшись Базарова, они сошлись и сказали: «Мы сила». Что ж нам делать теперь? Так как они никогда не думали о том, что им делать, то, разумеется, сделали, что делают обезьяны, то есть стали копировать Базарова. Как же его копировать? Ну, обыкновенный прием карикатуристов в ход. Взял самую резкую черту оригинала, увеличил ее так, чтобы она в глаз била, вот и карикатурное сходство. То и сделано. Базаровских знаний, базаровской воли, характера и силы негде взять, ну копируй его в резкости ответов, и чтоб это было позаметнее — доведи это до крайности. Гадкий нигилизм весь выразился в пошлом отрицании всего, в дерзости и в невежестве. Отрицание это будто бы и есть самый нигилизм, а дерзость и невежество его последствия. Дерзость и невежество нигилиствующих Рудиных не имеют пределов и доходят до злобы. Один талантливый наш беллетрист, из школы реалистов, серьезно уверяет, что дрянцо с пыльцой, называющее себя нигилистами, — разбойники. Это печальное убеждение он вынес из среды самых яростных нигилистов. В самом деле, у людей этого разбора сострадание не в нравах. Посадите такого господина на какое хотите место, он сейчас и пойдет умудряться, как бы ему побольнее съехать не своего. Сделайте его приказчиком, хоть в книжном магазине, он и там приложит свой нрав. Карячиться станет, едва говорит, и то с грубостью; велите ему двух сотрудников рассчитать: нигилисту даст деньги, а не нигилиста десять дней проводит*. Что ему за дело, что человек напрасно тратит рабочее время, ходя да «наведываясь»? Что ему до того, что у этого сотрудника жена без башмаков, дети чаю не пили, хозяин с квартиры гонит? Квартира отрицается, потому фаланстерия будет; жена отрицается, потому что в «естественной» жизни (у животных, например) нет жен; дети и подавно отрицаются, их община будет воспитывать; родители им не нужны. Познакомьтесь с таким соколиком, да если он вас не боится и если вы не сам г. Чернышевский, то он вам во второе же свидание вместо любезностей дурака завяжет. Это ничего, это все естественно. Жалеть никого не следует, потому что

Век жертв очистительных просит*.

Помогать — нечего рваться, потому что «чему уцелеть, то останется»*. Чувства — вздор, любовь — вздор, совесть — вздор, идеи — вздор, все вздор, не вздор только мы, ибо мы есмь мы. Это еще старые типы, обернувшиеся только другой стороной. Это Ноздревы, изменившие одно ругательное слово на другое. Это даже Сквозники-Дмухановские. «Я, — говорит, — тебя мучить или пытать не стану — это законом запрещено. А вот ты поешь-ко у меня селедки*».

Такова в большинстве грубая, ошалелая и грязная в душе толпа пустых ничтожных людишек, исказивших здоровый тип Базарова и опрофанировавших идеи нигилизма.

Но должны же быть другие настоящие нигилисты, из которых вышел Базаров! Каковы же они? Что они могут делать?

Н. Г. Чернышевский отвечает на это в своем романе и говорит этим же романом, что следует делать в нынешнее время и при нынешних обстоятельствах людям, связанным с автором солидарностью симпатий.

Г-н Чернышевский довольно давно уже многим стал представляться каким-то всепоглощающим чудовищем, чем-то вроде Марата* или чуть-чуть не петербургским поджигателем*. Эту репутацию г. Чернышевскому устроила, разумеется, людская слепота и трусость, но более всего он обязан за нее нигилиствующим Рудиным.

Общество, сочинившее себе о г. Чернышевском черт знает какие представления, нельзя упрекнуть в большой дальновидности, но нельзя и удивляться, что оно дошло до весьма странных понятий о г. Чернышевском как о общественном деятеле. Стоит только сообразить, что статьи г. Чернышевского далеко не для всех симпатичны и должны быть особенно неприятны разрождающемуся на нашей земле эписиерству*. Пожары и другие странные события навели страх на людей робких. «Кто это все делает? Батюшки мои! Кто?» — «А вот, вот это… видите, лохматые, грязные». — «А!» — «Право». И пошло. Стали присматриваться к «лохматым», а они как звери, что ни скажут, так как рублем подарят, а между тем все г. Чернышевского превозносят.

«А! — подумали «проницательные» люди*. — Вот он каков, «миленький-то»! Если щеночки белогубые такие ядовитые, что же он сам-то, а? Страсть!»

Ну так и пошло.

А в статьях г. Чернышевского опять продолжалось только отрицание да отрицание, антипатии да антипатии, а симпатий своих ни разу не сказал. Он их не сказывал, конечно, по обстоятельствам, от него не зависящим, а «проницательные читатели» думали, что его симпатии… головорезы, Робеспьер* верхом на Пугачеве. Это же думали не одни «проницательные читатели», а и многие просвещенные писатели из разряда «узколобых». Но писатели, даже самые «узколобейшие», все-таки никогда не пугались сердечных симпатий г. Чернышевского и не пугали им ни детей, ни соседей.

Между тем г. Чернышевский из своего далека прислал нам роман, в котором открыл себя, как никогда еще не открывал ни в одной статье.

Теперь перед нами его симпатии.

Я не буду рассказывать содержание романа, потому что это не критика, да и в критических-то статьях эти выписки очень претят, а это просто письмо, которое набросано под живым впечатлением только что конченного романа.

Автор романа вывел людей, которые трудятся до пота, но не из одного желания личного прибытка. Они вовсе свободны от всеобщего эписиерства. Напротив, начав дело, так сказать, ни с чего, они тотчас вводят во все его выгоды всех мизераблей*-работников и сами остаются только хозяевами-распорядителями. Отсюда, по выводу автора, вытекает все хорошее для работающих; дело идет честно, в рабочей семье поселяется взаимное доверие, совет и любовь. Удовольствия и все блага жизни каждому члену рабочей артели достаются очень дешево, никто не изнурен, не «лишний на пиру жизни». Но никто ни к чему не принуждается. Напротив, коноводы дела люди очень мягкие, с которыми каждому легко, которые никого не обрывают, а терпеливо идут к своей предположенной цели, заботясь прежде всего о водворении в общине самой широкой честности, свободы отношений и взаимного доверия. Коноводы, обрисованные подробнее других лиц, любят, женятся, сходятся и расходятся. Они сходятся по собственному влечению, без всяких гадких денежных расчетов: любят некоторое время друг друга, но потом, как это бывает, в одном из этих двух сердец загорается новая привязанность, и обету изменяют. Во всех бескорыстие, уважение к взаимным естественным правам, тихий верный ход своею дорогою, никому не подставляя ног, никого не кормя селедками à la monsieur Сквозник-Дмухановский.

Такие люди нравятся автору романа, и, познакомясь с деятельностью этих людей, «проницательный читатель» получает от него ответ на вопрос, что делать желает г. Чернышевский?

Такие люди очень нравятся мне, и я нахожу очень практичным делать в настоящее время то, что они делают в романе г. Чернышевского.

Я знаю, что такое настоящий нигилист, но я никак не доберусь способа отделить настоящих нигилистов от шальных шавок, окричавших себя нигилистами. Теперь это в Петербурге стало каким-то неопределенным понятием. «Стриженые барышни», выходящие замуж при первом удобном случае, нигилистки. Невежда, положивший ругать все, что не «Современник», — тоже нигилист, хотя он мелкий эксплуататор до конца ногтя в ножном мизинце. Героев романа г. Чернышевского тоже называют нигилистами. А между ними и личностями, надоевшими всем и каждому своим нигилизмом, нет ничего общего. Люди г. Чернышевского совсем другие, а эти фразеры; в людях г. Чернышевского прежде всего стремление — дать благосостояние возможно большему числу людей; в нигилистах наших общность интересов только на языке, а на деле жестокосердие. Кто же настоящие нигилисты? Верно, люди из романа г. Чернышевского. Их мало в натуре (совершенно таких людей, как у г. Чернышевского, мы даже вовсе не видали), они в натуре не ведут дел так счастливо, проваливаются, даже бывают посмешищем для экономических весельчаков… А что истины нет ни в одной из так называемых «экономических систем», это ясно как солнце для каждого, кто изучал эти системы и обдумывал их без предвзятых решений. Ясно, что любая «гармония хозяйственных отношений», улаженная по какой бы то ни было из систем, известных под именем «экономических», не будет гармониею одинаково благоприятною для труда и капитала. Системы умиряющей, создающей действительную гармонию, еще нет в Европе. Есть только люди, пытающиеся приладить эту систему. Над этими людьми одни смеются, другие даже признают их опасными. Такой человек был известный нигилист Роберт Оуэн*. Врагов и порицателей у Роберта Оуэна было вдоволь, пустозвонных насмешников — и того больше. Роберт Оуэн (признававший, между прочим, что каждый человек прежде всего имеет право на наше внимание и посильную помощь) умер, и его Нью Ленарк расплылся.

«Новые люди» г. Чернышевского, которых, по моему мнению, лучше бы назвать «хорошие люди», не несут ни огня, ни меча. Они несут собою образчик внутренней независимости и настоящей гармонии взаимных отношений. Они могут провалиться? Да, очень могут, но другие обойдут провал, пойдут, узнают, чего должно избегать и чего бояться. Тут нет беды, ибо все это вперед, вперед толкает. Люди растут.

Стало быть, что же делать? По идее г. Чернышевского, освободиться от природного эписиерства, откинуть узкие теории, не дающие никому счастья, и посвятить себя труду на основаниях, представляющих возможно более гармонии, в ровном интересе всех лиц трудящихся. Г-н Чернышевский, как нигилист, и, судя по его роману, нигилист-постепеновец, не навязывает здесь ни одной из теорий (которые ленивые нигилисты другого сорта могут прочесть хоть у Бруно Гильдебранда*), но заставляет пробовать: как лучше, как удобнее?

Где же тут Марат верхом на Пугачеве? Где тут утопист Томас Мур*? Г-н Громека*, в эпоху своего общинничества и артельничества, наговорил в тысячу раз более утопий, которых никак и ни за что никому не втолкуешь и никуда не приложишь, а г. Чернышевский заставляет делать такое дело, которое можно сделать во всяком благоустроенном государстве, от Кореи до Лиссабона. Нужно только для этого добрых людей, каких вывел г. Чернышевский, а их, признаться сказать, очень мало.

Роман г. Чернышевского прочитан великим множеством русского люда. О тех, которым идея романа прямо не понравилась, говорить нечего. (Выполнение романа не может понравиться никому, и дело, как я уже сказал, вовсе не в выполнении.) Те же, которые приходили от него в восторг, теперь стоят на экзамене.

На этом экзамене истинные, настоящие нигилисты сейчас отделятся от нигилиствующих Рудиных, и эту полезную сортировку произведет полезный роман «Что делать?»

Таково мое личное мнение.

Русский драматический театр в Петербурге

Давая в начале сезона отчет о вновь явившихся театральных пьесах, мы с дерзостью столетнего календаря предсказывали, что нынешний сезон будет необыкновенно богат новыми произведениями наших драматических писателей. Мы не ошиблись: в течение всего сезона новые пьесы так и летели одна за другою, одним скачком на сцену, а другим в реку вечного забвения. Все они были так плохи, так ничем не замечательны, кроме бездарности, что мы уже и не заговаривали о них и ныне не станем вспоминать о них. Мы уверены, что читателям нашим давно наскучило встречать в наших отчетах одни порицания; и мы рады бы хоть на один раз оторваться от этого тона и хоть к одной из новых пьес отнестись дружественно и сочувственно; но, к сожалению, ни одна из них не вызывает нас на такое отношение. Мы говорим ни одна, вовсе не забывая, что нынешнею зимою шли «Смерть Иоанна Грозного»* гр. Толстого и «Гражданский брак» г. Чернявского*. «Смерть Грозного» есть явление, которое еще ждет солидной, критической оценки и, во всяком случае, не может быть смешиваемо в одну категорию с однодневными комедийками; а «Гражданский брак» хотя и пережил более тридцати представлений, дающих всегда самые полные сборы, но мы, не стесняясь успехом этой пьесы, по справедливости не можем исключать ее из ряда пьес очень слабых. В свое время в нашем журнале этой пьесе была посвящена целая особая статья*, разъяснявшая, почему эту, увенчанную давно небывалым успехом пьесу все-таки следует считать пьесою плохою, необдуманною, ученическою и страдающею многостороннейшими недостатками, начиная хоть с самого названия, ибо, в самом деле, название «Гражданский брак» отвечает этой пьесе разве лишь потому, что в ней все действующие лица друг друга бракуют: дочь бракует любящего ее медицинского студента; студент бракует не признающего браков чиновника; чиновник бракует свою содержанку; другая содержанка бракует, в свою очередь, этого чиновника; потом дядя бракует племянника, а первая содержанка племянникова бракует дядю; два лакея бракуют один другого, и вообще действительно происходит самая горячая браковка, но никакого гражданского брака нет. Ни один мотив, ни одно место петербургского гражданского брака в пьесе этой не только не разыграны, но даже не тронуты; и если в настоящем или в будущем кто-нибудь пожелает написать сатиру на гражданские браки людей, называемых «болванами петербургского нигилизма», тот, не стесняясь комедиею г. Чернявского, может написать совершенно новую, может быть весьма занимательную комедию, нимало не рискуя повториться. И мы полагаем, что такая комедия из нигилистических нравов, или даже не комедия, а фарс, могла бы выйти даже довольно занимательна, ибо ни в одном из наиболее фигурирующих современных типов нет столько буфонского комизма, сколько в «болванах петербургского нигилизма»; а для большинства публики Александрийского театра этот род комизма, как оказывается, есть род самый понятный и едва ли не самый любимый. Огромный и вполне незаслуженный успех «Гражданского брака» везде, где только до сих пор была дана эта пьеса, доказывает лишь, как наболели у общества раны, нанесенные ему извращением человеческих понятий об обязанностях человека к семье, и как много может сделать, коснувшись этого вопроса, писатель, обладающий истинным драматическим талантом.

Новым явлением в нашей летучей театральной критике (если только ее можно назвать критикой) было этой зимой некоторое новое отношение рецензентов к последним пьесам г. Островского. Долгое, некогда безусловное и весьма часто не в меру рабское поклонение произведениям этого драматического писателя вдруг пало и сменилось каким-то унылым сожалением. Правда, этой перемене отношений предшествовала некоторая довольно постепенная подготовка; но все-таки созерцать ее непривычными к сему положению очами довольно странно. Восторг, который г. Островский вызывал у зрителей своими прежними пьесами, начал уменьшаться еще с появлением его «Минина Сухорука» и «Шутников», а окончательно замер после «Тушина». Еще «Минин Сухорук» утомлял читателей своею длиннотою и скукою, и лишь одни ревностнейшие поклонники г. Островского упивались пленительной сладостью его стиха в этом произведении; но все прочие прочли эту пьесу не с тем нетерпением, с каким читали прежние пьесы того же писателя. Явились «Шутники» и по своей анекдотической легкости не произвели сотой доли того впечатления, какое делали на зрителей прежние драмы, сцены и комедии г. Островского. «Тяжелые дни» тоже, как переделанный для сцены анекдот, смотрелись без всякого увлечения; «Пучина» (в свое время разобранная в нашем журнале)*, несмотря на ее, по-видимому, серьезный замысел, прошла еще незаметнее, а поставленные еще позже на сцену исторические хроники г. Островского были приняты уже так холодно, что в Москве, как писали тамошние корреспонденты здешних газет, спектакли эти даже не давали сборов на тамошнем маленьком театре. Последняя же хроника г. Островского «Тушино», напечатанная в одном новом периодическом издании*, есть пьеса такого свойства и таких достоинств, что едва ли вовсе может быть поставлена на сцену, а будучи поставленною, едва ли не усыпит зрительную залу вернее, чем усыпляли некогда немецких зрителей исторические пьесы Раупаха*.

При нашей крайней бедности на литературные таланты вообще и при совершенном почти отсутствии драматических талантов постоянно падающий и даже почти сходящий на нет успех г. Островского есть явление самое печальное, над которым поневоле приостановишься и призадумаешься. У г. Островского всеми был признан замечательный талант. Некоторые из его критиков находили даже, что у него очень большой талант; иные из них находили, что у него даже колоссальный талант, наконец даже всеобъемлющий талант, и все это manu intrepido[3] записывалось черным по белому на листы театральных хроник и критик. И публика все это читала и, пожалуй, всему этому верила. Да, сколь ни резки, даже, скажем, сколь ни странны были иногда эти весьма преувеличенные похвалы произведениям г. Островского, ни одна из них, во дни оны, не казалась ни очень резкою, ни очень преувеличенною, — до того все любили своего почти единственного драматического писателя. Когда, по поводу «Доходного места», пьесы, в которой автор, оставив гостинодворскую среду, взялся за чиновников и только что благополучно совладел с ними, один из журнальных рецензентов, заговорив по этому поводу о всесторонности таланта г. Островского, увлекся до того, что не оставлял ни малейшего промежутка между значением г. Островского и значением Шекспира, и никто против этого не возражал, и никто этому не противоречил… Да и как было противоречить, когда за одну попытку похвалить кого-нибудь кроме г. Островского в то время его почтенный критик говорил: Равнять его с Коцебу!*

Ей, гляди-ко, брат… Я отмеряю русской меркою: Не замай его — исковеркаю.

И вот ныне, когда еще не все сапоги, сшитые в оное грозное время, износились, г. Островского не смотрят, г. Островского находят скучным, г. Островского читают только по старой памяти, и только по старой памяти его щадят газетные фельетонисты, испещряя свои отзывы о его новых пьесах выразительными многоточиями! Неужто уже г. Островский совсем отслужился и, как старый боевой конь, требует теперь только ячменя да покоя? Неужто он уже не может писать таких пьес, какие он писал для русской сцены, — не лучше и не хуже, а таких самых, какие он писал и за какие его прозвали «гостинодворским Коцебу»? Не хочется согласиться, что он дошел до такого бессилия, да и едва ли есть до сих пор достаточные основания подозревать такую утрату таланта в г. Островском. Положим, что

Мы, дети севера, как русская природа*: Цветем недолго, быстро увядаем,

а потому и г. Островский мог отцветать в то время, когда мы его считали еще растущим и укрепляющимся. Но, рассуждая о нем по его последним, хотя и относительно слабым работам, мы должны сказать, что видим в этих работах не упадок сил автора, а нечто иное, может быть более зависящее от форм его новых произведений и от выбора сюжетов. Полагаем, что теперь, после «Тушина», не рискуя впасть в большую ошибку, можно сказать, что г. Островскому не даются исторические русские хроники. Его род пьес, в которых он всего сильнее, есть бытовая драма и комедия, и мы решительно не постигаем упрямого желания этого писателя держаться неудачно взятого им нового, столь не свойственного ему и непосильного рода драматических сочинений… Положим, что бытовая жизнь наша отчасти бедна, и однообразие ее явлений может порою приводить в отчаяние посредственного писателя; но неужто же историческая жизнь допетровской Руси, с деспотической семьей и униженным положением женщины, разнообразнее и богаче драматическим содержанием? По нашему мнению, вопрос этот решается отрицательно: ибо тогдашняя жизнь, несомненно, была еще однообразнее нынешней, и упорное желание произвольно разнообразить характеры тогдашней семьи, помимо греха перед исторической правдой, может вести к целой бездне несообразностей, не исключая даже опыта изобразить в русской женщине эпохи самозванцев нигилистку XVII века, как это преблагополучно и совершил в своем «Тушине» г. Островский*.

Кроме г. Островского, из прочих сценических писателей к нынешнему сезону приготовили новые драматические сочинения гг. Писемский, Боборыкин и. Алексей Потехин. Пьеса г. Писемского, «Поручик Гладков»*, еще не поставлена на сцене и нигде не напечатана, а о ней только носятся слухи, и слухи столь разнообразные, что некстати было бы на них основывать какие бы то ни было суждения. Из пьесы Потехина сыгран в бенефис актера Васильева* только один акт, и об этом отрывке есть отчет в дальнейших строках настоящей статьи; один лишь г. Боборыкин успел окончательно написать и даже поставить на сцену свою новую пьесу. Этот плодовитейший писатель имеет неимоверную быстроту в руках и в мыслях. Произведения его размножаются, как кролики, и, как кролики, все похожи одно на другое: во всех одинакое отсутствие замысла, недостаток смысла, небрежность отделки, неестественность характеров и поразительная бедность содержания. Г-н Боборыкин давно известен как очень бездарный писатель; но особенно дурны были всегда его писания по театральной части. После того как он напечатал в своем собственном журнале драму «В мире жить, мирское творить»*, думалось, что авось-либо он уж и сам убедился, что написанные таким образом вещи не годятся ни для сцены, ни для печати; но не тут-то было.

Новая пьеса г. Боборыкина называется «Иван да Марья». Сюжет этой пьесы самый незанимательный, и построение ее самое бестолковое. Все дело вот в чем: Марья, хозяйка постоялого двора, вольная крестьянская девушка (г-жа Глебова), любит своего батрака, Ваньку Жигарева (г. Васильев). Марья наряжает Ивана в красные ситцевые рубашки и в желтые китайчатые кафтаны, ласкает его, точь-в-точь как некрасовская дворянская дочь должна была ласкать своего огородника*, и живет Ванька у Марьи припеваючи. Марье сватают женихов, за нею ухаживает зажиточный прасол (г. Зубров*); ее преследует недобрая слава — но Марья ни на что это не обращает внимания и все любит Ивана. Но вдруг Марья замечает, что ее Иван играет с проживающей в деревне бедной дворянской девушкой Пашей (г-жа Натарова*). У Марьи поднимается ревность, и она дает Ивану чувствовать его батрачье положение, раздражив в то же время его ревность ласковым обхождением с прасолом. Иван не стерпливает обиды, крадет у Марьи серую лошадь и убегает на ней куда глаза глядят; но прасол его нагоняет, ловит и приводит назад на аркане. Марья выручает Ивана, объявляя, что она подарила ему лошадь, и, чтобы замять дело, дает взятку старшине, а сама целуется с Иваном, и комедия кончена… Да, комедия действительно вся здесь рассказана; но, чтобы ее сделать как можно скучнее и растянуть на три акта, г. Боборыкин употребил некоторую невинную авторскую хитрость. Нимало не стесняясь соблюдением живой связи действий и причинностью явлений, вызывающих драматизм сцен и борьбу характеров, г. Боборыкин напустил в свою драму по лопате всякого жита, какое было на току неотвеянным. В его комедии сначала появляется «проезжая пожилая барыня Варвара Павловна». Это — лицо, ни на что решительно в драме не нужное и поставленное единственно для замедления ее хода и для скуки. Помещица эта пьет чай, болтает с хозяйкою, потом толкует с ямщиками и, наконец, уезжает. Четыре выводимые на сцену ямщика почесались на сцене и, ко всеобщему удовольствию, увезли с нее не интересную никому «пожилую барыню». Потом, бог весть ради каких потребностей, вызывается из времени и пространства некий помещик Зудеев. Это болтун, дурак и либерал, который или дрыхнет перед публикой на сцене, или в минуты бодрствования рассказывает, как его любит народ. Довольно бы, кажется, столько вздора; но г. Боборыкин разошелся… Ему показалось еще недостаточно шести появляющихся совершенно беспричинно человеческих лиц, и он еще выпускает двух скотов — одного двуногого, в виде омерзительно пьяного лакея помещика Зудеева, и одного настоящего четвероногого скота — серую лошадь. Да, настоящую, живую серую лошадь! С легкой руки г. Серова, у которого, в опере «Рогнеда»*, Владимир Красное Солнышко выезжает на сцену верхом на коне, лошади начинают принимать все более и более деятельное участие в разыгрывании русских драматических произведений.

Мы уже вволю насмотрелись на лошадей в «Рогнеде» и в «Смерти Грозного», но в этих пьесах лошади по крайней мере действительно помогают полноте картины. Владимир Красное Солнышко, являющийся на коне среди вековечного леса, и два московские боярина, выезжающие верхами на богато убранных лошадях в середину голодной и оборванной толпы порывающегося на бунт народа, — помогают сценическим эффектам; но на что была нужна лошадь Ивану да Марье? На то, чтобы Иван украл ее у Марьи. Вы, конечно, можете сказать, что это можно было рассказать, вовсе не выводя самой лошади на сцену; можете сказать, что иллюзия сцены побега могла быть достигнута гораздо вернее посредством произведения за кулисами удаляющихся ритмических ударов, подражающих ударам копыт скачущей лошади, — все это было можно, и всякий другой, может быть, так бы и распорядился;

Но пришло в мысль Боборыкину: Ну-ка дай я штуку выкину,

и выкинул.

Удивительный этот писатель, г. Боборыкин!

За Иваном с Марьей и с лошадью в бенефис Васильева шел отрывок новой комедии г. Алексея Потехина*. Для тех, кто не имеет навыка отличать одного от другого двух братьев Потехиных, Николая и Алексея, напомним, что этот отрывок принадлежит г. Алексею Потехину, автору «Мишуры», человеку, не лишенному дарований, а не г. Николаю Потехину, автору «Безобразников»*, человеку, имеющему, может быть, весьма замечательный политический смысл, но мало дарований литературных.

Судить о целом по отрывку, и притом не зная наверное, сколь существенную часть целого составляет этот отрывок, весьма затруднительно; но, насколько можно понимать значение сыгранного перед нами куска из новой комедии г. Алексея Потехина, комедия его, должно быть, задумана весьма недурно. Вот в коротких словах содержание сыгранного отрывка.

У отставного генерала, ветхого днями старичка, есть еще очень свежая сорокалетняя жена, которой «хочется жить», и ей нужны деньги. Эта жизнелюбивая молодая жена гонит старичка во что бы то ни стало раздобываться для нее деньгами; а старичок, кости которого просят покоя и мира, говорит, что ему денег доставать негде. Происходит семейная сцена, к концу которой генеральшу посещает некая Серафима Францевна — петербургский стряпчий в женской юбке. Фактор этот приносит весть о возможности соединить браком молоденькую дочь генеральши с страшным богачом, Кутузкиным. Генеральша себя не помнит от радости при этом предложении; она униженно подличает перед факторшей, упрашивая ее выдать Катю замуж за Кутузкина и достать пять тысяч рублей самой генеральше. По уходе факторши генеральша начинает делать дочери внушения, как хорошо будет, когда она через полтора-два года по выходе за Кутузкина будет богатой вдовою. Девушка, разумеется, не внемлет этим внушениям: она плачет и не хочет продавать себя старику Кутузкину. Но тут внезапно является ее брат, Федор Иванович, которого играл новый дебютант, г. Монахов*. На этом Федоре Ивановиче надеты светлые триковые панталоны и черный бархатный пиджак, в котором он, правду сказать, очень мало похож на генеральского сына. Федор Иванович возвращается с веселого пира, где он проиграл пятьсот рублей какому-то графу Бржебржицкому.

— Все проиграл, кроме любви, к родителям! — говорит Федор Иванович, ласкаясь к своей свежей еще матери и целуя ее руки; а мать ему жалуется на непокорность его сестры, которая не хочет идти замуж за миллионера Кутузкина.

Брата это удивляет.

— Катя! — восклицает он. — Да ты подумай, что ты это делаешь? От какого ты положения отказываешься? Этакую кладовую-то упустить! владеть миллионами, быть благодетельницею, своих родителей, своего брата, — и т. п.

Девушка слушает все это, а братец все проповедует и наконец, доведя речь к заключению, восклицает: «Иди ж скорей, оденься пооткрытей, чтоб голое плечо, блестело, чтоб ножка в тоненьком, прозрачнейшем, чулке мелькала… Эх, черт возьми!»

Это «черт возьми» в устах братца звучит словно: «Эх, сам бы ел эту ягоду!»

Услышав это восклицание, сестра быстро поворачивается на одной ноге и уходит; а в ее отсутствие начинается очень занимательная сцена между сыном и матерью. Мать упрекает сына, что он дурно себя ведет: сын нимало не конфузится и держится перед матерью с невозмутимым спокойствием. Он все продолжает ласкаться к ней и не забывает про пятьсот рублей, нужных ему, чтобы рассчитаться с графом Бржебржицким. Чуть мать поднимает голос, сын становится еще нежнее и в то же время вытаскивает против нежной родительницы ее же собственные орудия; тычет ее, как кошку носом, в ее же собственные бестолковые слова — слова, которые эмансипированная дура болтала, подражая «духу времени».

— Пороки не искореняются строгостью, — говорит он, шутливо улыбаясь в глаза своей матери и повторяя ей ее собственные фразы, — нужно, мутерхен, с детьми гуманное обращение. — И мать, которая в эту же самую минуту, как змея, собирается пожрать свою собственную дочь, действительно становится гуманною по отношению к сыну и обещает выручить его пятьюстами рублями, как только состоится продажа Кутузкину Кати. Мать и сын во всей этой сцене дают право заключать, что г. Алексей Потехин основательно вдумался в эти типы и справится с ними как нельзя лучше. Гнусная мать, потатчица слабостей презренного сына, не понимающая ни одной из задач воспитания и в то же время издевающаяся над всякой дисциплиной в воспитании, — тип, который распространен необыкновенно в наше время и с каждым новым днем распространяется все более и более. Сын умнее своей матери. Принимая участие в запродаже сестры, он далеко превосходит мать в знании людей и в мастерстве их эксплуатировать. Мать его, как она ни гнусна и ни своекорыстна, не проведет даже факторши Францевны и должна ей кланяться, подличать перед ней и унижаться. Это натурка маленькая, мелконькая и трусливая: ей по силам одни мелкие подлости, достигаемые способами самыми примитивными, тогда как сын ее другое село: это негодяй комплектный, вполне сформированный и вполне современный. Он приготовлен к негодяйству самым целесообразным воспитанием и продолжает свое развитие в вполне современной школе. «Живу, — рассказывает он своей матери, — с такими людьми, которым за одни фамилии чины дают: столпы отечества будут». Этот сын с своей матерью хотя звери и одной породы, ибо и у него, точно так же, как у нее, есть и лисий хвост и волчьи зубы, но велика разница в их уменье вилять хвостом и запускать свои зубы. Мать виляет хвостом только по инстинкту, как лиса; а он несет свой хвост тихо и не щелкает зря зубами на каждого бессильного человека. До сих пор он употребляет свой хвост пока еще только для заметания следов, которые делают его лапы; а со временем, когда войдет в постоянный возраст, будет употреблять этот хвост для затирания крови, что засочится из-под зубов его. Он не обижает нынче своего отца, потому что в том выгод не находит: зачем же ему обижать без пользы? Он продает сестру спокойно, а ее покупателя, старика Кутузкина, располагает в свою пользу совсем иными средствами, чем стремящаяся к тому же самому мать его. Он не прибегает, для снискания этого расположения, к униженным молениям, не хнычет и не драпируется нежными чувствами, а очаровывает старца практичностью своих взглядов на жизнь и достоинством своего поведения. Не имея возможности совсем скрыть от Кутузкина свое бездельничанье, праздность и фланерство, он находит достойное оправдание своему поведению и на вопрос: почему он не студент, а вольнослушатель? отвечает, что вольнослушателем быть гораздо лучше, что у вольнослушателя поле шире, что вольнослушатель, посещая только избранные лекции, изучает жизнь; а это самое главное. Он понимает, что старый миллионер Кутузкин не из тех людей, чтобы стоять за науку. Это не масон, не птенец разрушенного новиковского гнезда*, не человек плетневского или другого из кружков*, группировавшихся около известных, почтенных личностей: это просто благодатный золотой кулек, невежда, который, вероятно, временами и сам сознает свое невежество и не может любить людей с основательным развитием. Федор Иванович понимает, что такой старик, взамен всех недостающих ему познаний, непременно должен считать себя знатоком людей и практической жизни, и потому он сейчас же попадает ему в ноту, заявляя и себя человеком, уважающим одни лишь эти знания и готовым идти в жизни по следам Кутузкина, то есть посвятить себя искусству разгадывать человеческие слабости и эксплуатировать их в свою пользу. «Жизнь изучаю», — говорит он Кутузкину, и очарованный им Кутузкин отвечает ему, что «это самое важное». С этих пор вы чувствуете, что Кутузкин будет в руках Федора Ивановича, и Федор Иванович выжмет из него все, что ему нужно. Отрывок комедии кончается помолвкою Кати с Кутузкиным, и мы, к сожалению, остаемся в полной неизвестности, что сделает автор в дальнейшем ходе пьесы со всеми лицами своей комедии; но остаемся до последней степени на их счет заинтересованными, ибо Федор Иванович представляет собою один весьма рельефно выступающий, современный тип.

Не подлежит никакому сомнению, что своекорыстие, низость, жестокосердие и сластолюбие, как и всякие другие пороки человечества, стары точно так же, как старо само человечество; но несомненно и то, что формы, в которых проявляются порочные склонности человеческой натуры и отношения общества к этим проявлениям, в разные времена весьма разнообразны и всегда достойны внимательнейшего наблюдения. Рабская покорность своим страстям и преследование дурных, недостойных целей у людей простых, почвенных, невыдержанных, по преимуществу проявляются в формах столь грубых и несложных, что для распознавания их почти нет нужды ни в какой особой наблюдательности. Все пороки этих людей ходят нагишом, как ходили наши праотцы. Но те же самые пороки у людей, приученных уважать известные условия жизни и соблюдать декорум порядочности и благонамеренности, не только скрывают наготу свою, но даже не ходят с открытыми лицами, а гримируются и разнообразят эту гримировку до бесконечности. Над этим искусством цивилизованное человечество трудилось очень немало и зато усовершенствовало его до степени весьма замечательной. Нет почти ни одного благородного флага, под которым не провозились бы к своим целям контрабандою самые гнусные замыслы и стремления. Религия, филантропия, служение идее, святая любовь к родине и столь же святая любовь к человечеству — все было эксплуатируемо и еще не раз будет эксплуатировано дурными людьми для достижения самых дурных целей. Дурные люди всех решительно слоев общества эксплуатируют каждую из этих струн по-своему; но всякий из них, с помощью своего способа эксплуатации, достигает результатов далеко не одинаковых. Ханжа в рубище странника, вытягивающий гривенники и двугривенные на масло или на ладан от гроба господня, которыми он запасется в первой травяной лавочке, и иезуит, склоняющий больную, требующую утешения душу отписывать братству многоценные имения, которые должны были обеспечить целые семьи и которые вовсе не нужны богу, сказавшему: «Я милости хощу, а не жертвы», — это один и тот же сорт шарлатанов; но первый из представителей этого сорта, ханжа, странник, ограничивается мелкими, ничтожными срывами с легковерных, тогда как вторые берут в свои загребистые лапы не только целые семьи, но даже целые государства и народы. Над первым можно смеяться, но его можно терпеть; второго нельзя терпеть, и позволять ему усиливаться — преступно. Ту же разницу в значении достигаемых целей мы увидим, обратясь к деятельности разных людей, эксплуатирующих общественную филантропию. Стоит только для сравнения взять сначала самый примитивный у нас способ этой эксплуатации: нищенство и попрошайство с просительным письмом на бедное семейство, а потом самое высокое развитие этой же профессии, когда человек, эксплуатирующий общественную филантропию, сам прикидывается благотворителем, ораторствует в заседаниях обществ, устраивает благотворительные спектакли и на счет бедных дает балы и вечера, нужные лишь ему самому для сдачи с рук взрослых дочерей или для снискания общественного расположения. Проделка с просительным письмом при этом сравнении покажется нам только невинною детскою игрушкой. Опять то же самое представится нам, когда мы припомним, как люди различных цивилизаций служат одной и той же идее, положим хотя бы, например, революционной идее. Если мы припомним характер пугачевщины и вообще представим себе нашего бунтующего мужика или даже наших недавних революционеров, бесхитростно являвшихся с воззваниями к солдатам в гвардейские казармы, и посравним с их приемами тонкую неумирающую интригу поляков*, то какая неизмеримая разница представится нам и в способах действий и в размерах достижения целей! Казнили Пугачева, разогнали его ватаги, и бунт пал и покорился; придет в бунтующую деревню батальон солдат с розгами, перепорет бунтующих мужиков, и нет бунта; перетряхнет полиция распространителей революционных сочинений в солдатских казармах, и нет охотников идти их дорогою. А польская революция, кажется, задушена, вывезена в другую часть света и там, еще раз задушенная, скована, и, несмотря на все это, как связанные братья Давенпорт*, показывает свои бледные руки то оттуда, то отсюда, откуда их, кажется, нельзя бы высунуть и откуда их всего менее ожидаешь. Возьмите, в самом деле, нашего алчного, но простодушного революционера, заматывающего десяток рублей, собранных для изготовления специально-демократических прокламаций, и вспомните компаньонов Мерославского, не торопившихся пачкать свои ладони в пятаках и гривнах, а солидным образом запустивших руки в патриотический карман своих соотчичей. Какая громадная разница! И так именно везде и всегда: везде грубые, менее цивилизованные плуты и эксплуататоры не отличались ни внешнею скромностью, ни благоразумием и тактом; они обыкновенно голодными псами кидаются на всякую падаль, проворовываются необыкновенно скоро, разоблачают один другого со всеусердием и обыкновенно не успеют оглянуться, как уже бывают лишены всех средств продолжать надувание почтеннейшей публики. А негодяи высшей цивилизации идут к достижению своих целей путями гораздо более верными, обдумывают свои планы зрело и осуществляют их в размерах самых полных и совершенных. Едва ли не самый лучший образчик того, как одно и то же орудие в руках бесхитростных простаков служит к их собственной пагубе, а в руках людей более и лучше дрессированных становится силою, готовою служить им для их целей, представляет нам в настоящее время безнравственное учение, известное у нас под именем учения нигилистов. Будучи изобретено воспитанниками духовных семинарий и академий, учение это прежде всего распространилось из духовных училищ между людьми самого невысокого полета, и выразилось рядом одна другую превосходящих глупостей. Цели и все задние мысли грубых людей, вводивших это безнравственное учение, были замаскированы такими плохими масками, что не прошло и пары лет, как все их планы и приемы были разгаданы и осмеяны. Нигилистическая грубость низкопробных бездельников драла глаза обществу, и общество показало этому бездельничанью свое глубокое презрение, а правительство сказало ему свое стой! и грубые шавки с мордашками, лаявшие на все кресты и знамения, которые чтит народ наш, замолчали. Но в то время, когда правительство уже решилось произнесть свое слово, в некоторых других кружках из нигилистических газет и журналов уразумели, что принципы осмеиваемого и преследуемого учения как нельзя более отвечают всем стремлениям строить свое благо, не смущаясь строгими уставами нравственности. Правда, что это поняли еще с самого объявления нигилистических принципов даже те грубые и недальновидные люди, которые фигурируют в романах «Марево», «Взбаламученное море»* и «Некуда», но они, поняв это, по простоте своей и примитивности своих характеров не сумели нимало воспользоваться всеми выгодами этого учения. Они даже не открыли близкого сходства его начал с началами иезуитов, которым некоторые, может быть не совсем безосновательно, приписывают изобретение нигилизма для еретической России. Первые русские нигилисты нимало не проникли в дух своего учения и по простоте своей и грубости хотели распространять его нахрапом. Они, как легендарные дулебы*, ринулись в погоню за слабыми обрами и разбежались так шибко, что сами поскакали в море, к которому хотели припереть гонимых. Эти новые дулебы были осмеяны и, надоев всем своею грубостью и глупостью, брошены ныне без всякого внимания. Люди высших слоев, не превосходящие погибших дулебов нравственностью, но имеющие перед ними неотъемлемое превосходство в выдержанности и внешней благовоспитанности, обратив внимание на это учение, поступили иначе. Они сначала смеялись и потешались над нигилизмом как над сущею глупостью; но потом вскоре поняли, что нигилисты в существе гонятся за тем же самым, за чем гоняются и за чем готовы весь век гоняться они сами, то есть за силою, за влиянием, за угождением своей плоти и своим страстям, без всякой нравственной борьбы и пожертвований. Они увидали, что теориею нигилистов можно очень ловко воспользоваться, и взялись и за отрицание чувств, и за порицание дисциплинарных мер, и за иезуитский девиз: «цель оправдывает средства». Но, будучи выдержаннее и благовоспитаннее изобретателей нигилизма и первых апостолов этого учения, новые его адепты избегают всех грубостей и ошибок, отмечавших шествие первых «болванов петербургского нигилизма». Новые нигилисты избегают клички, тогда как те обрадовались ей и в простоте души на первый тургеневский оклик откликнулись: «да, мы нигилисты». Эти не отрицают во всеуслышание чувств и не кричат о брюхе да о его значении, а на деле практикуют великое новое учение: для них все nihil, все ничто, и

Только то лишь одно и действительно, Что для ихнего тела чувствительно*.

Они знают, что «бесплодно спорить с веком», ибо «обычай — деспот меж людей»*, и зато результаты их деятельности уже осязательны и, вероятно, будут многообильны своими последствиями. Старцы не видят в них таких врагов, каких они видели в грубых нигилистах первой эпохи нигилизма, а называют их здравомыслящими, рассудительными людьми и, пляшучи по их дудке, не замечают, что они пляшут.

У них везде будут свои друзья и защитники, а потому и борьба с ними будет гораздо труднее, чем борьба с Галкиными, Белоярцевыми, Прорвичами и гимназистом Колей*. Вращаясь среди людей, которые «за одни фамилии получают чины» и «готовятся быть столпами отечества», они найдут себе и опору, и на них нельзя смотреть сквозь пальцы ни одной минуты, ибо они растут и укрепляются зело и зело.

Повторяем, нам неизвестно, что сделает г. Потехин из своего Федора Ивановича. Может быть, в целой пьесе этот Федор Иванович не только не главное, но даже и совсем не видное лицо; но в отрывке, как мы его видели, этот господин занимает очень видное место, и автор может сделать из него тип самый современный и необыкновенно замечательный. Нам этот Федор Иванович рисуется впереди очень большим лицом, и мы думаем, что в этом лице автор, несомненно, может показать одну из самых больных язв нашего века. Так ли задумано это лицо у г. Потехина, как нам чувствуется, или почтенный автор и ныне, щадя современность, будет беспощаднее к сложившей свое орудие крепостнической старости и не поведет свою комедию далее «Отрезанного ломтя»*? Хотелось бы верить, что мы не ошибаемся, что г. Потехин, как русский незлопамятный человек, не будет находить долгой услады в том, чтоб карать своею сатирою давно покоренную спесь и немощь отжившего барства, а устремит свои силы на борьбу с новым злом, которое, как полированный змей, выходит на нашу землю из того самого озера, в которое еще так недавно спихнуты шершавые нигилистические дулебы.

Наступивший великий пост кладет конец наплыву наших пьес и появлению на сцене новых талантов, и мы, оканчивая статью, можем резюмировать ею всю театральную хронику нынешнего сезона.

Сезон этот прошел, как прошли многие, предшествовавшие ему, — не особенно счастливо и не особенно несчастливо. Новых пьес было мало, но все они были очень замечательны лишь одною бесталантностыо авторов. «Смерть Грозного» ждет еще времени для произнесения о ней основательного приговора. До сих пор ясно только одно, что на петербургской сцене пьеса эта едва ли может долго идти, несмотря на то, что она делала громадные сборы. Публика наша смотрит ее по ее громкой славе, по сочувствию к ее автору; но самая пьеса эта, очевидно, не по плечу нашим артистам, и ее легко может ждать судьба «Воеводы»*. Все пересмотрят ее по разу и охладеют, ибо любоваться чьей бы то ни было игрою в этой пьесе не выпадает на нашу долю. Мы не говорили ничего об исполнении этой пьесы и не хотим утруждать читателей, приводя сравнения между игрою гг. Васильева, Самойлова*, исполнявшими роль Грозного, но скажем, что мы вполне разделяем мнение того фельетониста, который, посмотрев обоих этих артистов в роли царя Ивана Васильевича, написал, что «мы видели на сцене Павла Васильевича (Васильева), потом Василья Васильича (Самойлова); но Ивана Васильича (Грозного) не заприметили».

Из новых дебютантов, которых не много и было, снискал общее внимание один г. Зубов*, составляющий действительное приобретение для петербургской сцены. Дебютировавший в бенефис г. Васильева г. Монахов еще ничем не определился… По части женского персонажа новостью этой зимы был успех г-жи Струйской (первой)* в «Светских ширмах» и в «Гражданском браке». Актриса эта, игравшая до сих пор вторые и третьи роли, вдруг вышла в первых ролях и очень понравилась и публике и рецензентам, но затем вдруг стала и не движется, так что говорить об ее дальнейшей игре, по нашему мнению, пока не следует, чтобы не попасть по торопливости впросак.

Итак, провожаем мы наш театральный сезон такими же скромными буржуа, какими были при его начале: щегольнуть нам нечем, а похвастаться и подавно. Провинциальные газеты говорят нечто весьма лестное о некоторых провинциальных артистах, о Стрелковой, о Виноградове*; да уж боишься и верить этому говору, как вспомнишь о тех метаморфозах, какие происходят с провинциальными талантами при пересадке их на столичную сцену.

Литератор-красавец

Быть так Чуриле сам господь повелел.

Былина о красном Чуриле Опленковиче.*

Перед нами литературное явление такого оригинального свойства, что его совершенно неудобно не заметить и почти преступно пройти молчанием.

С литературой нашей в последнее время поступали часто весьма странно: с ней обращались как с орудием партий, как с лавочкой, в которой выгодно торгуется тем или другим товаром, но с ней еще никто никогда не обращался как с средством рекламировать перед публикою стройность своего стана, эластичность своих мышц, блеск голубых очей, свое остроумие, великое обаяние своих талантов, свою храбрость с мужчинами и свою непобедимость у женщин. Но дошло, наконец, на днях и до этого: в русской литературе явился богатырь совершенно непобедимой красоты и столь же совершенно непобедимого бесстыдства. Этот литератор — красавец Чурила Опленкович, называется господином Авенариусом и рекламирует себя во «Всемирном труде», издающемся в Болотной улице, в Петербурге.

Для того чтобы похвалиться перед всеми своим ростом-дородством, лицом-красотою, медовыми речами и соколиными глазками, этот находчивый литератор сочинил такую басню (мы говорим: сочинил, потому что нам все-таки не хочется допустить, что развязный литератор хвастается тем, что с ним в самом деле случалось).

Приехал будто красавец Авенариус в Сорренто, ходит он по Сорренто с мальчишками, которые просят у него мелкую монетку; а он им рассказывает, что он «сыт на свой счет: книжки пишу и за них мелкую монету получаю». Потом он «усмотрел в горах молодого живописца, которого шутя называет преемником Сальватора-Розы* и не шутя делает его дурачком, способным только «нашлепывать пятно около пятна». Зная лучше этого преемника Сальватора-Розы и секреты колорита и правила перспективы, Авенариус дал итальянскому художнику несколько советов, по которым тот его признал за живописца, а он, Авенариус (бич нигилистического нахальства*), в благодарность за этот комплимент прямо посоветовал живописцу «рядом с искусством для искусства заняться делом по той же части более хлебным, как-то: малеванием вывесок да, пожалуй, раскрашиванием стен».

Однако оказывается, что столь нигилистически оборванный литератором Авенариусом итальянский художник был не совсем круглая бездарность, ибо в числе его произведений нашлась головка, обворожившая самого Авенариуса. Авенариус стал просить художника «свесть» его с итальянкой, с которой написана эта головка, а художник сам влюблен в нее и отговаривается.

— Познакомиться-то с нашими барышнями, — говорит он писателю Авенариусу, — при счастии, пожалуй, иностранцу и можно, да испытать на себе их страстность — шалите! Как хвостом ни виляйте, не удастся: не полюбит вашего брата.

— Да разве и между нами нет молодцов из себя? — сказал в ответ на эту грубость г. Авенариус.



Поделиться книгой:

На главную
Назад