Она чувствовала «приятный стыд», что у нее с н и м - тайна, чувствовала себя счастливой, «почти влюбленной».
Когда все уже кончилось, она призналась мне во всех своих прегрешениях, - рассказывал Виктор Алексеевич.- Она еще до моего отъезда в Петербург почувствовала себя во власти греховного соблазна, совсем беспомощной… и после, вспоминая, до чего же она была беспомощной, уверилась, что без помощи свыше, при одной своей воле, человек бессилен перед соблазнами. Когда пришла эта «помощь свыше», только тогда поняла она, как дьявольская сила опутывала ее, так оборачивая события, что никакому соблазнителю и в ум не придет. Даже вот с этим «знаком»…
Купец в лисьей шубе - он был неприятен Дариньке - все больше горячился, топал, стучал по барьеру кулаками, насмешливо - так Дарипьке казалось - смотрел на нее и повторял: «Попомните мое слово, будет история!.. Бог правду видит-с!.. попомните Соловья!..» И тут Даринька увидела, как на той стороне бегового поля -это был третий круг - Соловей выкинулся стремительно и, перекрыв Леденца. приклеился к сбоившему Прянику. Старичок в серебряной бородке. неведомый Акимыч, сидел по-прежнему совершенно неподвижно, не подавая вида, что он живой, все будто делалось за него само.
Помосты бешено загремели, и все закричали: «Соловей выходит! Соловей!» Соловей обошел легко все еще сбоившего Пряника и приклеился к набиравшему Бирюку. Купец в лисьей шубе перекрестился и насмешливо посмотрел на Дариньку: «Видали Соловья-с? счистит-с… и всем в а ш и м свистунам насвистит!» Он говорил про господ, но Дариньке казалось, что это к ней обращается купец, на что-то намекая: в а ш и м. Ей стало неприятно. Она почувствовала в себе дурное, но отмахнулась от этой мысли: подумала, что купец, пожалуй, и вправду пьяный.
На помостках опять загрохотали: Пряник захватил-таки Соловья, прошел, «как мимо стоячего», обошел заскакавшего Бирюка и стал подпирать Огарка. Совсюду теперь кричали: «Пряник!.. Пря-ник!..» Даринька увидала, как перед поворотом на прямую «гусарчик» привстал, подался… и ей показалось, что - падает. Она даже зажмурилась от страха и услыхала крики: «Не достать Соловью… ушел!»… Она открыла глаза и радостно узнала вороного и белую ленту на светлой куртке: лошади выходили на прямую, Огарок вел.
«Что же было?..» - спросила она Виктора Алексеевича. Он не понял. «Ничего не было! Привстал? А что, это такой прием, довольно дерзкий, падают иногда… полного ходу дал… смотри, как оторвался!..» - «Выиграет, да?» - «Пожалуй… но еще целый круг». Она подумала: не это ли з н а к - привстал и наклонился?.. И вспомнила, что говорил «гусарчик»: «Когда я буду проезжать мимо вас…» Нет, не это.
За вырвавшимся вперед Огарком надвигался напором Пряник: враскачку, на полный мах. Стали кричать и топать: «Вот покажет сейчас ему Расторгов… пряничком угостит господ!» Неприятный скрипучий голос с дребезгом повторял: «Про угощение неизвестно-с… а вот кто это полем набирает?… не Соловушка ли свистит?.. свистит Соловей, во как!..» И Даринька опять увидела серого: раскачиваясь на полном махе, выкидывая ноги, швыряя снегом, он выбирался «полем» с вынырнувшим откуда-то поддужным. Стали кричать, что Пряник опять сбоит, третий сбой, по четвертому сведут с круга… пропал Пряник! Огарок приближался, странно вытянув голову…
И тут случилось небывалое на бегах, о чем говорила вся Москва, как лихой ротмистр из Петербурга, ехавший в вольном платье, под «звездочками» в афише, «козырнул» крестному своему, князю Долгорукову, генерал-губернатору Москвы, и как ему тоже «козырнул» генерал-губернатор - крестный.
А событие разыгралось так. Так утверждали очевидцы и подтверждал Виктор Алексеевич.
Огарок шел впереди, на три запряжки от Пряника, а голова в голову с Пряником набирал полем Соловей. Огарок шел «в унос» и не вытянув голову, как почему-то казалось Дариньке, а, наоборот, «задравши», потому что как раз в эту последнюю секунду укрывавшийся под звездочками ротмистр «вздернул», и Огарок чуть было не взбрыкнул. Почему ротмистр «вздернул» - и «вздернул» ли,- так и не объяснилось, но все в один голос утверждали, что, поравнявшись с украшенной флагами беседкой, где стоял генерал-губернатор с приветливой улыбкой и собираясь рукоплескать, лихой ротмистр выпрямился, левой рукой перехватил правую вожжу и отчетливо отдал честь, повернув голову направо… и в эту злосчастную секунду Огарок закинулся к беседке. Толковали об озорстве, говорили, что ротмистр и сам «закинулся»,- не вожжу неловко перехватил и дернул, а просто - в беговом буфете «перехватил» и «дернул»,- были тому свидетели,- и конюха даже опасались, как бы его не растрепал Огарок. И многим это казалось вполне правдоподобным; не мог же лейб-гвардии офицер в здравом уме и памяти не знать, что с санок не козыряют, когда правят, что нельзя так «шутить» в публичном месте, да еще в присутствии генерал-губернатора, да еще и выступая под звездочками, в гражданском платье, что офицеру строго запрещено. Правда, Москва - не Петербург, в Москве многое с рук сходило по доброте начальства и мягким нравам, сошли бы и эти «звездочки», но надо же знать и меру. И потому лейб-гвардии гусарский ротмистр Вагаев «за проявленную им лихость, чтобы не сказать - дерзость» понес известное наказание.
- Так именно все и думали, и я так думал,- рассказывал Виктор Алексеевич.- Диму я знал прекрасно, и это лихое «козыряние» было в его характере. Истины так и не узнали - к о м у было это «козырянье». Этим обещанным з н а к о м, этим отказом от верно дававшейся победы - и неожиданным для Вагаева отказом! - этой «жертвой» и понесенной карой он лишил Дариньку покоя, взял ее волю, и, прямо надо сказать, в з я л и влюбил в себя. Это был «удар», ловкий, как бы тонко рассчитанный… но не его удар. Для меня теперь ясно, что это было явное
и с к у ш е н и е злой силы, а Дима хотел лишь «поиграть немножко» и, неожиданно для себя, явился средством, орудием. Это был знак искусителя, знак Зла. Многие, конечно, улыбнутся, но для меня после всего, что случилось с нами, это так же неопровержимо ясно, как аксиома… после того, как я п е р е р о д и л с я.
А зрители увидали вот что.
Огарок закинулся и рванул к беседке. Оправившийся Пряник вырвался и, заняв «ленточку», повел бег. Соловей, крывший свободно полем, сбился перед Огарком, помешавшим так неожиданно, но в верных руках хозяина нашелся и проскочил. Опомнившийся Огарок выкинулся на «ленточку» и стал набирать за Пряником. А Соловей знал, что делал, Купец в лисьей шубе перекрестился и закричал: «По-пал, голубчик!.. захлопывай его в коробку, сударя… roтово дело!..» Соловей знал, что делал; с поля он приклеился к Прянику и стал «прикрывать» Огарка, не позволяя вырваться на обгон. А сзади выдвинулся Бирюк и стал подпирать, захлопнул. Помосты в восторге загремели: «В коробку попал Огарок!.. жми его!.. вот она, чистая работа!.. Браво, Морозов, бра-ава-а!..»
Даринька увидела з н а к, черные глаза-вишни, смотревшие на нее в упор,- и потерялась от счастья, от страха, от восторга: все помутилось в ней. Она схватила Виктора Алексеевича за руку и говорила что-то невнятное: « О н обгонит… о н о нас думает…» Рвалась из нее бившаяся в ней сладко т а й н а: «Вам, единственной вам дам з н а к… только о вас и думаю». Виктор Алексеевич увидел восторженные ее глаза, о чем-то его молившие, и растерялся. Стал успокаивать, спрашивать, что такое, почему она так дрожит. Она взглянула на него с болью, спряталась в черно-бурый мех, и по движению ее плеч он понял, что она плачет. Он растерянно повторял: «Что с тобой… испугалась?..- он думал, что ее испугали лошади, сбившиеся нежданно у барьера.- Тебе дурно… поедем сейчас домой…» Она размазывала перчаткой слезы и глухо повторяла, задыхаясь: «Нет, ничего… сейчас пройдет, зачем так… зачем?..» Он ничего не понял.
Кричали, стучали по обшивке, ревели бешено: «Сбой!.. а, чертов Пряник!.. го-тов!.. Морозов, го-ни-и!.. вырвался!.. Соловей вырвался! во даст теперь, на прямой!.. Огарок сбился!.. Лупи, Морозов!., крой, старина, лу-пи!..» Помосты выли: «Соловей!.. Соловей!.. всех пересвистал!..» Купец в лисьей шубе сорвал с головы шапку, шлепнул о барьер, заскрипел ужасным, трескучим голосом: «Вот вам и Соловей-с… видали-с?..- и в упор посмотрел на Дариньку:- Бог правду видит!» Дариньке стало страшно: это слово о Боге она поняла по-своему. Она не смотрела в поле: в сумеречной мути синели снега - и только. Бега окончились.
Валила толпа и снег, суетились квартальные и жандармы. Генерал-губернатор, говорили, остался недоволен: не дождавшись конца, уехал. Виктор Алексеевич сказал, что Огарок пришел вторым. Диме не так обидно: сам сбаловал, не на кого пенять. У выхода была давка. Военные уводили нарядных дам, подсаживали в санки, мчались. Виктор Алексеевич искал глазами Вагаева. Ехать ли в «Эрмитаж», как уговорились? Его окликнули - это был служитель из беседки, посланный бароном Ритлингером. Сказал, что барон уехал вслед за генерал-губернатором, что очень они обеспокоены и просили их извинить. Знакомый инженер сообщил интересную «новость»: и корнета, и ротмистра генерал-губернатор распорядился арестовать, прямо с бегов отправились на гауптвахту. Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Едем, Вагайчика посадили под арест… за лихость». Она не поняла, думала о своем. Он объяснил ей. Она смотрела растерянно, чему-то улыбалась. Он спросил, не хочет ли прокатиться с гор. Она сказала - нет, холодно ей, домой.
XIV
ЗЛОЕ ОБСТОЯНИЕ
Необыкновенное возбуждение Дариньки на бегах и ее «восторженные слезы», как говорил Виктор Алексеевич, он объяснил себе чрезвычайной ее чувствительностью и даже страстностью, и это новое в ней делало ее еще прелестней: Даринька обновлялась, раскрывалась в чудесно-новом и обещала раскрываться дальше. Он называл ее страстно-нежно - «новая моя… прелестно-азартная моя!..» и восторженно повторял, что не мог и вообразить, чтобы такая бесплотная, такая небесная, какую видел совсем недавно в келье матушки Агнии, могла оказаться такой страстуней, такой азарткой-лошадницей! Вспоминал, какие были у нее глаза, - в тревоге и истоме, - и ему было приятно думать, что это в ней наследственная черта одного из славных русских родов, кровь которого в ней текла: страстность до исступления и благочестие до подвижничества. Растроганный этим объяснением, по дороге с бегов домой он восторженно говорил ей, по-новому влюбленный, какое в ней душевное богатство, какие духовные возможности… что он прямо преступник перед ней, все эти месяцы их совместной жизни только «пьет из нее любовь» и ничего для нее не сделал, самого важного не сделал…- не обогащал ее умственно, что отныне он посвятит ей всего себя, что они вместе будут читать и думать…- «и эта прелестная головка столько еще чудесного узнает!». Эти восторженные излияния, вызванные ее очарованием и возбуждением от бегов, перешли в самобичевание за такую пустую жизнь, какой он живет теперь, забыв о своих работах, о «самом важном, что было для него смыслом жизни». Но теперь, когда его жизнь наполнена любовью, ему открывается новый смысл, и он чувствует себя сильным, как никогда, перед ним открываются такие горизонты, такие планы… что вот переедут в Петербург, и он начнет жизнь разумную, полную высших интересов.
В те дни Виктор Алексеевич интересовался Толстым, его народничеством и опрощением, и с увлечением читал «Анну Каренину», печатавшуюся в «Русском вестнике». Левин особенно привлекал его. Конечно, жить надо не только для себя, а для общих целей, и это она, Дариня, какой-то своей тревогой, каким-то духовным устремлением, душевной глубиной своей заставляет его вглядеться, дает толчки. Вот теперь в Петербурге читает публичные лекции талантливый молодой мыслитель Владимир Соловьев, говорит о рождении Бога в человеке, о Богочеловечестве… «в наше время точного знания публично ставить вопрос о Боге!». Они непременно его послушают. «Понимаешь, Дариночка…- растроганно говорил он ей,- этот Соловьев говорит о том же, во что ты, прелестная, скромная моя, веришь сердцем!» Ему было приятно говорить ей это, отыскивать в ней сокровища.
Эти страстные излияния, которые она понимала смутно, действовали на нее успокоительно. Возбуждение и тревога проходили, и ей казалось, что испытанное ею на бегах волнение - вовсе не от того, что «гусарчик» поцеловал ей руку под перчаткой,- «отвернул и поцеловал насильно!» - и не от того, что отдал ей честь при всех и провалил Огарка, а от непривычки к такому зрелищу, как бега, от общего азарта, от ее нервов и страстности, как объяснил Виктор Алексеевич.
Вернувшись домой, они увидели ожидавшего их посыльного. Посыльный принес ложу бенуара на «Конька-Горбунка», в Большом, на четвертый день. Это напоминало о неприятном: детей с ними, конечно, в театр не пустят, Вагаев под арестом, все так разладилось.
Они решили зажечь елку и разобрать, чтобы не напоминала о неприятности. Зажгли и без радости смотрели, как скучно она горела-догорала, и Дариньке казалось, что взиравший на небо Ангел плакал, Когда догорели свечки, Даринька неожиданно расплакалась. Что такое? Так, ничего, взгрустнулось, сама не знает. Пряча в коробку обезглавленного гусарчика, сиротливо стоившего под елкой, она вспомнила «тошный» сон. Весь день что-то ее томило, до тошноты, и она все старалась вспом-
нить, что же такое было, что-то противное. И вот когда убирала гусарчика в коробку, Виктор Алексеевич, помогавший ей снимать с елки стеклянные шарики, уронил один на большое блюло, и шарик разбился в блеске. И она вспомнила «тошный» сон. Сон был бессмысленный, но Дариньке показался вещим.
Входит она в богато украшенную комнату, еде на высоких полках стоят открытые пироги с вареньем н разноцветные торты с фруктами. А на голом столе белое блюдо, и на нем красивое яичко, будто фарфоровое, прозрачное, и кто-то велит ей: ешь! Она разбила яичко ложечкой и с удовольствием стала есть: необыкновенно вкусно. И вот что-то в желточке затемнело, она потрогала ложечкой, поддела что-то шершавое… и увидела, что это дохлая крохотная мышь! Она отшвырнула с отвращением яичко, а мышь вывалилась, вся склизкая, и вдруг заюлила по столу. Даринька проснулась от тошноты и страха, подумала, что будет что-то ужасно гадкое, и забыла сон. Но весь день томило ее чувство тошной тоски и страха.
Теперь, к ночи, это чувство тоски усилилось и вылилось слезами. Сердце ей говорило, что неприятное связано с «гусарчиком», и она старалась избыть это «неприятное», успокаивала себя, что оно уже миновало,- Вагаев поцеловал ей руку под перчаткой,- что «неприятное» было в его словах «единственной вам дам знак, что только о вас и думаю», и дал знак, козырнув на глазах у всех, и теперь за нее страдает, и ей это очень неприятно. Успокаивала себя, но знала, что неприятное не это: напротив, в этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное еще будет, будет,- томило сердце.
Даринька заставила себя войти в «детскую», помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинальные молитвы,- и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно: «Господи, что со мной?..» - но мысли бежали от молитвы. Взглянула истомлснно на зачатую по бархату работу-вышивание- на неоконченный василек синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала - не сесть ли за работу? - и не могла. Томило ее укором: какая стала! И к обедне сегодня не ходила, стала совсем язычница. И мысли были совсем не здесь. Спрашивала с тоской молящей: «Господи, что со мной, дай силы!..» - но слова падали рассеянно и пусто. Как всегда к ночи, топилась лежанка, полыхала. В пламени от нее светился розовым серебром оклада образ Рождества Богородицы. На голубом подзоре розовели серебряно-шитые цветы, золотые пчелы и колосья, в венке из золотой вязи, словами тропаря: «В рождестве девство сохранила еси». Даринька горестно смотрела на святые буквы, на этот подзор-дар-счастье, некогда принесенный ею с матушкой Агнией на Пасхе, когда пышно цвела сирень…- вспомнила, что надо сюда другую святую песнь, а это тропарь Успению… - и почувствовала, как жжет у сердца. Сердце теплело, отходило, в глазах наплывали слезы. Даринька упала на колени и излилась в молитве.
Виктор Алексеевич пришел за ней,- было уже за полночь,- окликнул ее за дверью, но она не отозвалась. Он вошел в «келью» и нашел Дариньку на полу, в застывших слезах, без чувств.
- Это был обморок от напряжения в молитве, как я тогда подумал,- рассказывал Виктор Алексеевич.- После она призналась, что это было от «злого обстояния», от мыслей страшных, от бессильной борьбы, с собой, с одолевавшим «постыдным искушением».
В эту ночь «злого обстояния», «не находя исхода стыду и мукам»,- писала она в «записке к ближним», - Даринька вспомнила глубокое слово великого аскета из Фиваиды: «Томлю томящего мя»,- и в исступленной борьбе с собой, выжгла восковой свечкой, от огонька лампадки, у сердца, под грудью,- «охраняющий знак креста».
- Она носила его всю жияпь. Я его никогда не видел, узнал о нем только после… даже от меня таила…- рассказывал Виктор Алексеевич.
Еще до света Даринька пошла к обедне и воротилась тихая, примиренная. Сказала Виктору Алексеевичу, осветляя лучистыми глазами, т е м и, глазами юницы чистой, какие впервые увидел он в келье матушки Агнии: «Я опять буду умница». И хорошо уснула.
В то утро из Петербурга пришла депеша Главного управления: Виктора Алексеевича вызывали на 30 декабря -срок испытания новой его модели паровоза. Надо было непременно ехать, и самое позднее - послезавтра.
На следующий день в Большом театре давали «Конька-Горбунка», Лалет. О нем очень мечтала Даринька: еще ни разу она не была в театре. Ложа была взята, но Даринька сказала, что ей что-то не хочется, чувствует себя очень слабой. И правда, лицо ее выражало утомление, побледнело, стало прозрачным и восковым, «как бы из тончайшего фарфора», одухотворенно-прекрасным, как в первые дни после чудесного исцеления, когда она вся светилась тайной очарования, будто теплилась в ней лампада. Виктор Алексеевич согласился было, но ее тихость и замкнутость как-то его встревожили, он испугался нового «молитвенного припадка» и подумал, что лучше ее развлечь. Стал уверять ее, что «Конек-Горбунок» - совсем безгрешное развлечение, для детей, что она отдохнет и освежится и ему очень хочется перед отъездом провести с ней вечер в приятной обстановке, отвлечься от житейских мелочишек.
И в самом деле, отвлечься ему хотелось. Он не хотел брать с собой Дариньку в Петербург: поездка была не из веселых, деловая, с длинными заседаниями и хождениями по канцеляриям, с волнением .и борьбой. Бывший его начальник честно предупреждал его, что страсти разгорелись, много завистников, обычная волокита, но выгорит. Это было для Виктора Алексеевича не ново: он уже испытывал подобное, когда протаскивал я Главном управлении нашумевшие колосники его системы, стоившие ему немало крови. Теперь эти колосники давали казне огромную экономию на топливе. Он знал, что борьба будет острая, и ему не хотелось волновать Дариньку обычной у него в таких случаях «горячкой».
Даринька почему-то страшилась Петербурга, его «злокозненной канители», как называл Виктор Алексеевич, и не просилась с ним. Он ее успокоил, - задержится самое большое с неделю, «но в театр мы поедем вместе, прошу тебя!» Она уступила, против желания.
- Она собиралась нехотя,- рассказывал Виктор Алексеевич.- только после усиленных просьб моих согласилась надеть парадное свoe платье, «голубенькую принцессу», как мы его прозвали. Оно было последней моды, вечернее, с полуоткрытой шеей, с узким глубоким вырезом, в легком рюше, со сборками, со шлейфом, взбитым такими буфами, очень ее смущавшими, и с еще больше смущавшим вырезом внизу спереди, открывавшим атласные ее ножки в туфельках. В нем она была ослепительно прекрасна фарфоровой белизной лица, глаза ее становились голубыми. Эту действительно ослепительную красоту свою она и сама чувствовала, несмотря на всю свою скромность, на свою детскую непосредственность. Я застал ее как раз в ту минуту, когда она отступила от трюмо, словно завороженная, приложив к милой своей голове полуобнаженные руки с совсем еще детскими, не округлившимися локотками. Ее глаза смотрели в восторге страха и изумления. Она вскрикнула, увидев меня, и я почувствовал, что она и меня стыдится за красоту.
Большой театр поразил Дариньку до восторженного какого-то испуга. Огромные, покрытые инеем колонны въезда, с мерцающими молочными шарами на чугуне, окрики скачущих жандармов, гикание кучеров, пугающие дышла, клубы пара от лошадей, в котором только огни маячат, торопящая кучеров полиция, визжащие и гремящие кареты, откуда выпрыгивают цветами легкие и таинственные красавицы, вея мехами и духами… огромные, как собор, гулкие и сквозные сени, с радостным ароматом газа, как от воздушных шаров, прозрачные двери во всю стену, за которыми возбужденно-торопливо уплывают шали и кисеи, чепцы и шлейфы, взлетают собольи шубки, лоском сверкают фраки, бинокли, лысины, капельдинеры, бритые и в баках, с важно-чиновничьей повадкой, красном и золоте, с чернеными дворцовыми орлами позументов, куда почтительно уводят по круглящемуся пузато коридору… лепные золотыe медальоны, с золотыми лепными литерами в гирляндах, с таинственно-важными словами: «Ложи бенуара, правая сторона», отворяющиеся неслышно дверцы…- и воздушная пустота, провал, море света и золотистой пыли, чего-то густо-пунцового и золотого в блеске, сладкого и душистого тепла, остро волнующего газа и жуткой радости…- все завлекательно кружило.
В салоне бенуара Даринька робко села на бархатный диванчик, увидела себя в огромном золотом зеркале, поправила рассеянно прическу и, слабо, устало улыбаясь, прошептала: «Кружится голова…»
Но это прошло сейчас же. Она поиграла веером, раскрыла и закрыла. Обтянутые бордовым стены веяли на нее покоем. Виктор Алексеевич крепко потер руками, словно приготовлялся к чему-то очень приятному, вынул голландского полотна платок, свежий до ослепительности, и повеял знакомым ароматом флердоранжа, отчего стало еще покойней. Потом, красиво выпрямившись, комкая на ходу платок, вышел на свет к барьеру и поглядел привычно. Стало совсем покойно.
Дариньке из-за портьеры было видно выгнутые пузато ярусы, золотые на них разводы, бархатные закраинки, с биноклями и коробками конфет, с лайковыми руками, с голыми локотками, с головками, с веющими афишками… ряды и ряды портьер, золото и виссон, светящиеся просветы уголками, мундиры и сюртуки в просветах…- огромное и сквозное, пунцовое, черное, золотое, шепчущее чуть слышным гулом. Заливая хрустальным блеском, висела воздушно над провалом невиданная люстра. В оркестре, рядом, чернелись музыканты, сияли ноты, манишки, лысины; путались, копошились и юлили тревожные взвизги скрипок, фиоритуры гобоев, кларнетов, флейт, успокаивающие аккорды арфы.
В зале померкло, на стульчике появился капельмейстер, постучал сухо палочкой в перчатке и по великому, красноватому в мути занавесу, с известной нам всем картиной «Въезд царя в Кремль», с широченной спиной склонившегося татарина внизу направо, дрогнуло-повело волной.
Даринька вошла в ложу и села у барьера. Стало совсем покойно: тонкие звуки скрипок, легкой, приятной музыки, унесли ее в мир нездешний. В это время бесшумно открылась дверь, остро мигнуло за портьерой, мягко-знакомо звякнуло. Дариньку пронзило искрой. Виктор Алексеевич скрипнул ужасно стулом, вытянул через спинку руку и зашептал. Ему тоже ответил шепот. Даринька услыхала:
«А очень просто, сверхэкстренно…»
Занавес медленно пополз вверх.
XV
ШАМПАНСКОЕ
Открылось веселенькое село, по зелени розовато-золотистым, как, бывало, писали на подносах. Ряженый старик, с бородой из пакли, размахивал под музыку руками, а с ним тоже махали и ломались новенькие, как игрушки, парни. Виктор Алексеевич объяснил Дариньке, что это старик бранит сыновей и велит поймать вора, который вытаптывает по ночам пшеницу, но Даринька плохо слушала. Приход Вагаева взволновал ее, и она забыла даже про боль ожога под грудью, взятое на себя «томление», в ограждение от страстей. «В тот будоражный вечер и во все остальные дни, до страшного соблазна, - писала она в «записке к ближним»,- я не слыхала боли, страсти владели душой моей».
Занавес опустился, стало опять пыльно-золотисто, и взволнованно ждавшая Даринька услыхала сочный, приятный голос, ее назвавший. Свежий, «сияющий»- показалось ей - Вагаев в пылающе-алом доломане со жгутами, в крылатом ментике за плечом, почтительно перед ней склонился, говоря восхищенным взглядом, как он счастлив. Ослепленная театральным блеском, мерцанием лиц, разглядывающими ее биноклями, этим ликующим парадом, напоминавшим будоражную радость пасхальной утрени, она подала ему лайковую руку, немного вверх,- он стоял выше, на ступеньке,- и поглядела из-под ресниц, смущенно. Он взял ее руку особенно свободно, как бы сказав глазами, что хотел бы поцеловать, как - «помните, т о г д а, чуть отвернув перчатку?..» - и неуловимо попридержал, как бы внушая взглядом: «Вы помните». Она несмело отняла руку, но по опустившимся ресницам он увидел, что помнит.
Стало темно. Вагаев нашарил стул и сел за ее спиной.
На сцене было мутновато, будто ночное поле. Музыка усыпляла, потом словно чего-то испугалась, что-то в ней грохнуло и рассыпалось частым стуком. Виктор Алексеевич шепнул, что это Иван схватил белую кобылицу, но она дает ему выкуп, златогривых коней и волшебный хлыстик, вызывать Конька-Горбунка, который все для него добудет. Даринька слушала рассеянно, чувствуя за собой Вагаева.
Занавес опустился, все снова осветилось, в креслах задвигались и замелькали лица, уставились бинокли, дрогнули блеском бриллианты, в соседней ложе оделяли детей конфетами, запахло апельсином. Виктор Алексеевич отвел Вагаева к портьерке поговорить. Даринька, чувствуя смущение, стала проглядывать афишку. Спиной к оркестру, военные рассматривали в бинокли ложи, разглядывали и Дариньку. Она совсем смутилась и перешла в салончик. Вагаев отпахнул перед ней портьерку, сел к ней на бархатный диванчик и стал находчиво занимать.
Первый раз в театре!.. конечно, сильное впечатление?.. кружится даже голова?.. правда, и с ним то же было, когда его в первый раз… Он сразу понял, как она не похожа на обыкновенных женщин… что-то она ему напоминает, утерянное жизнью, оставшееся в легендах только и… в житиях. Это светится у нее в глазах…
Седой капельдинер, в баках, внес на серебряном подносе оршад, груши и виноград. Другой поставил на мраморном золоченом столике роскошную бонбоньерку с шоколадом.
Вагаев внимательно угощал, ало мелькая в зеркале, мягко позванивая шпоркой. При огнях он казался еще красивей. Черные волнистые его височки играли блеском. Он ловил в зеркале Дариньку, и его глаза-вишни ее смущали, Он очистил перламутровым ножичком, стараясь не прикоснуться пальцем, большую грушу и поднес на фарфоровой тарелочке - «листочке». Не правда ли, оригинально? Кажется, из императорского сервиза дворцовые старички таскают «для уважаемых». Есть тут еще удивительные «бискюи», александровские, для шоколада… князь Долгоруков всегда из них угощает, необыкновенно вкусно. Непременно в театре будет, как всегда - в литерной, бельэтаж, налево.
Он рассказал, играя ее «чудесным» веером, что не мог упустить такого редкого удовольствия - увидеть чудесную…- остановился и посмотрел на Дариньку,- несравненную Царь-Девицу… прелестную С…ую, для которой мчатся сюда из Петербурга. У генерал-губернатора бал сегодня, но к третьему акту заглянет непременно, похлопать обожаемой С…ой в ее распаляющей страстью «меланхолии», в ее обжигающей мазурке. Этот досадно-смешной арест кончится завтра в полдень, но…- Вагаев заглянул Дариньке в глаза,- «я не мог себе отказать в маленьком баловстве… и махнул с гауптвахты под честное слово, до утра, по традиции нашей - «ночь гусарская - утро царское!» - и лихо прищелкнул пальцами.
Виктор Алексеевич выходил в ложу, смотрел в бинокль. Ходил неспокойно по салону, рассеянно слушая болтовню Вагаева, и опять выходил в ложу. Вагаев показал Дариньке на глядевшего в бинокль Виктора Алексеевича, что «астроном наш усиленно что-то астрономит». Хоть и озабоченный чем-то, Виктор Алексеевич был доволен, что Даринька оживилась, держит себя свободно, как привыкшая бывать в обществе, удивлялся ее манере держать веер, просматривать афишку, поправлять перед зеркалом прическу,- ее изяществу.
Вагаев извинился, что не пришлось пообедать в «Эрмитаже», но сегодня ничто не помешает махнуть к «Яру» «поужинать». Виктор Алексеевич согласился: послушать цыган Дариньке будет интересно. А завтра вечером - в Петербург, по делу. Вагаев переспросил - завтра? - и сказал, что отпуск его кончился и завтра вечером тоже едет. Дарья Ивановна не едет… не любит Петербурга? а, скоро совсем переедут в Петербург! Чудесно, он будет ей все показывать и доставит ей приглашение на придворный бал,- «Вас Петербург оценит!» - прибавил он, склонясь. «Ди-ма!..- сказал Виктор Алексеевич.- Не кружи голову!» И оба рассмеялись. «Значит, завтра курьерским, вместе…» - сказал Вагаев.
Даринька взяла афишку и попросила рассказать, что дальше. Шутя, Вагаев стал объяснять, что сейчас четвертая картина, «Ханская ставка…» «у старичка хана четыре жены!.. но он любитель всего прекрасного, как почтенный крестный, и ему грезится прелестнейшая из женщин…- Вагаев выразительно поглядел на Дариньку,- прекрасная из прекрасных… Царь-Девица…- «под косой луна блестит, а во лбу звезда горит…» - и хан падает в обморок от одного лицезрения… Приходит Иван жаловаться на братьев, которые украли у него коней, и хан обещает ему расправу, если тот добудет ему прекрасную Царь-Девицу».
В оркестре зудели скрипки, в ложах усаживались. Виктор Алексеевич опять наводил бинокль: в бельэтаже, напротив, сидела его жена, с тещей, Витей и Аничкой. Ему казалось, что она видит их, и это было неприятно. Даринька слушала Вагаева. Он опирался на ее стул, показывал ей мужчин и женщин, и все, кого называл, отличались такими поступками, что было стыдно слушать. Она не выдержала и сказала, что ей это неприятно. Вагаев смешался и покраснел. Виктор Алексеевич пришел в восторг,- он не ожидал «такой храбрости!»-и посмеялся Вагаеву: «Что, осекся!» Вагаев почтительно склонил голову и сказал: «Простите, я получил урок». Спохватился и, извинившись,- «надо распорядиться…» - вышел.
В первом ряду Виктор Алексеевич узнал лысину барона Ритлингера, показал Дариньке и, целуя ей руку под афишкой, стал взволнованно говорить: «Ты сегодня необычайная…» - но в это время поднялся занавес.
Перед дряхлым ханом плясали обнаженные женщины,- Дариньке так казалось,- и совсем непристойно изгибались: особенно самая вертлявая, «любимая». Вернувшийся Вагаев шепнул: «Смотрите, у самой сцены налево в бельэтаже… генерал-губернатор наш уже нацелился на свою Царь-Девицу… Помните, из «Онегина»… «Любви все возрасты покорны… но юным, девственным сердцам…- он щекотнул височком ее щеку и видел, как эта щека зарделась,- ее порывы благотворны, как бури вешние полям…» Даринька отстранилась и узнала в бинокль румяного, круглоголового, плотного генерала в орденах, в золоченом кресле. Он неотрывно смотрел в бинокль. Даринька вдруг обернулась к Вагаеву и шепнула: «А если узнают, что вы.убежали… что вам за это будет?..»- и даже игриво погрозилась. Это Вагаева ошеломило,- он высказал ей потом,- и, приложив руку к сердцу, он прошептал ей мрачно: «Расстрел, понятно».
В пятне голубого света явился «волшебный образ» - дивная Царь-Девица, легкая, стройная, гибкая, с горящей звездой во лбу, с полумесяцем на головке, с тонкой непостижимо талией, затянутой бриллиантовым корсажем, из которого расцветали обнаженно-блистающие руки, из-под корсажа подрагивали блеском воздушные тюники, или, как теперь называют, «пачки»,- пена батиста и кисеи, взмывающая пухом, под пухом играли ноги,- что-то чудесно-странное, отдельное от всего, ж и в о е - совсем оголенные, до бедер. Хан задрожал и грохнулся. В музыке громко стукнуло.
Зал закипел в аплодисментах, у оркестра теснились фраки и мундиры, занавес подняли, и чудесная голоногая плясунья, выпорхнув из кулис, выросла-подрожала на носочках, закинула гордую головку, с горящей звездой во лбу, выкинула блистающие руки, склонилась и обняла театр, выпустила его в пространство и послала воздушные поцелуи вслед.
В салоне бенуара Вагаев стоял с бокалом. Нет, так полагается, «крещение» всегда с шампанским. Когда его повезли в первый раз в театр, на «Аскольдову Могилу»…- всегда с шампанским! В ложах это запрещено, но… «только сегодня для уважаемых». Один глоточек?!.. Невозможно, сегодня первый театр, дивная Царь-Девица, старый хан в литерной бельэтажа пьет за свою «девицу», а здесь, рискуя честью и карьерой, проваливший вернейшего Огарка и так наказанный…- «ну, выпейте же за его здоровье!».
Шампанское было чудесное, в иголочках и искрах, играло в бокалах с вензелями. Играло огоньками, хрусталями, золотыми гусарскими жгутами, «голубенькой принцессой», золотом и виссоном, радостными глазами, газовым теплым воздухом. Шампанское играло, и Даринька - Виктор Алексеевич восторгался - стала новой, еще новой. Сейчас что?.. Какое-то «Солнечное царство», где Царь-Девица…- «там, где пряхи лен прядут, прялки на небо кладут…». Иван добывает для хана Царь-Девицу… для этого рамоли! Уж-жасно!!..
Шампанское играло смехом, блистанием глаз. В золотистой мути играла музыка. Там, высоко, в провале мягко светилось золото, плавала бриллиантовая люстра,- было совсем не страшно. А вот и оно, какое-то Царство нереид, звездных живых видений. А… Кит?.. Это в подводном царстве, куда поскачет Иван добывать ларчик с заветным кольцом для Царь-Девицы… танцы морских цветов, раковин, рыб, кораллов…
Даринька была в восторге. Нравится? Очень, очень… «Не хотите ли пройтись в фойе?» Дариньке не хотелось. Не хотелось и Виктору Алексеевичу: он опасался встречи. Лучше остаться тут, может нарваться Дима. Пустое, князь Долгоруков всегда тактичен, не любит стеснять публику появлением. Адъютанты - приятели. Единственный лейб-гусар, заметит? И прекрасно. Пройтись положительно необходимо, это единственное фойе, все послы посылали государям восторженные донесения о Большом императорском театре. Какие зеркала, плафоны, у царской ложи парные часовые-гренадеры… женщины всей Москвы, бриллианты «всея России».
Они поднялись в фойе. В проходе Виктор Алексеевич встретил барона Ритлингера. Барон ужаснулся «видению гусара», даже попятился. Ка-ак мо-жно! в Азию порывается - попадет. Безумная голова, сейчас донесут, и опять объяснения, как с «провалом». «Это же неосторожно, милый». Барон растаял, барон восхищался Даринькой. Дариньку уводил Вагаев, безумная голова. Толпа заслонила их.
Под тускло мерцающим плафоном, уходившим куда-то ввысь, под хрустальными люстрами, двигались волны шелка и бархата, мундиров, лысин, кудрей, шиньонов, розовых рук и плеч, личиков, лиц, затылков, осыпанных бриллиантами причесок, изумрудов и жемчугов, ярких и деланных улыбок, взглядов… Даринька отражалась в зеркалах, видела пестрое движение, мерцание далеких люстр, пламенеющее пятно и рядом - голубое и сознавала смутно, что это она с «гусарчиком». Залы, и зеркала, и люстры, бархатные тяжелые портьеры, белые двери в золоте… «Парные часовые-гренадеры…»- сказал Вагаев.
Часовые стояли неподвижно, вытянувшись, подавшись с застывшими строго лицами будто из розового камня, в шапках из черного барашка с медными лентами «отличия». Ружья к ноге, остро они глядели друг на друга, сторожили друг друга взглядом. Мысленно слушая команду, четко перехватили ружья - раз-два! - выкинули штыки, враз повернули головы,- отдали честь гусару.
Даринька восхитилась, и у ней закружилась голова. Расталкивая толпу, Вагаев вывел ее на лестницу. Снизу тянуло холодом. Мутные фонари висели невидимо в пространстве.
Они сели на бархатный диванчик. «Вам дурно?» - тревожился Вагаев. Она улыбнулась, бледная: «Кружится голова». Виктор Алексеевич, наконец разыскавший их, попросил капельдинера дать воды. Мимо них прошла дама, в темно-зеленом платье, с двумя детьми. Даринька помнила, как гордая дама презрительно на нее взглянула. В эту ужасную минуту к Виктору Алексеевичу подбежали дети и радостно закричали: «Папа!.. папа…» Виктор Алексеевич совершенно растерялся, поцеловал детей, сказал, что пришлет им сейчас конфет. Дама молча взяла их за руки и решительно увела с собой.
Даринька с болью -«именно с болью»,- рассказывал Виктор Алексеевич,- «поглядела им вслед, перевела горестно-укоризненный взгляд ко мне…» - и как-то вся собралась, словно ей стало холодно. Фойе пустело, слушалась отдаленно музыка, отблескивали паркеты мерцающими в них люстрами, пустынно темнели в зеркалах. Парные часовые-гренадеры стояли все так же неподвижно, ружье к ноге, мысленно слушая команду,- раз-два! - отдали честь гусару.
Старый хан путался в золотом халате, семенил ножками,- «весь исходил любовью»,- шепнул Вагаев. Даринька смотрела перед собой и видела темно-зеленое пятно.
Царь-Девица с горящей звездой во лбу, сияя жемчужными руками, томилась страстью, манила к себе неудержимо. Музыка замирала негой. Плясунья пела прекрасным телом страстную «Меланхолию». Хан сорвался, затопотал и грохнулся. Его подхватили и держали, вытирали платочком губы. Музыка бурно загремела - перешла на кипучую мазурку.
Вагаев снова приветствовал с бокалом. « Т е п е р ь положительно необходимо, это придаст вам силы…» - упрашивал он, на что-то намекая. Даринька выпила весь бокал. Шампанское весело играло, играла музыка.
В подводном царстве проплывали медленно рыбы, раковины чудесно раскрывались, из них вылетали мотыльками воздушные голоногие плясуньи, выбегали жемчужины, кораллы, кружились в пляске. Вагаев все спрашивал в тревоге: «Не кружится?» - предлагал золотой флакончик с английской солью.
Готовится свадьба хана, Царь-Девица получила кольцо, добытое со дна морского милым Коньком-Горбунком, но требует, чтобы «рамоли» омолодился. Иван выскочил из кипучего котла принцем, хан благополучно сварился, Царь-Девица в жемчужном кокошнике и сарафане пляшет лихую «русскую», все пустились на радостях вприсядку; занавес опускается. Генерал-губернатор уехал. У оркестра ловят последние поцелуи несравненной.
Посыльные кричали: «Тройку князя Вагаева-а!..» Мело снежком. Отъезжали последние. Горели костры. За седыми от инея колоннами проплывали тусклые фонари карет. Ожидали застрявшего барона, пожелавшего тоже к «Яру». И тут случилось совсем обычное, но, писала потом Дарья Ивановна в «записке»,- очень ее растрогавшее.
Когда они уже собирались спуститься по ступеням к ожидавшей нетерпеливой тройке, из-за колонны портала вышла замотанная в тряпье баба с грудным ребенком. Городовой, козырявший богатому гусару, хотел устранить ее. Даринька ему сказала; «Нет, не гони ее…» - и попросила Виктора Алексеевича: «Дай ей». В эту минуту Вагаев крикнул городовому «Смирр-рно!» - выхватил бумажник и сунул бабе какую-то кредитку. Баба упала в ноги. Сконфуженный Вагаев дал ей еще бумажку, подозвал тянувшегося перед ним городового, дал и ему и строго-настрого приказал: «Не сметь никогда гнать, раз просят милостыню!» Городовой тянулся и козырял: «Слушаю, ваше сиятельство!»
Случай совсем обыкновенный. «Но…- вспоминал Виктор Алексеевич, - были последствия». Когда Вагаев подсаживал Дариньку в троечные сани, почувствовал он, как лайковая ручка отозвалась на его пожимающую руку. Он не поверил, взглянул - и понял, что это не случайно: Даринька подарила его взглядом. И все-таки не поверил счастью, с сомнением подумал: «Шампанское?..» - сказал он после об этом Дариньке.
XVI
МЕТЕЛЬ
- Думал ли я тогда, на бешеной этой тройке, мчавшей нас к «Яру» с бубенцами, - рассказывал Виктор Алексеевич,- что судьба наша уже начертывалась «Рукой ведущей»? А мы и не примечали, с п а л и. Хоть бы тот случай, с бабой. Он как бы напоминал нам о скорбном, будил душу. Он же вызвал и жест Вагаева, и этот порыв сердца…- ну, конечно, было немножко и щегольства - пленил и заворожил Дариньку. Это был «знак», некая точка в плане, чертившемся не без нашей воли, но мы с п а л и. Только после того стало мне многое понятно, и я привычно изобразил на жизненном чертеже все знаки - указания
о т т у д а - и был потрясен картиной. Нет, неверно, что мы не примечали. Даринька сердцем понимала, что она как бы вынута из Жизни, с большой буквы, и живет в темном сне, в «малой жизни»: она прозревала знаки, доходившие к нам о т т у д а. Потому и ее тревоги, всегдашняя настороженность, предчувствия и как бы утрата воли, когда приближался грех.
Метельную эту ночь Дарья Ивановна отметила в «записке к ближним»:
«Душе моя, душе моя, возстани, что спиши, конец приближается».
«Приближался конец сна моего. Как в страшном сне обмякают ноги, так и тогда со мной. Я вязла, уже не могла бороться, и меня усыпляло сладко, как усыпило в метельную ночь, когда мы мчались от одной ямы на другую.
«Боже мой, к Тебе утренюю: возжажда Тебе душа моя».