Горюнов (задумчиво).
Бессемейных (бодро).
Горюнов (с печальной улыбкой).
Он вопросительно смотрит на Марка.
Марк Питовранов (утешающе).
Бессемейных (голосом зазывалы).
Марк Питовранов (шепчет Горюнову). Дорого.
Тот кивает.
Бессемейных (смахивает перхоть с плеч).
Горюнов (раздраженно).
Бессемейных (с обидой).
Марк Аврелий (все время молчит, с изумлением прислушиваясь к разговорам).
Марк Питовранов (с улыбкой обращаясь к Горюнову).
Горюнов (устало).
Марк Питовранов (неуверенно).
Горюнов (задумчиво).
Марк Питовранов (с улыбкой).
Горюнов (совершенно серьезно).
Марк Питовранов (ободряюще).
Горюнов (нерешительно).
Марк Питовранов (тихо).
Горюнов (подхватывает).
Они замолкают. Издалека доносится скорбная музыка. Играют траурный марш Шопена. По лицу Горюнова текут слезы.
Итак: душным августовским вечером под выцветшим от зноя небом взмокший и уставший Марк Питовранов поставил машину в Гончарном проезде, на ослабевших ногах доплелся до Олиного дома и встал перед домофоном, тупо глядя на него и соображая, какие надо набрать цифры, чтобы отворилась дверь. Провал в памяти. Кажется один, один, еще один, три и затем ключ. Нет. Он попробовал еще, заменив три на пять, но дверь не откликнулась. Тогда, обругав жару, дорогу, обозвав самого себя «тупой башкой», он набрал номер ее квартиры. Олин слабый голос. Оля, сказал он, я приехал. Она ждала его, стоя на пороге, и, едва он вышел из лифта, кинулась навстречу и замерла, уткнувшись ему в грудь. Оля, сказал он, целуя ее в голову, обнимая и поглаживая вздрагивающие плечи, что стряслось? кто тебя обидел? кто посмел? Она подняла голову и взглянула на него опухшими красными глазами. Оля, воскликнул он, да что с тобой?! Губы у нее задрожали, и с жалким выражением она промолвила прерывистым голосом. Идем. Ты увидишь. В прихожей он увидел сброшенные с вешалки куртки, платки и шарфы, в одной комнате – распахнутые дверцы шкафа и выброшенную одежду, в другой – разворошенную кровать, на кухне – груду посуды на столе и осколки разбитой чашки на полу. Первое, что пришло ему в голову, – ограбление. Мало ли таких случаев! Он так и спросил: грабители? Полицию вызывала? Она отрицательно замотала головой. Не вызывала? Что же ты. Давай вызовем. Нет, промолвила она с отчаянием. Это и была полиция. В разгромленной кухне он поднял опрокинутый стул. Ничего не понимаю. Полиция. Что полиции было нужно у тебя? Что искали? И что нашли? Она указала на антресоли. Там была сумка. Они взяли. Оля! – воскликнул Марк. Какая, к черту, сумка?! Откуда? Что в ней? Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и разрыдалась. Он встал перед ней на колени, отвел ее руки от лица, увидел ее несчастные заплаканные глаза с дрожащими в них слезами и, целуя ее, заговорил шепотом, ну, что ты плачешь, дурочка моя, какая-то ошибка случилась, я выясню, все образуется, вот увидишь, не реви только, а то я вместе с тобой зареву Все образуется, повторил он, чувствуя на губах соленый вкус ее слез. Нет, безнадежно промолвила она. Не образуется. Сумку неделю назад принесла Люся. Сказала, нашла новую квартиру, переезжает и скоро заберет. Марк перебил ее. Ты хоть посмотрела, что в сумке? Нет, сказала Оля. А зачем? Люськина сумка, какое мне дело. На ней к тому же замочек был. Я удивилась – для чего? Я никогда в чужие вещи не полезу. Закинула на антресоль и забыла. А они сегодня утром пришли и стали искать… Боже. Люська. Источник зла. Чуяло сердце. Он вспомнил ее – карие с зеленоватым отливом глаза, всегда смотревшие на него с угрюмой недоброжелательностью, синие круги под ними, бледность, пот на лбу – и все его смутные подозрения сменились уверенностью. Он уже все знал, но спросил, открывали ли сумку. Она кивнула. При тебе? И еще соседей пригласили. Ну да, сказал он. Понятые. Там пачка белого порошка, какие-то тряпки и деньги, целый пакет, миллион с чем-то. А порошок? – с обмирающим сердцем спросил он. Сказали, что это? Сказали. Кокаин. Боже правый, повторил он, представляю, как она смотрела ничего не понимающими глазами на упаковку кокаина, на пакет с деньгами и твердила беспомощно и жалко: не мое, не знаю… А чье? – почти ласково осведомился славный с виду моложавый человек в легонькой курточке и джинсах. (Остальные трое были совсем еще молодые ребята в форме.) Ну как ей было отвечать на этот простой вопрос! Твердить: не мое, не знаю, было бы ужасно глупо; назвать владелицу означало предать подругу, которая всегда была к ней добра; но ведь именно она так ужасно ее подвела! Люсино, после мучительных колебаний в конце концов ответила Оля. Хорошо, благожелательно кивнул ее собеседник. Люся. Так и запишем. Он пометил что-то в записной книжке. А кто она, эта Люся? Подруга моя, глядя в пол, упавшим голосом промолвила Оля. И близкая она вам подруга? Близкая, не поднимая головы, сказала Оля. Хм, с сомнением высказался он. Близкая. И где же нам ее найти, близкую? Не знаю я, не знаю, вскрикнула Оля. Она переехала. А жила на Дуговой, в Бирюлево… После этого ее попросили собраться, усадили в машину, куда-то привезли, посадили на скамью в длинном, без окон, коридоре и велели ждать. Она ждала, комкая в руках мокрый носовой платок. Разные люди проходили мимо, молодые и не очень, мужчины и женщины, в форме и в пиджаках, и в синих рубашках с короткими рукавами, и все скользили по Оле равнодушными глазами, как если бы она принадлежала этому коридору и была скамейкой, урной или дверью в кабинет. И хотя бы кто-нибудь, вот эта, к примеру, девушка в форменной юбке и куртке с погонами – почему бы ей не остановиться и не спросить, а отчего вы плачете? что с вами случилось? Но нет; и она простучала каблуками, даже не подумав, что, может быть, невинного человека сейчас арестуют и отправят в тюрьму. Было душно и жарко, но она почувствовала озноб. Сколько раз она читала и слышала: являются с обыском, находят улику и сажают за решетку. Посиди, подумай. О чем ей думать? Пришла подлая Люська, принесла сумку. В чем ее вина? Но какой-то второй голос внушал, что ничего она не докажет. Ну, найдут они Люську, а та возмутится: сумка? какая сумка? какой кокаин? в жизни никакого кокаина не видела; какие деньги? Это вы у того спрашивайте, у кого была сумка; а я здесь совершенно ни при чем. Чья сумка – тому и отвечать. Господи, взмолилась Оля и готова была встать на колени – милосердный Боже, отведи от меня эту беду. В это время ее позвали. Как во сне, она вошла в кабинет, где за столом с компьютером, телефоном и пепельницей сидел человек лет сорока с небольшим, в рубашке с короткими рукавами, открывавшими белые, полные руки. И сам он был белый и полный со светлыми редкими волосами, очень светлыми голубыми глазами, рыжеватой щетинкой на подбородке и полных щеках и бисеринками пота над верхней губой. На подоконнике жужжал вентилятор, гоняя душный, прокуренный воздух. Садитесь, указал хозяин кабинета на стул, Ольга, – он заглянул в лежащие перед ним бумаги, – так, так, так… Васильевна и, значит, Голубева. Для удобства… так, так… общения. Юрий Петрович Кулаков, следователь, я буду вести ваше дело. Слово «дело» произвело на нее угнетающее впечатление. Губы у нее задрожали, и слабым голосом она спросила, какое может быть у нее «дело». Пришлось ей выслушать назидательный ответ. Голубушка Ольга Васильевна, вам двадцать шесть… так, так… лет, у вас высшее образование, и вы должны знать, что хранение… так, так… и распространение наркотиков – уголовное преступление, тяжкое преступление, предусмотренное, между прочим, статьей двести двадцать восьмой Уголовного кодекса с вытекающим из нее весьма приличным сроком. Сколько, едва слышно спросила она. Кулаков взглянул на нее с промелькнувшим, но тут же угасшим интересом. Только не говорите, что вы этого не знаете. Не погладит вас по головке… так, так… государство и наш справедливый суд. От десяти… так, так… до пятнадцати лет – в зависимости от количества. У вас кокаина было изъято, – он снова глянул в бумаги, – триста пятьдесят граммов. Много… так, так… очень много, Ольга Васильевна. У нее закружилась голова. Сколько… лет? Юрий Петрович с удовольствием повторил. От десяти до пятнадцати. Так, так. Она взмолилась. Ведь это ужасно. Невинного человека на десять лет. Или на пятнадцать. Ужасно. Ведь я не виновата. Он усмехнулся. Положим, сумка не ваша, а этой Люси. Но обнаружили ее в вашем доме, и кокаин не у кого-нибудь… так, так… хранился, а именно у вас. Виновата – не виновата, тут в любом случае есть вопросы. Что же мне делать? – потерянно спросила она. Он произнес благожелательно. Дорогая гражданка Ольга Васильевна. Даю совет. Полное признание, сотрудничество со следствием облегчит вашу участь и вашу… так, так… совесть. Вам как женщине неужели не жалко молодых людей… подростков… в четырнадцать лет, он уже! которые пристрастились с вашей, между прочим, помощью к этой… так, так… отраве и сломали себе жизнь. Я вижу, в вас сохранилось чувство. Материнское, я бы сказал. Поэтому, от кого получали наркотики, кому передавали для продажи. Всю вашу сеть. Вот вам бумага… вот ручка. Пишите, Ольга Васильевна, пишите правду, вам зачтется. А пока… Кулаков закурил, откинулся на спинку кресла и пожаловался. Жара проклятая. Из окна как из Сахары. Сил нет. От этого вентилятора прока никакого. Одно жужжание. Жужжит и жужжит, а такая духота и так жарко, что, поверите, лень выключить. Оля кивала. Да. Жарко. От сладковатого дыма черной сигареты, которую курил Кулаков, ей стало нехорошо. Она сглотнула и попросила воды. Ох, сказал Юрий Петрович, не могу встать. Вон, он указал на маленький холодильник в углу. Там водичка. И я выпью. От глотка ледяной воды ей стало немного легче, и, склонившись над чистым листом и зажав в пальцах ручку, она пыталась понять, что происходит. У нее нашли сумку. В сумке кокаин и деньги. Значит, кто-то сообщил им, что я храню и продаю наркотики. О сумке я знала; что в ней – не знала. Знала Люська. Какая подлость с ее стороны. Низкая, бесчестная, лживая. Марик чувствовал, какая она. Она его поэтому терпеть не могла.
Юрий Петрович, сказала Оля. Полуоткрыв глаза, он потянулся к пепельнице, но не успел: пепел упал ему на брюки. Боже, опечалился он, поспешно стряхивая пепел с колена. Так и дырку прожечь недолго. Совсем новые. Я вас слушаю. Она собралась и, как ей казалось, твердым голосом спросила, вам Люся сказала, что у меня сумка? Вы, по-моему, желаете узнать тайну… так, так… следствия, – с неприязненным выражением полного лица произнес Кулаков. И вы, гражданка Голубева, еще ничего не написали. Играть будем? Тянуть будем? Спрашивать будем? А надо отвечать. Но ведь… попыталась возразить она, но светло-голубые глаза Юрия Петровича налились злобой, он хлопнул ладонью по столу и крикнул, хватит овечку изображать! Ты волчица, а не овечка! В овечью шкуру влезла, и думает, я поверю! А не думает, что я зверей вот этим, – и он ткнул пальцем в кончик своего слегка курносого носа, – за три версты чую! Твой кокаин! Не хочешь признать – отправлю в камеру. Там будешь думать… так, так… о жизни своей. Оля представила себе тюремную камеру, тусклый свет, решетки на окнах, гремящих ключами надзирателей, и у нее перехватило дыхание. Пожалуйста! – взмолилась она. Я вас очень прошу. Я правда не виновата. Ладно, зевнув, равнодушно произнес Кулаков. Не хочешь признаваться – не надо. У тебя и так положение хуже некуда, а будет еще хуже. Пеняй на себя, а мы обойдемся. С глубоким вздохом замученного человека он взял трубку телефона и произнес слабым голосом, ну, как там? Ну, хорошо, ведите. Через несколько тягостных минут дверь распахнулась, и вслед за пожилым полицейским в кабинет вошла Люся. Оля кинулась к ней. Ты что про меня наплела! Это твоя сумка, твой кокаин и твои деньги! Вы, Голубева, сядьте, велел Кулаков. Сядьте и успокойтесь. И вы, Кузнецова, тоже присядьте. Вон стульчик, садитесь. И расскажите нам, у кого вы брали наркотики для распро… и-и-ах-х… сладко зевнул он, распространения… для продажи, то есть кому отдавали выручку. Взглянув на Олю тусклыми глазами, Люся едва слышно прошептала: прости. Так получилось. Лицо у нее было серое, и на лбу резче проступили морщины. Кулаков еще раз зевнул, покрутил головой, обругал жару и сквозь третий зевок невнятно проговорил, расскажите, вот как здесь, – он поднял над столом исписанные с обеих сторон страницы протокола, – вы вчера нам рассказывали. Люська опустила голову. Ну, ну, ободрил ее Кулаков. Живее, Кузнецова. Чего вы тянете. У нее, у Оли… Какой Оли?! – крикнул Кулаков. Оля, Галя, Маша, Саша… Не чай сюда пришла пить с подругами, а на допрос! И на очную ставку! Говори как положено! У Голубевой, тихо промолвила Люся, брала наркотики… продавала… и деньги ей относила. Люська! – ахнула Оля. Да ты в своем уме?! Как ты можешь?! Она врет! Зачем… зачем ты врешь?! Почему вы ей верите?! Ну, ну, снова сказал Кулаков. Спокойней, Голубева. А вы, Кузнецова, давно ли вы с Голубевой… так, так… сотрудничаете таким вот преступным образом? Год, не поднимая головы, ответила Люся. Не меньше года. А может, и больше. И как, вытягивал из Люси Кулаков, у вас происходило? Встречались где? Как часто? И с ужасом слышала Оля, что она встречалась с Люськой раз в десять дней, Люська приходила к ней, на Гончарный, поздно вечером, чтобы отдать выручку, получить свою долю и новую партию товара… Кулаков перебил. Какого товара? Кокс… ну, кокаин то есть, угрюмо сказала Люся. Но чаще – гашиш. Вот, Ольга Васильевна, торжественно произнес Кулаков, такое мы имеем свидетельство. Из первых рук. Свободна, Кузнецова. Уведи, кивнул он полицейскому. Когда затворилась дверь, очень довольный Юрий Петрович Кулаков обратился к Оле со словами, как бы веревочке ни виться, все равно будет конец. К чему отрицать? Негодовать? Убеждать в своей непричастности к этому грязному, подлому, жестокому бизнесу? И все из-за денег. Как низко пали люди. Если бы какая-нибудь идея… Можно понять даже смертника с поясом шахида – он, с одной стороны, мстит неверным, а с другой, получает пропуск в Рай. Собственно, а почему «он»? Какая-нибудь одержимая Лейла. Повязалась смертоносным поясом, и в толпе мирных обывателей, жующих резинку, пьющих кока-колу, вкушающих яблочный пирог, завопила диким голосом: Аллах акбар! и дернула за шнурок. Вспыхнуло, грянуло… На полном лице Кулакова мелькнула улыбка. Но травить мальчиков и девочек ради пополнения собственного счета – какое богомерзкое дело! Он покачал головой. В аду будете гореть, Ольга Васильевна, с удовольствием сообщил Кулаков. Есть, однако, возможность изменить свою участь. Откройтесь, дорогая Оля, вы уж позвольте мне… Представьте, вы у священника на исповеди. Утаите ли вы ваши грехи? дурные мысли? недостойные поступки? У нас здесь тоже своего рода церковь; к нам тоже приходят грешники. То есть их приводят, но это не меняет сути. И мы тоже даем им возможность для покаяния. Сжальтесь над собой, Ольга Васильевна! Подумайте о своей жизни! Подумайте, что через десять лет вам будет уже тридцать шесть, а через пятнадцать… Жуткая открывается картина! Лучшие годы вы проведете в неволе. Зона заберет все ваши силы, выпьет вашу молодость, сотрет вашу красоту, превратит вас в пожилую, озлобленную женщину, сознающую, что жизнь прошла мимо. Так говорите же, не сдерживайте себя! И тогда и наш суд, и суд последний, Страшный, будут к вам благосклонны. Смелее, Ольга Васильевна! И знайте – вы никого не предаете. Вы всего лишь помогаете обществу избавиться от кучки злодеев. Ну?! Прямо глядя в его светлые голубые глаза, Оля повторила. Не имею к этому никакого отношения. Она вспомнила фильм, где вот так же хватают невинного человека и обрушивают на него леденящие кровь обвинения, – вспомнила и как могла твердо объявила, что требует адвоката. Кулаков расхохотался. Всему свое время, проговорил он сквозь смех. Будет вам и суд, и адвокат, и дальняя дорога. Помолчав, он принялся выстукивать пальцами по столу и напевать: торе-е-адор, смеле-е-е, то-ореадор, тореадор… Зна-ай… Юрий Петрович резко оборвал арию и промолвил нечто о деньгах. Как ни крути, а они все или, по крайней мере, многое решают. Сейчас к порядочному врачу не сунешься без пяти тысяч в кармане, негодующе воскликнул он. Аптека грабит, магазин грабит, жекеха грабит. Разбой. Обещал, обещал, кивнул он на портрет Путина, с которого моложавый Владимир Владимирович с мягкой улыбкой взирал на своих подданных – и на стражей порядка, и на тех, кто сбился с правильного пути, и что? Мы-то здесь кое-что знаем и про него, и про всех его… он поискал слово и обронил: подельников. Поверите, Ольга Васильевна, наболело. Как жить? Вы замужем? Нет? А у меня на этих вот руках, – он предъявил свои белые, покрытые рыжеватой порослью полные руки, – трое детей и больная жена. Три девочки. Младшей пять, старшая в девятом. Кулаков повернул стоящую перед ним на столе фотографию в деревянной рамке, и Оля увидела худую женщину с тяжелым взглядом выпуклых глаз, похожую на нее крупную девочку, уже девушку, девочку помладше и совсем маленькую, рыженькую и веснушчатую, о которой любящий отец сообщил потеплевшим голосом: вся в меня. В дверь коротко стукнули, распахнули, но Кулаков махнул рукой вставшему на пороге молодому человеку. Занят! Знаете, Ольга Васильевна, мне вас жаль. Мне даже хочется вам верить, несмотря на эту Люсю с ее сумкой… Кто она такая, вы хоть знаете? Оля молчала. Наркоманка, наркоторговка, конченый человек, если Господь Бог ей не поможет. Выбирать надо подруг, Ольга Васильевна. Сказав это, Кулаков вылез из своего кресла и оказался человеком среднего роста с переваливающим через ремень животом. Открыв дверь, он выглянул в коридор, закрыл и защелкнул ее на замок. С недоумением следила Оля за его действиями. Затем он покружил по кабинету, приговаривая любимое свое «так-так» – вероятно, вслед своим размышлениям, подошел к окну, с отвращением выглянул на улицу, спросил, обращаясь к белесому небу: разве можно жить в такой жаре? и уселся наконец в скрипнувшее под ним кресло. Вот что, произнес он, отдуваясь и вытирая скомканным платком пот со лба и полных щек, дела ваши из рук вон. У нас еще установка на усиление… а! вам знать не обязательно. И в свете всего этого не миновать вам предварительного заключения и обвинительного приговора. Вам хочется в тюрьму, Ольга Васильевна? Нет, вздрогнув, сказала Оля. Вот и я почему-то так думаю. И есть у нас с вами маленькая возможность, – Кулаков выдрал страницу из настольного календаря, написал на ней что-то и пододвинул Оле, – которой грех не воспользоваться. Она увидела: $50 000 и недоумевающе взглянула на Кулакова. Это что? Это, ответил он, сумма, которая избавит вас от всех неприятностей. Вы передаете ее мне – и свободны, как ветер, и счастливы, как дитя. Дайте. Он взял страничку и порвал ее на мелкие кусочки. Всего-навсего. Вы сейчас думаете, да где я возьму столько зеленых денег, да куда он загнул, а я вам скажу, продайте корову и купите себе свободу. Разве не так? Вы не замужем; но друг у вас есть? Друг? – переспросила Оля, едва в силах понять, о чем ее спрашивают. Друг есть. Вот и прекрасно! – воскликнул Кулаков. Он и поможет. А если не поможет, какой он друг?
Часть вторая
Глава шестая
Продолжая нашу повесть, мы не можем умолчать о смятении, охватившем и Марка, и его отца Лоллия (не говорим здесь о несчастной Оле, ставшей жертвой человеческой низости), когда они оказались лицом к лицу, можно сказать, со сфинксом, задавшим им смертельную задачу – в течение десяти дней раздобыть гигантские для них деньги. Почему мы говорим: смертельную? Гм. А разве не грозят Оле тюремные узы сроком – страшно промолвить – в десять, а возможно, и более лет? Ведь это бездна, господа мои, готовая навсегда поглотить сброшенного в нее человека. Так думал и говорил Марк, плохо слушая успокаивающие слова отца, что даже самый плохой исход вовсе не так трагичен, как это кажется сыну. И в тюрьме люди живут, утверждал Лоллий, ссылаясь на свои поездки в места не столь отдаленные и знакомство с некоторыми узниками, как еще тянущими свой срок у «хозяина», так и вышедшими на волю и окунувшимися в радости и горести свободной жизни. Правда, у тех, кому пришлось основательно потоптать зону, в глазах остается некий едва различимый налет, некая, точнее сказать, дымка, выдающая пережитое ими испытание неволей. Что ж, непримиримо отвечал на это Марк, и у Оли в глазах будет такая же дымка? И едва ему представлялось, что мягкий свет темных глаз его любимой будет подернут лагерным туманом, как он начинал с новой силой ненавидеть и подлую Люську, и бесчестного следователя, и вообще – весь этот жестокий, несправедливый мир, изготовившийся похитить у него Олю. Он должен был либо изобличить ложь и вывести на чистую воду и падшую Люсю, и пользующегося своей властью негодяя – либо заплатить за нее выкуп, своего рода
Ты сначала найди эти пятьдесят тысяч. Лоллий чесал лысеющую голову. Было отчего задуматься. Мы живем в стране неслыханных богатств, но по какой-то ужасной насмешке судьбы нам суждено лишь издалека облизываться, созерцая, как уплывают мимо нас и нефть, и газ, и всякие ископаемые сокровища. Сыпем крупную соль на раны. Обидно сознавать, что тебе не перепало ни крохи из природных кладовых нашей великой Родины. При советской власти все было всеобщее, государственное, отчего создавалось впечатление, что существовал колоссальных размеров Молох, ненасытное идолище, пожиравшее и нефть, и золото, и алмазы, и все, что имеет более или менее весомую цену, тогда как его замученные подданные покорно вставали в бесконечную очередь за колбасой и ширпотребом. При новой власти все расхапали воспитанные комсомолом ушлые ребята, обладающие каким-то особенным, в живой природе присущим гиенам талантом рвать из плоти России самые лучшие ее куски. Затем в дело вступили чекисты и чисто вымытыми руками принялись загребать еще не сворованное и отнимать уже присвоенное. Нет, нет, мы не желаем вдаваться в экономику, как ту, из недавнего прошлого, которая обречена была гнить на корню, так и эту, лишенную проблесков человечности. О чем толковать. Если родился в безжалостное время в безжалостной стране и не имеешь сил обуздать Левиафана, то прими свою судьбу с простотой и суровостью античного героя.
Взгляни на меня, призывал сына Лоллий. Марк глядел на знакомое до малейших черт лицо отца и втайне поражался работе времени, которое, как безжалостный художник, углубляло морщины, лишало глаза блеска и не жалело белого цвета для волос на голове, бровей и бородки. Лицо старого человека было перед ним, и его сердце дрогнуло от наплыва любви, жалости и предчувствия скорой разлуки. И скажи: кто перед тобой?! Риторический вопрос, ответил Марк, но если ты настаиваешь, скажу: отца родного я вижу, и, слава Богу, в добром здравии. Нет, произнес Лоллий, не совсем так. Ты видишь перед собой человека, который обманывал себя и других, называясь писателем. Ты видишь – он глубоко вздохнул – неудачника. Марк хотел было сказать, что напрасно папа посыпает себе голову пеплом, но Лоллий запрещающим жестом выставил перед собой обе ладони. Не возражай! Ты посмотрел на меня – теперь посмотри в лицо правде. У настоящего писателя должны быть гонорары. Лев Толстой – да славится его имя в веках! – получил за «Анну Каренину» двадцать тысяч рублей. На эти деньги он мог бы купить дом в Москве – клади двенадцать тысяч, дубовую рощу в Рязанской губернии – пять тысяч, дрожки с верхом – шестьсот рублей, бричку без рессор – триста рублей и еще всякой всячины. И если бы Лев Николаевич оказался перед необходимостью срочно раздобыть эти проклятые деньги, разве стал бы он терзать себя мучительными размышлениями, к кому обратиться, у кого бы занять, и, отчаявшись, разве стал бы подумывать, а не совершить ли нынче ночью налет на банк? – нет, сын мой, он просто-напросто выложил бы эти пятьдесят тысяч зелени и сказал бы этому уроду: на, подавись. А так называемый писатель Лоллий Питовранов? Нет у него ни ста тысяч, ни десяти, ни даже пяти, а в лучшем случае он наскребет тыщу, от силы – две. Не Лев Толстой, кто спорит. Но хотя бы ради самоуважения разве не должен был бы он иметь в загашнике энную сумму, которую он смог бы положить на алтарь спасения бедной девочки? Или надо презреть риски и двинуться к Владимиру Исааковичу, по пятницам устраивавшему в своей малюсенькой квартирке на Волгоградском
Он представил Олю в зале суда, в стеклянной клетке. Она сидит, как пойманная в силок птаха, и глаза ее полны слез. Ее отнимают у него. Встать, суд идет. Не туда ты идешь, российский суд. Веришь лжецу, осуждаешь невинного, покрываешь вымогателя.
Теперь он снова и снова спрашивал себя: что же ему делать? Третий день из отведенных Оле десяти проходил, а он никак не мог придумать какой-нибудь волшебный ход, который, как в шахматах, перевернул бы, казалось, единственный и неоспоримый порядок вещей, после чего этот негодяй оставил бы Олю в покое. Ничего больше не надо. Оставь в покое. Ты мерзкое, паскудное, алчное существо. Тебя еще настигнет возмездие. И твою дочь отправят в тюрьму, и ты понапрасну будешь биться о стену. Со сжатыми кулаками он ходил взад-вперед по комнате, пока вдруг не почувствовал, что силы покидают его. Марк сел на диван, откинулся на подушки и закрыл глаза.
Он гулял с Олей в светло-фиолетовых сумерках, ощущал ее руку в своей руке и думал: у меня полнота счастья. Они были в городе, где вода плескалась чуть ли не о стены домов, плыли чудесные разноцветные лодки с высокими изогнутыми носами, звучала негромкая музыка и на темнеющем чистом небе проступил снежнобелый прозрачный лик луны. Марк думал, это, наверное, Венеция. Оля, сказал он, ты рада? Она молчала, и рука ее наливалась холодной тяжестью. Он поразился, увидев ее лицо, вовсе не светящееся радостью, а напротив, озлобленное, мрачное, чужое. Что с тобой? – в растерянности спросил он. Она повернулась и пошла прочь. Он кинулся догонять ее. Странно: бежал довольно быстро, но никак не мог ее настичь. Оля! – изнемогая, позвал он и вдруг увидел себя на краю обрыва. Далеко внизу лежало озеро с прозрачной водой, и ясно была видна в глубине утопленница с налипшими на лице волосами. Это Оля, понял он. Ну, что же ты, произнес рядом с ним чей-то голос. Марк осмотрелся. Никого. Что ж ты медлишь, услышал он. Или не хочешь ее спасти? Он переступил с ноги на ногу. Надо сделать последний шаг и камнем полететь вниз. Ноги приросли. Она утонула, промолвил он, чувствуя, как по спине у него ползет струйка пота. Какой смысл? Любовь, ответили ему, не знает ссылок на здравый смысл. Разве тебе неведомо, что любовь безумна? Ты любишь ее? Он кивнул. Люблю. Тогда не рассуждай. Глубоко вздохнув, Марк шагнул – но вместо стремительного падения и зябкой пустоты он ощутил восхитительную легкость свободного парения. Там, внизу, наступал вечер, и Марк видел россыпь огней, темную зелень лесов, поля, дороги, по которым бежали маленькие машины; там ложились сумерки, а здесь, наверху, чуть сгустилась синева и нежно-розовым цветом окрасились облака. Но где-то впереди появилась черная точка; она росла, набухала, ширилась, закрывала собой землю, поглощала облака и погружала во тьму весь видимый мир. Его подхватил поток горячего воздуха, закрутил, и он стремглав полетел вниз. Мрак был вокруг, в котором мерцали звезды. Прощай, услышал он – и оказался в Олиной квартире. Оля! – позвал он. Никто ему не ответил. Марк открыл дверь в другую комнату и увидел гроб и лежащую в нем Наталью Григорьевну, ее тетку. Она приподнялась и погрозила ему желтым пальцем. Повадился ходить, злым голосом сказала Наталья Григорьевна. Чего хочешь – не получишь. Я ищу Олю, сказал он. Какую Олю, ответила она. Нет тут никакой Оли и не будет. Он кинулся к ней и, потрясая кулаками, закричал, ты, мерзкая старуха, отвечай, что ты сделала с Олей! Теперь она сидела в гробу, и он видел ее желтую, тронутую черными пятнами тления грудь. Иди, поманила она, полежи со мной. Он почувствовал исходящий от нее смрад – и очнулся. Темно было в комнате. В открытое окно доносились звуки, похожие на удары вбивающего сваи парового молота; под эту оскорбительную для слуха музыку молодые люди во дворе пили пиво и обнимали своих подруг; теплый ветер приносил приторные запахи тлеющих свалок. Марк зажег свет, прикрыл окно и взглянул на часы. Без четверти двенадцать. Он взял телефон и набрал Олин номер. Она тут же откликнулась. Не спишь? – спросил он. Она ответила своим низким, чуть хрипловатым голосом. Я пытаюсь заснуть, промолвила она, и не могу. Оля! – сказал он. Верь мне. Я непременно что-нибудь придумаю. Я жизнь за тебя положу – так сильно я тебя люблю.
Утром Марк ехал на улицу Ленинская Слобода, по пути размышляя о странном названии: в слове «слобода» ясно слышалось нечто захолустное, с полусонной, затхлой и угрюмой жизнью, и непонятно было, с какой стати оно прилепилось к имени вождя мирового пролетариата. Посмотрев с другой стороны, нельзя было не признать, что вся Россия в каком-то смысле является Ленинской Слободой с соответствующим названию образом мысли, в котором преобладают цинизм, жестокость и ложь. В семье народов от Ленинской Слободы предпочитают держаться подальше – наподобие приличных людей, брезгующих общаться с хулиганом и матерщинником Вовочкой. Съехав с Автозаводской, Марк нашел нужный дом, где в тридцать шестой квартире ночью умер мальчик семи лет, Найденов Коля. На пятом этаже ему открыла женщина в черном с опухшими красными глазами. Проходите, едва слышно сказала она.
В двухкомнатной квартире одна комната была закрыта, во второй, за столом, сидели двое: мужчина с измученным лицом и похожий на него мальчик, при появлении Марка залившийся румянцем и прошептавший: здравствуйте. На подоконнике сидел и глядел в открытое настежь окно пушистый кот; услышав шаги, он обернулся и внимательно посмотрел на Марка зелеными раскосыми глазами. В окно видна была Москва-река, по которой катер бодро тащил за собой груженную песком баржу. Кот мягко спрыгнул на пол и с громким мурлыканьем принялся тереться о ноги мальчика. И маленькая прихожая с продранными понизу обоями, и коридор с продавленным диваном, и комната с неубранной раскладушкой, еще одним диваном, столом без скатерти – все здесь источало горький запах бедности, к которой здесь привыкли и на которую давно махнули рукой. А где… – начал Марк, но женщина перебила его. Коленька? Коленька в другой комнате. Отдыхает. Губы ее задрожали, но она проглотила слезы и сказала: пойдемте. Марк увидел инвалидную коляску, кровать с блестящими металлическими поручнями и на ней накрытого по плечи простыней светловолосого мальчика с длинными ресницами плотно закрытых глаз.
Тихий голос прошелестел. Он услышал. Маму жалко. И папу. Они страдают из-за меня. Не знают, что я больше не болен.
Теперь его заберут? – глухо спросила она. В мешок засунут мальчика моего? Ах, вам справки… Вот от врача, вот от полиции. Свидетельство о рождении, попросил Марк. Да, да. Паша, окликнула она мужа, дай Коленькино свидетельство. Родители: Найденов Павел Алексеевич, Найденова Вера Федоровна. Что же такое должно было произойти во Вселенной, думал он, чтобы Коля Найденов в страданиях прожил семь лет и умер? Кто так решил? Бог? Зачем Ему это? Зачем на земле Ему понадобился мальчик-калека? И почему не нашлось никого, кто бы сказал: Коля Найденов! Встань и ходи! Жить невозможно, если этого не понять. Теперь одежда, проговорил Марк и принял из рук Веры Федоровны пакет с вещами. Скажите еще, Вера Федоровна и Павел Алексеевич, вы решили хоронить или кремировать? Сжечь?! – воскликнула она, и лицо ее исказила гримаса боли. Колю в огонь? В печь? А на могилку прийти? Проведать его? Поплакать? Но, Вера, робко вставил Павел Алексеевич, у нас будет урна в колумбарии… Что?! – закричала она, и на ее шее проступили красные пятна. Мальчик вздрогнул. Отец положил руку ему на плечо. И ходить к этой стене, и стоять перед ней, и видеть эти доски с чужими лицами… Как дом с жильцами. Не-ет. Я хочу могилку, отдельную от всех. Я знаю, на кладбищах тоже все рядом, но могилка – это свой кусочек земли, и там Коленька… Она коротко прорыдала. Мама! – вскрикнул мальчик. Ничего, ничего, Дима, быстро заговорила она, прижимая к лицу платок. Я больше не буду. У меня слез не осталось. Все! Нет, молодой человек, нам бы могилку. Но, может быть, ваши родственники, неуверенно проговорил Марк. Когда есть место, это проще… и… гораздо дешевле. Павел Алексеевич покачал головой. В нашем семействе Коля первый… кто ушел. A-а, с ненавистью произнесла Вера Федоровна, деньги! И тут деньги. У тебя есть деньги, и не просто деньги, а много, очень много денег, и ты можешь лечить своего ребенка от этой СМА[48], будь она проклята… жизнь можешь ему продлить на десять лет, на двадцать… Есть американское лекарство, совсем недавно появилось, у нас нет, но можно было бы… Один укол – и мальчик твой здоров на всю жизнь. Но сто пятьдесят миллионов рублей этот укол стоит. Сто пятьдесят миллионов, высохшим голосом повторила она, один укол. Есть другое лекарство, «Спинраза»… В первый год болезни… это когда Коленьке было почти два годика, когда мы поняли, что он болен… на ноги не вставал, не ползал, глотал плохо… и надо было ему шесть уколов… и каждый укол – восемь миллионов. И потом каждый год по три укола. И это деньги для нас немыслимые. Ну да, стеснительно промолвил Павел Алексеевич, у меня заработок – восемьдесят тысяч, иногда премии. А Вера из-за Коленьки с работы ушла. Вера Федоровна подтвердила. Ушла. Она презрительно и горько усмехнулась. Огромные я получала деньги. Сорок тысяч. А этот отвратительный… у него не лицо, а морда хряка… у кого нефть… два миллиона в день. И что нам делать? Коленьку спасать надо… Нам только просить осталось. И что при этом испытываешь, не передать. И надежда, и отчаяние, и мольба, и страх, и себя ненавидишь за то, что ты так унизительно беден, и оправдываешь, что это Колина болезнь нас сломала. У богачей просили, у фондов, у государства. Выпросили инвалидную коляску, кровать и еще откашливатель за полмиллиона, респиратор за миллион… А у государства на Коленьку денег не нашлось. На все есть: воевать, всякой Африке в долг давать, а потом эти долги прощать, там такие деньги, я прочла, спать не могла – всех ребятишек со СМ А можно спасти! Они себе дворцы строят, а мальчика моего… Голос у нее дрогнул. Отчаяние сжигало ее. Никто не знает, мстительно сказала Вера Федоровна, как я это государство ненавижу. Вера! – воззвал к ее благоразумию Павел Алексеевич. Она отмахнулась. И всех его чиновников, всех миллиардеров, всю эту свору… Я их проклинаю! В аду им всем гореть. Все нас бросили. И это правда, что человек в беде одинок. Государство, общество – кому какое дело, что какой-то Коля Найденов погибает! Наша бабушка, Пашина мама, она мне говорила – молись, Вера, у Бога проси, Он поможет. Разве я не молилась? Не просила? Разве не говорила Ему – со мной что угодно, все болезни мне пошли, но Колю… Коленьку… Павел Алексеевич притронулся к ее руке. Вера. Не надо. Она даже головы не повернула в его сторону. И Богородицу просила. Ты же сама Мать, и Ты знаешь, каково это – терять детей. Но Твой Сынок погиб в тридцать три, а моему было бы счастье хотя бы дожить до этих лет! И Пантелеймону молилась, и Николаю Угоднику, и молебны заказывала… я со счета сбилась, столько этих молебнов я заказала. С колен не вставала. Священник говорит – надо смириться. На все воля Божия. Но разве это воля Божья, чтобы Коленька семь лет болел, а потом умер?! Какой это Бог, если страдания моего мальчика и его смерть… Голос ее прервался. Она перевела дыхание…были Ему нужны. Это разве Бог? Вера Федоровна отрицательно покачала головой. Нет. Не Бог. Вот вы мне скажите, она заглянула Марку в глаза, и он дрогнул пред открывшейся ему бездной, какому богу было нужно, чтобы у нас с Пашей один и тот же ген… Паша, какой ген? Вера, зачем ты, поморщился Павел Алексеевич. Нет, ты скажи, настаивала она. Ген эс-эм-эн-один, нехотя сказал Павел Алексеевич. В пятой хромосоме. Ген сломался, и у нее, и у меня, и белок… Он махнул рукой. Что говорить. То есть нас с Пашей, с какой-то злобной радостью проговорила Вера Федоровна, Бог свел и сделал виновными… А откуда было нам знать? Вот Дима, первый наш, у него все в порядке… Да что ты меня! – жалко вскрикнул Дима. – Как будто я виноват, что Коля… Он зарыдал. Павел Алексеевич привлек его к себе. Мама тебя любит, шепнул он. Просто у нас у всех горе. Вера, сказал он затем. Человек, кивком головы он указал на Марка, на службе… Я у вас на службе, ответил Марк. И я всем сердцем… Но вы должны знать, Коле легко и спокойно, он вас любит и жалеет, что вы страдаете. Это правда? – выдохнула Вера Федоровна. Верьте мне, сказал Марк. Бог сорвал Свой любимый цветок.
Он сделал, что мог, – скинул наполовину цену на гроб, подушку, покрывало, автобус, венок, на черной ленте которого Вера Федоровна пожелала написать золотыми буквами: «Незабвенному Коленьке от папы, мамы и братика. Пусть утешает тебя наша любовь». По поводу этой надписи у Веры Федоровны случился спор с мужем, предлагавшим во второй части что-то вроде «ты навсегда в наших сердцах», но она негромко, но властно произнесла, что Коленьке именно нужно утешение, которое ему может принести только любовь родных ему людей. На этом спор был окончен; приехала перевозка, и Вера Федоровна перед тем, как отдать Колю, довольно долго сидела возле него, гладила его по голове и шептала прощальные слова, уходишь от меня, мальчик мой, там мы с тобой встретимся, там я тебя обниму; потом она стояла, опершись о руку Павла Алексеевича, и с окаменевшим лицом смотрела, как крепкий парень подхватил черный мешок с телом Коли и скрылся в дверях.
Перевозка отправилась в семнадцатый морг; туда же, завернув в детскую поликлинику, поехал и Марк, и, приехав и вдохнув сладковатый приторный запах, увидел за столом знакомого ему субтильного человечка с черными глазками и быстрыми движениями рук, которыми он брал у посетителей справки, документы, заявления, хватал трубку телефона, одновременно указывая, кому подходить к его столу, а кому оставаться на месте и ждать. «Алё-ё, – пел он в телефон, прижимая плечом трубку к уху и подписывая какую-то бумагу, – морг семнадцать на проводе». Приметив Марка, он помахал ему свободной в тот миг левой рукой, призвал его к себе и, шепнув, что надо поговорить, объявил перерыв на полчаса. Он повлек Марка на улицу, под листву старого тополя, в тень, где достал сигарету, предложил Марку и, одобрив его отказ от курения, с удовольствием затянулся и признался, что хотел уже звонить в эту твою «Вечность» и спрашивать тебя. Ведь ты Питовранов? Марк кивнул. Но на ловца и зверь бежит. Такое тут дело – и он пытливо взглянул на Марка черными глазками – не всякому доверишь. Людей много, довериться некому. Но тебе… Ничего, что на «ты»? Ничего, Леня, ответил Марк, вспомнив имя маленького человечка и для верности посмотрев на приколотую к его пиджаку визитку. Мильнер Леонид Валентинович. Тебе – у меня такое чувство – можно. Такое дело, повторил он, еще раз испытующе заглянув в лицо Марка, не всякому скажешь. Случись что, я тебе ничего не говорил, а ты ничего не слышал. Лады? Марк кивнул. Не иначе, сказал он с усмешкой, тайны мадридского двора. Мадридскому двору, отвечал Леонид Валентинович, такое и не снилось. Он затоптал окурок, оглянулся и, понизив голос, сообщил, что на первый, второй и третий взгляд дело весьма странное и, как всякое странное предприятие, не вполне законное. Марк поднял брови и молвил, что с законом шутки плохи. Мильнер согласился. Но кто не рискует, назидательно произнес он, тот не пьет шампанское. Один человек, продолжал он, очень богатый, долларовый миллионер, а может, и больше. У него черная полоса, со всех сторон неприятности, наезды, угрозы, и неделю назад одну его машину – Леонид Валентинович надул щеки, а затем издал звук, означающий взрыв: пуф! Последнее предупреждение. Люди серьезные, они его везде достанут, хоть в Москве, хоть в Антарктиде. Ему надо исчезнуть. Понимаешь? Марк пожал плечами. Пока не очень. Совсем исчезнуть, произнес Леонид Валентинович, не спуская с Марка черных глаз. Умереть. Но он же живой, сказал Марк. Живой, подтвердил Леонид Валентинович, здоровый как бык, а надо, чтоб стал мертвым. Что-то я не въезжаю, произнес Марк. И как ты сделаешь из живого мертвого? Убьешь? У тебя, с сожалением молвил Леонид Валентинович, нет воображения. Ты кто? Ты похоронный агент. Так? Марк согласился. Так. И ты должен его похоронить. Понял? Постой, постой, изумился Марк, как это я его похороню? А врач? А полиция? Морг? В морге я, сказал Леонид Валентинович. Я все сделаю. Марк с сомнением покачал головой. А место на кладбище? Или его в крематорий? Он желает на кладбище. Чтобы крест и табличка. И памятник потом. Чтобы все видели. По-моему, сказал Марк, это невозможно. Я, по крайней мере, не представляю… Леонид Валентинович его перебил. Нет воображения, воскликнул он. Фантазии ни на грош. Ты пойми, он тебе сто тысяч отвалит, не меньше… Рублей сто тысяч? – спросил Марк. Ага, презрительно произнес Леонид Валентинович, рублей. Долларов сто тысяч! И еще на расходы даст. Выше крыши, – и поднятой рукой он провел над своей головой. Этот ли жест поколебал сомнения Марка, или напористость маленького человечка, или – скорее всего – мысль об Оле, о том, что эти сто тысяч ее спасение. Подумаю, пообещал он. Только не тяни, сказал Леонид Валентинович. Клиент с ума сходит.
В сильнейшем волнении провел Марк Питовранов весь следующий день. В горле отчего-то все время пересыхало, и он так часто пил воду, что Лоллий хмыкнул и заметил, уж не перебрал ли вчера сынок горячительных напитков и не по сей ли причине страдает
Я знаю только одно: ты ужасно, ужасно рискуешь. А обо мне ты подумал? Случись что с тобой, эти пять лет… ведь я не вынесу! Я сдохну в этой квартире один-одинешенек! И ему живо представились ранние зимние сумерки, пустая темная квартира, и он – лежит на постели и просит Марка подать ему стакан воды. Он зовет – Марк! Марик! – но нет ему ответа. Он вспоминает, что рядом с ним никого нет. Он обречен на одиночество. Мучает жажда. Лоллий зажигает свет, садится на постель и тощими слабыми ногами нашаривает тапочки. В квартире почему-то холодно. Лоллий берет со стула теплую рубашку, с трудом всовывает руки в рукава и непослушными пальцами пытается застегнуть пуговицы. В конце концов выясняется, что он надел рубашку навыворот. Он мучительно долго выпрастывает руки из рукавов, выворачивает рубашку и снова пытается попасть руками в рукава. В последнее время одежда отказывается подчиняться ему. Сопротивлялись носки, обувь не налезала на ноги, и один только видящий его борьбу Бог знает, сколько терпения и сил требовалось теперь Лоллию, чтобы приготовить себя к выходу на улицу. Он брюки натягивал на себя с третьей попытки! Или он всовывал обе ноги в одну штанину, или штанина предательски перекашивалась, и он никак не мог просунуть в нее ногу, или ступня застревала где-то на полпути, и он рвался пропихнуть ее дальше, оглашая тихие комнаты страшными проклятиями. Как совестил он утратившую почтение к владельцу одежду! Как едва не плакал от безжалостного отношения к нему прежде покорных вещей! Как удручался собственной беспомощностью! Все причиняло ему страдания и побуждало к размышлениям о клонящейся к закату жизни. Нет, Марик, тихо и скорбно промолвил он, ты не оставишь меня в одиночестве. А Оля? – спросил Марк. А если ты? – ответил Лоллий. Зачастую – и это как раз наш случай – человеческая жизнь уподобляется античной трагедии. Человек лицом к лицу сталкивается с судьбой, не испытывающей к нему никакого сострадания и если и предоставляющей ему достойный выбор, то исключительно тот, который связан с опасностью, подчас смертельной. Марк взял Лоллия за руку и крепко ее сжал. Подумай, как я буду жить с мыслью, что мог бы спасти Олю, но предпочел собственное благополучие? Ты хочешь, чтобы твой сын оказался бесчестным? Что ж, смирился Лоллий и вспомнил.
Наутро Марк позвонил маленькому человечку и сказал, что согласен. О-ла-ла! – отозвался тот. Риск – благородное дело. Перезвоню. И через полчаса перезвонил. Жди. С тобой свяжутся. Когда? – нетерпеливо спросил Марк. Теперь, когда он решился и переступил черту, сказав писаному закону: прости! – и прибавив с чувством, близким мстительному, а не пригревай на груди подлецов, – теперь ему не терпелось взяться за дело и, покончив с ним, получить эту прорву денег и заткнуть пасть хищнику в мундире следователя. На, подавись! Жди, снова услышал он и принялся ждать. Но для начала он поспешил сообщить Оле, что он, тьфу, тьфу, вроде бы нашел деньги; она ахнула: Марик, как? – и он радостно ответил, грабеж, госпожа моя, инкассаторская машина, перестрелка, ранение и добыча – мешки с деньгами, на которых он сейчас сидит. Ты шутишь? – неуверенно спросила Оля. Марик! Тебе кто-то одолжил? Представить не могу человека, который может одолжить столько денег… А вот и представь! – засмеялся Марк. Он своим деньгам потерял счет. Пятьдесят тысяч долларов сюда, пятьдесят тысяч – туда, ему наплевать. То есть денег пока нет, но он обещал. А вдруг, – и Марк услышал ее глубокий вздох, – откажет? Такого, со всей твердостью проговорил Марк, быть не может. Через два-три дня, я думаю. Выходил из своей комнаты Лоллий и тоже спрашивал, состоялось или не состоялось. Жду, кивал Марк на мобильник, и Лоллий возвращался к себе, садился за стол и принимался смотреть в окно. Когда писатель, утешал себя Лоллий, смотрит в окно, он тоже работает. Он видел дом в шестнадцать этажей и пытался сосчитать, сколько в нем квартир. Подъездов, кажется семь, на площадке четыре квартиры, шестнадцать множим на четыре и потом на семь, сколько будет? Сосчитать в уме не получилось. Он взял лист бумаги, на котором его рукой было написано: а лет с тех пор минуло, может быть, десять, а возможно, и сто, и маленькая Арета стала миловидной женщиной, чему помогла пластическая операция, превратившая уродующий ее несуразно большой нос в аккуратный пряменький носик, что в сочетании с чудесными темными глазами, умеренной величины ртом с чуть оттопыренной нижней губкой побуждало многих мужчин, молодых и уже поживших, останавливаться и смотреть ей вслед. Но она помнила втайне нравившегося ей мальчика из соседнего подъезда и мечтала встретить его. Вряд ли он узнает ее. Она сама подойдет к нему, вымолвит его странное имя и скажет: не узнаешь? А помнишь Арету из соседнего подъезда? Это я. Видишь, какая я стала. Завороженными глазами он посмотрит на нее. Я весь век помнила о тебе, потому что я люблю тебя верной любовью. К чему бы тут у него появилась Арета? Итак, шестнадцать на четыре, это будет шестью четыре двадцать четыре, тут получается четыре плюс два, ага, всего шестьдесят четыре. И шестьдесят четыре на семь, равняется семью четыре, два в уме, семью шесть сорок два плюс два… Четыреста сорок восемь. Ничего себе. Положим, в каждой квартире по три человека. Или по четыре? Нас с Марком вообще двое. А у соседей, тоже в трехкомнатной, пятеро, и скоро будет прибавление, она с пузом ходит. Возьмем все-таки, что трое. Множим. Трижды восемь двадцать четыре, два в уме, двенадцать плюс два четырнадцать, четыре пишем… так, так, и тут двенадцать плюс один. Тысяча триста сорок четыре! В одном доме! Боже! Муравейник! А если дом не в шестнадцать, а в тридцать этажей? Разве можно так жить? Какая психика выдержит? А случись пожар? Землетрясение? И в Москве бывает. Мама рассказывала, перед войной тряхнуло. Просто караул. Сквозь неплотно закрытую дверь он услышал, что у Марка зазвонил телефон. Вот оно! Лоллий поспешно выбрался из-за стола и, покинув свои писания и вычисления, вышел. Марк отвечал, нет, я сегодня не в работе. Значит, не по этому делу. Но все-таки спросил: что?! Марк отрицательно покачал головой. Нет. Что же он тянет, сказал Лоллий. С ума сойдешь от ожидания. Он вернулся к себе, сел и снова принялся глядеть в окно, но уже безо всякого любопытства и желания узнать, сколько людей живет в шестнадцатиэтажном доме. Что-то пропало. День опять жаркий. Голова плохая. Должно быть, давление. Померять? Алла Вениаминовна, врач, кричала на меня, зачем вы по каждому пустяку меряете?! Не буду. За домами, над деревьями парка, если приглядеться, можно заметить дрожащее марево. Климат меняется. Впрочем, и раньше случалось. Кажется, в семьдесят восьмом. Или в семьдесят девятом, не помню. В семьдесят восьмом это было, потому что в семьдесят девятом Ксения родила. Марик. Надо молиться. Господи, помоги моему сыну Марку, чтобы он благополучно похоронил гроб с кирпичами. Молитва улетела. В небесной канцелярии ее получили, распечатали и понесли к Богу со словами, такой молитвы за тысячу лет не поступало. Бог говорит, а зачем он это делает, этот Марк Питовранов? Ах, чтобы спасти любимую. Понятно. У него на столе три печати. Одна – «отказать», другая – «повременить» и третья – «оказать содействие». Он берет третью печать и прихлопывает ею молитву Лоллия. Оказать содействие. Лоллий счастлив. Богу нашему слава. Н-да. Если бы так. Бог, конечно же, вникает, но, должно быть, количество людей на земле и, соответственно, количество их молитв в последнее столетие стало превышать его возможности. Вероятно, кроме того, есть жизнь и на других планетах, где тоже молятся Богу, а он един, по крайней мере, в нашей Солнечной системе другого нет. И там, на других планетах, разумные существа в огромных количествах. У нас миллиарды и у них. Перегрузка сетей, наверное. И к тому же так все запутано, что не просто разобраться. Положим, Оля невинна, однако это Марк знает и я, а остальные? Изощренная ложь всегда правдоподобна. Также писательство. Хорошее – ложь, плохое – вранье. К чему, в самом деле, Арета? Но Лоллий так ясно видел ее в нашем дворе, у фонтана, тогда еще действующего и раскидывающего в разные стороны прохладные струи воды, или у качелей, где она робко дожидалась своей очереди, а ее отпихивали и кричали: «У кого здоровый нос, у того сейчас понос!», и она со слезами на глазах отходила в сторону. Ему было жаль ее, и он не кричал про нос и понос, но мужества подойти к ней, взять за руку, повести к качелям и вместе взлетать к небу, – этого мужества у него тогда не нашлось. Теперь, вставляя ее в свою картину, он как бы изживал чувство вины перед ней; кроме того, в этом меняющемся мире ему нужны были дорогие воспоминания, на которые он мог бы сослаться и подтвердить вечную действительность минувшего. Не имеет значения, сколько лет прошло с тех пор. Однажды бывшее не исчезает; оно может принять другое обличье, изменить форму – но в глубине его все равно горит тот единственный, драгоценный свет, который обещает бессмертие мне и всему, что во мне. Отчего, однако, не звонит этот кандидат в покойники? Люди ждут, волнуются. Лоллий встал, открыл дверь. Марк! – позвал он. Не было? И Марк ответил: не звонил. Лоллий взглянул на часы. Три. Пора обедать. Он спросил, будем ли мы сегодня обедать? Марк сказал, никакого желания, а ты, если хочешь, свари пельмени. Лоллий вздохнул. Вчера были пельмени и позавчера. Поперек горла. Марик, сказал он, давай закажем большую пиццу. Давай, ответил Марк. Сейчас позвоню. Лоллий прошелся по комнате. Надо двигаться. Десять тысяч шагов. Есть писатель Владимир… Владимир… не помню, как дальше… Грудинин… Трудов… Грудовский… помню, что грудь… Старше меня. Ему восемьдесят. И в дождь, и в холод вышагивает он по Воронцовскому парку с огоньками безумия в тусклых глазах. Лоллий остановился у зеркала и взглянул на себя. Господи, помилуй. Щетина седая трехдневная, мешки под глазами, в морщинах лоб. У тебя у самого глаза тусклые. Оставь надежды. Старость. Он простонал: зачем Ты создал человека, чья жизнь от рождения до погребения – всего лишь миг? И десять тысяч шагов не спасут. У него пропало желание ходить.
Он поплелся к своему креслу с жестким, противогеморройным сиденьем, но тут у Марка раздался телефонный звонок, и Лоллий поспешил узнать, кто и зачем. Да, говорил Марк. Хорошо. Буду ждать. Ну? – выдохнул Лоллий. Через час, ответил Марк. Пришлет машину. И куда? Папа, ответил Марк, где живут обласканные судьбой? Лоллий подумал и сказал, скорее всего, на Рублевке. Марк кивнул. Вот именно. На Николиной Горе.
На черной «Ауди» с молодым мрачного вида водителем вырулили на кольцевую; там дважды стояли в немыслимых пробках, потом еле ползли и, развернувшись, оказались, наконец, на Рублево-Успенском шоссе. Промелькивала за окном другая жизнь, спрятавшаяся за высоченными, в три метра, сплошными заборами с наклоненной наружу сеткой поверху и камерами видеонаблюдения. Чу! Гляди! Вот открылись ворота для «Мерседеса»; видны стали на миг два охранника в черном, вызолоченные солнцем сосны и дом, а точнее, дворец. Проехали; Марк оглянулся; ворота затворились.
Тук-тук, кто прибыл на «Мерседесе»? кто во дворце живет? Покажись народу. Ты ли там проживаешь, грузный, одышливый, с широким оплывшим азиатским лицом? В ладоши хлоп-хлоп. Прибегает слуга. Что изволите, господин?
А что загадала? По последним данным, о вашем президентстве. И что – получилось? Так точно, сошлось! Значит, и настроение хорошее. Как думаешь, дружок, можно к ней? Не могу знать, Дмитрий Александрович. Они переменчивы. С утра были не в духе. Чашку бросили на пол. Вдребезги. А какую? Севр, Дмитрий Александрович! Отпустив молодого человека, он запирает за ним дверь и говорит, совсем сбесилась. Затем подходит к письменному столу, извлекает из его ящика бутылку односолодового виски, наливает стакан и медленно, с наслаждением выпивает. У-ф-ф. Вот теперь славно, говорит он себе. Или: коренастый, с крепкой шеей борца и туповатой физиономией биндюжника, сидя в кресле и положив ноги на стол, говорит по телефону. Ты мне за мост даже не спорь. Мост мой. Папа мне так сказал, когда я к нему пришел. Я растерянный, говорю, слухи какие-то. Он говорит мне, Кеша, дыши ровно. Тендер-мендер, не бери в голову. Твой мост. Или – опираясь на посох, входит в свои покои седобородый старец в высокой шапке, усыпанной разноцветными камнями, кто уверяет, натуральными, кто говорит – пфе, искусственные это камушки, но сверкают; а также с двумя изображениями Богоматери на вздымающемся под черным одеянием чреве. Паренек в черном, с прыщавым лицом, подбегает, склонив голову. Благословите. Старец перекладывает посох в левую руку и правой чертит в воздухе нечто вроде креста. Паренек прижимает ее к губам. Феодосия здесь? Здесь, владыка святый. Старец зовет нараспев неожиданно сильным голосом: Фе-о-о-до-о-сь-юшка! Я тут, отзывается Феодосия и со второго этажа спускается вниз по белокаменной лестнице – румяная, круглолицая, с темными глазами, в платке. Скажи-ка, ангелочек, а что нам настряпали нынче? Постный день, владыченька, улыбаясь, говорит Феодосия. Ушица стерляжья, котлеточки крабовые, грибочки белые, икорка… И рюмочка для вас есть. Ну, пойдем, пойдем, моя умница, отведаем, что Бог послал. Или…
Хватит.
Бессердечные, неумные вы люди. Не отгородиться забором от стрелы последнего часа; и охрана не спасет, и золото не поможет: неслышной поступью явится к вам смерть, и вы падете на ложе и познаете, как умирают. Нужны ли вам будут ваши дворцы, и слуги, и жены? Успеете ли покаяться во множестве совершенных вами бесчестных дел, в вашем лицемерии, в вашей жестокости и алчности? А знаете ли, что Ад существует и преисподняя – не вымысел? И вам туда прямая дорога – в огонь, в котором вы будете гореть, не сгорая; в смрадное болото, в котором вы будете тонуть, но не утонете; в вечное отчаяние, запоздалое сокрушение и нескончаемый стон.
Свернули направо, на мост через Москва-реку, с которого – что постыдной строкой отмечено в новейшей русской истории – был однажды сброшен в тихие воды грузный и пьяный мужик, будущий Президент Российской Федерации, проехали под шлагбаумом, поднятым охранником, и вскоре остановились у ворот трехэтажного кирпичного особняка. Во дворе, поодаль от сеявшего мелкий дождик разбрызгивателя стоял высокий крепкий человек в продранных на коленях джинсах, сандалиях на босу ногу и в рубашке с короткими рукавами; у его ног лежала крупная овчарка, тихо прорычавшая при появлении Марка; свои, сказал ей хозяин, и она замолчала, пристально глядя на Марка темно-карими глазами. Привез, Сергей Лаврентьевич, хмуро отчитался водитель. И прекрасно, и замечательно, отвечал Сергей Лаврентьевич, и назад повезешь. Когда? Сегодня, Костя, сегодня. Надеюсь, с улыбкой обратился он к Марку, мы управимся до вечера? Марк кивнул. И прекрасно. Придерживая собаку за ошейник, он подошел к Марку. Эту милую девочку зовут Магда. Магда, это наш гость. С легким волнением Марк пережил обнюхивание и перевел дыхание, когда собака отошла в сторону и легла, положив красивую голову на лапы. А я, как вы догадались, и есть тот человек, которому нужна ваша помощь. Он протянул руку. Карандин. Покосившись на собаку, Марк пожал протянутую руку. Питовранов. Карандин сказал, я знаю, как вас зовут. Пойдемте. Вслед за ним Марк вошел в дом, поднялся на второй этаж и оказался в просторной комнате с окном от пола и почти до потолка, книжными шкафами по обе стороны дверей, иконами на одной стене и большой картиной на стене противоположной, изображающей храм с наполовину снесенным куполом, разрушенным портиком и грудой развалин на первом плане. Да, усаживаясь в кресло, проговорил Карандин, я знаю, что зовут вас Марк Лоллиевич – и, признаюсь, был несколько удивлен вашим отчеством, – и что обладатель странного имени, ваш батюшка, хвала Создателю, жив и здоров, и что он писатель… Он помолчал. Сейчас очень много писателей, закурив, продолжил он, – а я с детства приохотился к чтению и с грехом пополам научился различать
Не передать, сколько положили мы сил и потратили времени, дабы заполучить достоверные сведения о Сергее Лаврентьевиче Карандине. Каким-то образом он сумел удалить из Интернета большинство упоминаний о себе. В «Википедии» не осталось и строчки. В различных реестрах, договорах купли-продажи, свидетельствах о собственности – почти ничего. Вот за это «почти» мы потянули и выяснили в том числе и то, о чем Сергей Лаврентьевич, судя по всему, не хотел вспоминать. Первое, что стало известно, что он – один из полутора сотен российских миллиардеров, чей совокупный капитал равен почти половине годового бюджета России.
Да, господа, таков отталкивающий облик нашего времени. И признаться, мы с трепетом и страхом ожидаем дня, когда в распростертых над нашим Отечеством небесах снова вспыхнет призыв семнадцатого года: мир хижинам, война дворцам. Какое страшное кровопролитие он вызвал! Какую ненависть воспламенил в сердцах! Каких духов злобы вызвал к жизни! Нанесенные в ту пору раны в некотором смысле еще не зарубцевались на теле России; и можно было бы ожидать, что уроки прошлого не дадут повториться ужасам братоубийственной розни; не будет вызывающих в своей роскоши дворцов, но не будет и хижин. Куда там. Иногда кажется, что за минувшие с тех окаянных дней сто лет русская история совершила круг и готова снова вспыхнуть беспощадным пожаром. Горючей массы, как то: миллионы бедных с одной стороны и десятки сверхбогатых с другой, прогнившая власть, отрекшаяся от Христа церковь – достаточно для того, чтобы в некий роковой час все это грянуло великим взрывом. Отчаяние в конце концов оборачивается насилием – особенно если найдутся демагоги, которые с подлой ловкостью воспользуются яростью толпы для утверждения своей неограниченной власти. Разве не так все было? И горькое утешение приносит мысль, что грозовая туча пройдет стороной только из-за охватившей народ немощи. Русский народ устал от своей истории, и, правду сказать, мы не знаем, печалиться ли в связи с этим или облегченно перевести дух.
Но мы отвлеклись.
Туманом окутаны детские годы нашего героя, в которых кроется едва проклюнувшееся зерно будущей жизни. Говорят (соседи и родственники), что он был милым, застенчивым и немногословным ребенком, державшимся в стороне от буйных забав своих сверстников. Всем играм он предпочитал шахматы и добился в них определенных успехов, получив в одиннадцать лет первый юношеский разряд. Однако на московском турнире он наткнулся на вундеркинда восьми лет от роду и, как швед под Полтавой, был разбит им в двадцать один ход в королевском гамбите. Свое поражение он воспринял крайне болезненно; ему непереносимо было сознавать, что есть люди, которые играют лучше, чем он, и могут одержать над ним верх с такой же легкостью, как тот худенький, бледный мальчик, тонким пальчиком остановивший часы и почти шепотом произнесший одно слово – мат. После этого к шахматам он более не прикасался. Но твердо знал, к какой цели надо стремиться. Цель эта умещалась в одном слове – миллион. Бога ради, не надо обвинять нас в литературных заимствованиях и тыкать нам в физиономию «Подростка» Федора Михайловича. Аналогии такого рода мы отвергаем. Все-таки литература всего лишь вторая жизнь, тогда как в первой во все времена рождаются люди, для которых миллион есть альфа и омега всего сущего, залог неограниченных возможностей, свободы, независимости и власти. Есть и такие, которые выше всего ставят наслаждение большой игрой с ее азартом, риском и бушующим в крови адреналином; есть и другие, утверждающие, что умножение капитала – вид творчества, в котором человеку денег и материальных ценностей вдохновение нужно не меньше, чем человеку поэзии, красоты и правды. Стремление к миллиону не имеет сдерживающих центров. Это, если желаете, символ, и мы еще не встречали человека, который бы, заполучив первый миллион, удовлетворенно сказал – точка. Закрываем лавочку. Так не бывает. За первым миллионом следует второй, далее третий – как это, к примеру, было у одного нашего приятеля, в начале девяностых, во времена пустых полок и длинных очередей пригнавшего в Москву из Краснодарского края два вагона с мясом и тем самым положившего начало процветающему и поныне торговому дому «Гусев и сыновья». Герой наш еще в юные годы осознал, что деньги – это сила, и потому испробовал все доступные ему способы накопления. Была им заведена глиняная кошка с большими глазами и прорезью на голове, которой он в конце года наносил смертельный удар молотком, после чего ощущал недолгую радость от короткого водопада серебристых монет; не чуждался он ростовщичества, давая одноклассникам взаймы под процент, отчего заслужил прозвище
буйная», – сказал однажды Сашка Караваев, и все вокруг радостно заржали. Но было ему лет пятнадцать, он занимался самбо и отбил метившую ему в голову отцовскую руку, после чего отступил на шаг, сжал кулаки и сквозь стиснутые зубы проговорил: «хватит». Право, он никогда раньше не ощущал восторга, подобного тому, какой испытал при виде застывшего перед ним отца со смешанным выражением изумления и растерянности на покрасневшем лице.
Он родился спустя год после смерти Сталина; дальнейшее движение времени проще всего представить в меняющихся картинах: банки кукурузы, например, которыми сплошь были уставлены магазинные полки и которые мало-помалу сошли на нет после шумного падения Никиты, главного кукурузовода СССР; долгое брежневское царствование, довольно скучное, если не считать развлекавшую народ речь второго Ильича, год от года становившуюся все невнятнее, и поцелуй, который он – уста в уста – влепил фюреру ГДР; ледяной Андропов с отбрасываемой им тенью в виде серо-желтого здания Лубянки; вызывающий брезгливую жалость Черненко; и траурные напевы на Красной площади, завершавшиеся орудийной пальбой. Возник Горбачев со своими бесконечными речами, с повторяющимся в них словом «перестройка»; повеяло переменами. Герой наш между тем учился, окончил школу с медалью, поступил в «Плешку», работал в Госбанке и, пристально вглядываясь в окружающую действительность, чувствовал приближение новых времен. Теперь он думал о миллионе уже не в хиреющих рублях, а в сильных и наглых долларах. Иные его знакомые уже вовсю осуществляли свои капиталистические мечты: один открыл кооператив и клепал железные двери, за которыми граждане надеялись укрыться от треволнений жизни; другой взял в аренду линию на швейной фабрике и гнал джинсы, в которых от американского было только название; третий стал издавать рекламную газету. Однако подобная деятельность была сопряжена со многими рисками: какая-нибудь пожарная инспекция запросто могла прикрыть железные двери, а налоговая – прикончить джинсы и поставить крест на газете. Или
Пахло миллионом.
Он присмотрел банк «Московит» – с приличным уставным капиталом, подразделениями в Питере и Новосибирске и – что он особенно оценил – в Боливии, что давало возможность работать с валютой. «Московит», как сказано было в его уставе, поддерживал малый и средний бизнес, занимался куплей-продажей компьютеров и обналичкой средств. Однако его прибыль за последние два года упала, банк казался учредителям обузой, и они избавились бы от него, если бы основной акционер не призывал их потерпеть и дождаться лучших времен. Карандин мог устроить «Московиту» проверку, после которой почти наверняка у банка отобрана была бы лицензия, – но он не спешил. Нужных денег у него не было, заводить речь о приобретении банка было рано. Все обдумав и взвесив, он пошел к отцу.
С течением времени многое изменилось в жизни – за исключением, пожалуй, их отношений. Они жили в той же квартире, сильно постаревшая мать стремилась угодить им обоим, но если сын говорил ей, вставая из-за стола, спасибо, мама, то старший Карандин бурчал что-то невнятное и, скользнув взглядом по младшему, уходил к себе. Впрочем, совместные трапезы случались теперь только по выходным – да и то не всегда. Отцу сын стал вполне безразличен, и, похоже, он только от жены своей узнавал, что Сергей поступил в институт, получил красный диплом и работает в Госбанке. И потому, когда однажды, в воскресенье, после обеда, сын, постучав, вошел в его комнату, он взглянул на него из-под седых бровей недоумевающим взглядом маленьких глаз. Ни слова не проронил. Но взгляд стал неприязненным. Лежал на диване, а сын стоял перед ним – как бывало в давно прошедшие времена, когда Сережа входил, чтобы показать дневник и отчитаться в школьных делах. Молчал. Тогда сказал сын. Папа, не без усилия произнес Сергей полузабытое слово, мне нужна твоя помощь. Отец повел плечом, но промолчал. Я хочу купить банк. Старший Карандин вытащил из-под головы руку и пошевелил затекшими пальцами. А я здесь при чем, пробурчал он. Покупай, если желаешь. Помоги, сказал Сергей, с некоторым усилием добавив: пожалуйста. Отец, кряхтя, приподнялся и спустил ноги на пол. Желтые ногти. На одном пальце ноготь, потемневший от грибка. Деньги нужны. Кому они не нужны? И мне нужны. Откуда ты взял, что у меня денег – куры не клюют? И отстегнуть тебе пару-тройку миллионов мне, что ли, как два пальца обмочить? Я разве так бы жил, если бы у меня такие деньги? Я бы не так жил. Не в таком говне, – он повел рукой, указывая на жиденькие занавески, выцветшие обои и старый, скрипучий и вытертый паркет. И не суп бы мамочкин хлебал, а где-нибудь в «Метрополе»… В «Славянском базаре» соляночка высший класс! Гад. Еще хуже стал. Сергей перевел дыхание и ровным голосом проговорил, и тебе пригодится. Этот банк с валютой может работать, покупать, продавать. Да мне-то он на кой, раздраженно воскликнул отец. У меня банк уже есть. Сбербанк у меня! Тебе книжку показать? Он встал, прошаркал к письменному столу и вытащил из верхнего ящика голубоватую книжицу. На! Гляди. Пятьсот рублей. Желаешь? Всю жизнь на вас горбатился. И накопил… Бумажку с Лениным. Бери, не стесняйся. Тебе лично, глядя в пол, сказал Сергей, может, и ни к чему. Но для твоего бизнеса очень даже. Бизнес?! Да у тебя все дома?! Отец наливался багровой краской. Сейчас удар его хватит, подумал Сергей, и улетит. И все решится. Где ты у меня бизнес нашел?! Была база, а стала пустое место. Украл бы, да нечего. Я же не слепой, промолвил Сергей. Я вижу, кто к тебе приходит. И слышу кое-что. Кто?! – завопил отец. Кто ко мне приходит?! Друзья-товарищи иногда. А ты подсматриваешь. И подслушиваешь. За такое и прилететь может. Вся охота у тебя пропадет банк покупать. Все народ деловой, как бы не слыша его, продолжал Сергей. Я только не понял: солнцевские? измайловские? или ты на тамбовских работаешь? Я… задохнулся Карандин-старший. Ты… Ты об этом забудь. Он подошел вплотную к Сергею, так что тот отчетливо видел его маленькие бешеные глаза, седую щетину на лице, подрагивающий подбородок и чувствовал дурной запах из его рта. Забудь, повторил отец и погрозил сыну пальцем. Одно только слово. Ты понятия не имеешь. В цемент закатают. Понял?! Я это в кино видел, проговорил Сергей и вышел.
С тех пор с поразительной ясностью вставало иногда перед ним налившееся кровью, багровое, бешеное лицо отца. Он, кажется, впервые подумал, что с отцом может случиться удар, или инфаркт, или тромб оторвется и закупорит легочную артерию – и прощай, папа. Или болезнь вроде рака сведет его в могилу. Последнее нежелательно. Смерть должна быть внезапной, чтобы он не успел распорядиться своими деньгами. Шел по улице и упал. Ехал в метро, захрипел и завалился набок с багрово-синим лицом. Ах-ах, человеку плохо. А человек уже умер. Или дома, за столом, схватится за горло, глаза вылезут, и он лишь успеет выдавить: вра-а-а… Не нужен тебе врач. Поздно. Он где-то их прячет, несомненно, – как и то, что со времен базы и по сей день накопил выше крыши. Может, и миллион. Мысль, что отец может умереть, не давала покоя; о нет: никакой скорби, напротив, облегчение и вместе с тем тревога, отыщутся ли деньги. За этой мыслью, след в след, шла другая, которой он поначалу боялся и которую гнал от себя, едва она начинала брезжить в сознании, но к которой мало-помалу привык и допускал ее хладнокровное обсуждение. Первое: положим, в нем здоровья еще на сто лет; второе: денег он не даст; третье: допустимо ли помочь ему расстаться с жизнью. Второй в нем человек с поганой усмешкой уточнял: то есть убить? Карандин-младший морщился. Ну, зачем так… Существует эвтаназия, смерть как избавление от страданий. Второй человек смеялся: а кто сказал, что он страдает? За обедом свои сто пятьдесят выпивает, спит – пушкой не разбудишь, с какой стороны сердце – не знает, желудок как у молодого солдата; а страдания нравственные ему не знакомы. Тебя переживет. Черт, черт. Ведь это правда, что он буйвол и его не дождешься. Пригрозить ему? Пойду, мол, куда надо и заявлю, что отец мой, Карандин Лаврентий Васильевич, тесно связан с преступной группировкой. Какой? А это вы сами выясняйте. Я как законопослушный гражданин был обязан сообщить и сообщил. Гм. Не вспомнишь ли мальчика, звали Павлик, фамилия Морозов. На родного отца настучал, как ты.
Или порошочка какого-нибудь, покрепче, не оставляющего следов. Смерть последовала от остановки сердца, это вполне. Вдруг начинает рыдать. Я только исполнитель! Врагов советской власти! Лично! Прошу учесть. Адонаи! Элохим! Шма, Исраэль! Отчего в давно прошедшие времена я отверг зов родной земли! Ступайте прочь. Нет у меня ничего. Я опустошен, измучен и обречен. Другие люди пришли мне на смену; другие люди, другие яды. Вспоминаете ли вы обо мне, боевые товарищи? Вспоминали ли вы о моем рицине, когда опускали полоний в чай врагу нашего президента или наносили «Новичок» на ручку входной двери в английском доме изменника Родине? Не жалеете ли злопыхателей и перебежчиков, как не щадил их я? Белой завистью вам завидую, русским рыцарям плаща и кинжала. Гляжу на ваши бесхитростные лица с мыслью, что вы на все способны и что хороший яд придает жизни особый вкус. Был также рассмотрен сценарий дорожного происшествия со смертельным итогом – и отвергнут. Карандин-старший пользовался исключительно общественным транспортом, и если иногда поздним вечером
Карандин-младший, как, может быть, вы успели заметить, отличался похвальным упорством в достижении поставленной цели. Он уже не испытывал угрызений совести, как, мол, так, родной отец и так далее. В качестве отца Лаврентий Васильевич исчез в сознании сына безболезненно и легко, хотя бы потому, что родственные связи давно отсохли и, подобно омертвевшим корням, перестали питать отношения отца и сына простыми человеческими чувствами, привязанностью, состраданием и участием. (Заметьте – о любви мы не говорим вообще.) Отец стал подобен валуну, который скатился со склона горы и, мешая движению, лег посреди дороги. Пришла пора от него избавиться. Нужны были исполнители, и в разговорах со знакомыми он принялся с чрезвычайной осторожностью подводить к теме убийств вообще и в особенности – убийств, представленных как роковой сбой организма. Однако никто не вспоминал ничего такого, что могло бы пригодиться младшему Карандину. Это понятно: если уход человека из жизни признан ненасильственным, то о каком убийстве могла идти речь? Именно в этом была загвоздка. Когда шито-крыто, то не убийство; когда торчат уши отравления или, скажем, асфиксии, то выслушивать дальнейшее можно было лишь с целью научиться избегать опасных промахов. Подозрения?! – воскликнул однажды в курилке старший специалист Аскольдов, высокий, тощий и мрачный человек, которого за глаза называли «Аскольдова могила». Да засуньте их туда, куда мартышка засовывает орехи. Карандин-младший в то время усиленно боролся с вредной привычкой и в курилку заходил с понятной нам целью. Вы хотя бы представляете, сколь вескими должны быть основания для возбуждения дела, повторного вскрытия и тем более эксгумации. Не тревожьте понапрасну праха мертвых; пусть спокойно тлеют в своих гробах или серым пеплом покоятся в своих урнах. Пару лет назад погиб известный артист. Аскольдов назвал фамилию. Все вспомнили артиста и отдали ему должное за отлично сыгранные роли. Там все указывало на убийство – погром в квартире, кровоподтеки на лице, синяки на руках, вот здесь, – Аскольдов показал запястья обеих рук. Каково же было возмущение его друзей и поклонников, когда следствие отвергло убийство и причиной смерти назвало острую сердечную недостаточность на фоне потасовки и алкогольного опьянения. Что ж скрывать: он пил побольше и почаще, чем мы с вами. Но драка?! Миролюбивейший был человек в любом состоянии; а во хмелю готов был обнять весь мир. Длинное лицо Аскольдова с тонким носом и тонкими же губами большого рта помрачнело более обыкновенного. Он закурил – а курил он, представьте, пролетарский «Беломор», – вдохнул, выдохнул и с отвращением сказал, что либо очень большие деньги, либо быстро исчезающий яд. Во всяком случае, ничего не обнаружила и повторная экспертиза. Так и погребли. Но каковы умельцы! Следа от укола не осталось. Не обязательно укол, осторожно высказался Карандин. Может быть, таблетка. Аскольдов нехотя кивнул. Может быть. Взглянув на недокуренную папиросу, он швырнул ее в урну, сказал на прощание: ну и гадость, сплюнул и собрался покинуть общество. Карандин его остановил. А подозреваемые? Есть кто-нибудь? Аскольдов поморщился. Не пойман – не вор, но был у него приятель из новых русских… сделал состояние на толлинге. Знаете, должно быть: нам из-за рубежа бокситы, обратно – готовый алюминий. Кровавый бизнес. Девять трупов за последний год. Артист наш крупно у него одолжился, а отдать… Аскольдов развел руками. Просил отсрочить – отсрочили, но поставили счетчик. Ну и… Нехорошая история. Темная. Темнее ночи. Алюминий, задумчиво произнес Карандин. Не Ковалев ли Петр Петрович этот безжалостный заимодавец? Аскольдов взглянул на него, усмехнулся и вышел. Он, надо полагать, и без того крыл себя за излишнюю откровенность.
Помянутый Петр Петрович был мешок с деньгами, президент корпорации «Страна Алюминий», владелец – частично или полностью – шести металлургических предприятий, одного рудника и банка «Горизонт». Поскольку у нас имеются принципы, один из которых – добросовестность, постольку нам пришлось ознакомиться с жизнью Петра Петровича и, ознакомившись, объявить, что она вполне может служить пособием для изучения постсоветской России. Неважно, что наше время отличается от девяностых годов минувшего столетия; несколько изменились правила игры, но сама игра по своей сути осталась все та же и точно так же требует от участников жестокости, пренебрежения моралью и безудержной страсти к обогащению. Его жизнь тем более поучительна, что в отличие, скажем, от наших младореформаторов он не занимался экономическими теориями, а был сугубый практик и воочию наблюдал обмен денег на товар, будучи старшим продавцом магазина «Мужские костюмы» в городе Ташкенте. Есть сведения, что он уже тогда был не последней фигурой в теневом бизнесе, чем объясняется наличие у него довольно значительного капитала, с которым он явился в Москву и вторгся на рынок алюминия. О нем вполне можно было бы сказать, что он сжег в себе все человеческое, если бы не его преданная забота о больной жене и нежная любовь к двум некрасивым и вздорным дочерям. Он пережил два покушения, от третьего и наверняка смертельного его спасла охрана, выдернувшая Петра Петровича из автомобиля, несколько секунд спустя разорванного сильнейшим взрывом. Но и сам он был вовсе не травоядный агнец, а опасный хищник, причастный по меньшей мере к трем убийствам: крупного акционера одного металлургического завода, никак не желавшего расстаться со своими акциями (нашли бездыханным в собственной кровати), журналиста, готовившего статью «Кровавый король русского алюминия» (поздним вечером в некотором подпитии вышел из Дома журналиста и на Никитском бульваре упал и не встал), главы администрации немаленького сибирского города, взявшего сторону конкурента, схватившегося с Петром Петровичем за предприятие по производству алюминиевой фольги (утонул в бассейне, хотя некогда был чемпионом по плаванию). Пару раз Карандин видел его. Петр Петрович был невысок, плотен, с абсолютно лысой, маленькой головой и живыми карими глазами. Голос у него был резкий, речь быстрая и не всегда внятная. Однажды Карандину удалось услышать его ответ на какой-то вопрос, связанный с техникой; нет, нет, говорил Петр Петрович, это не ко мне, это к моим инженерам, а я всего лишь умею делать деньги. Таков был этот человек, на недолгое время оказавшийся в поле нашего внимания. Может быть, ему не стоило появляться в нашем повествовании, однако жаль было проходить мимо; некое чувство подсказывало нам, что вот он – истинный герой нашего времени, представитель первого поколения отечественных толстосумов, в шкафы которых лучше не заглядывать, дабы не упасть в обморок при виде скалящих зубы скелетов. Но каким образом удавалось ему столь успешно сводить счеты со своими противниками? (Упомянули мы лишь три случая со смертельным исходом, тогда как немало людей попросту отступало перед ним, теряя деньги, но сохраняя жизнь.) Стоило лишь взглянуть на управление безопасности «Страны Алюминий», почти поголовно состоявшее из бывших сотрудников специальных служб и милиции, как этот вопрос представлялся вполне риторическим. Начальником управления был некто Караваев А. Б. Так, так, так, сказал Карандин, припомнив, что его одноклассник Сашка Караваев учился в Высшей школе милиции. Если это он главный страж «Страны Алюминий», то тем более надо наведаться. Пригласить отужинать. Будь здоров, Сашка. И ты будь, Серега. А помнишь… Навевают легкую грусть общие воспоминания. О, моя юность, мечты мои! Чистота моя, где ты? И в самых огрубевших сердцах звучит этот возглас. Глаза увлажняются. И в миг, когда распахивается душа, когда все лучшие побуждения оживают в человеке, хотя он думал, что давно их похоронил, когда давний знакомый становится вдруг необыкновенно любезен сердцу, ну как же, это спутник моей юности, Серега, ах, Серега, чего бы я для тебя не сделал! – в этот самый миг, не раньше, но и не позже, надо как бы невзначай его спросить: а скажи мне, друг, как ты решаешь вопросы деликатного свойства?
В финансовом отделе корпорации нашелся знакомый, заказавший ему пропуск. В десять утра Карандин появился на тихой улочке, какие еще сохранились в центре Москвы, в глубине двора нашел трехэтажный особняк начала прошлого века, поднялся на второй этаж и в коридоре с ковровыми дорожками отыскал дверь с табличкой А. Б. Караваев. Стук-стук. Да-а, услышал он безмятежный отклик, вошел и увидел Сашку Караваева. Изменившийся, заматеревший, обзаведшийся усами, но порядком облысевший, он сидел в кресле на колесиках и развлекал себя, отталкиваясь от тумбы стола ногой и отъезжая, а затем ухватывая рукой за край столешницы и подъезжая, – и дивное это занятие он не прервал при появлении посетителя. «А вот и
Карандин сказал. А что тянуть? Давай сегодня. Сегодня? Караваев подъехал к столу заглянул в компьютер и кивнул. Заметано. Вот тебе адрес. В восемь. Годится? До встречи, сказал Карандин.
Без четверти восемь Карандин вышел из троллейбуса, перешел улицу, миновал строительный рынок и позади магазинчика «Новоселье» увидел за высокой решеткой двухэтажный дом с крыльцом из темного камня и вывеской «Друг пришел». Он толкнул железные ворота и вошел. Во дворе под навесами сидели, выпивали и закусывали люди в основном восточной наружности. Он поднялся по ступеням, открыл дверь, вдохнул воздух, пахнувший хорошим шашлыком, специями, свежеиспеченным хлебом, и увидел перед собой приветливо улыбавшегося кареглазого человека в темном костюме и белой рубашке с бабочкой. Друг пришел, не переставая улыбаться, сказал он. Добро пожаловать. Александр Борисович уже здесь. А кто такой Александр Борисович, едва не спросил Карандин – так непривычно прозвучало Сашкино отчество, но вовремя спохватился, засмеялся и двинулся вслед за симпатичным человеком. Минуту спустя он оказался в отдельном кабинете, где за столом, накрытым белой скатертью, Александр Борисович уплетал тонкую лепешку с просвечивающей изнутри зеленью. Садись, садись, скомандовал он Карандину, я пока ждал, не удержался. Кутабы здесь – высший пилотаж, правда, Дадаш Давлатович? Да-даш Давлатович, человек с бабочкой, мягко улыбнулся и проговорил, и не только кутабы. Ну вот, сказал Сашка, теперь и налить можно. И он потянулся за покрытой тающим инеем бутылкой «Абсолюта». Где ты в наше время, говорил он, наполняя рюмки тягучей струей, найдешь «Абсолют»? да не какой-нибудь польский, а родной, шведский, на воде из айсберга? Дадаш, выпьешь с нами? Десять граммов, улыбаясь, отвечал Дадаш Давлатович. Служба. А закуси ты, Сергей, вот этим, Караваев указал на блюдо, на котором рядком лежали коричневатые трубочки – баклажаны с ореховой начинкой, или язычок возьми, хочешь – бараний, а хочешь – говяжий, или балычок, или севрюжку, или вот огурчик малосольный бери, очень рекомендую… Ну, со свиданьицем! Он опрокинул рюмку и некоторое время сидел неподвижно, с закрытыми глазами и выражением блаженства на лице. Затем, отверзши очи, он шепотом, как великую тайну, сообщил, что жизнь прекрасна, забросил в рот баклажан с орехом, а следом – бараний язык и, жуя, невнятно объяснял выпившему свои десять граммов Дадашу Давлатовичу, что этот вот
Серега! ви-и-и-дел это… Карандин, чудом вспомнив слова, слабым голосом подтягивал. Тот не забу-у-дет нико-ог-да-а… Ну вот, перегибаясь через стол, хлопал его по плечу Сашка. А говоришь, не можешь. Все ты можешь. Ты же,
«Д-да» или «нет»? В ответ Сашка написал на салфетке: «$60 тысяч. Кто?» На той же салфетке Карандин написал: «Да. Отец». Караваев взглянул на него с изумлением, покрутил головой и написал: «Ты,
На следующий день, несмотря на слабость и подкатывающую дурноту, Карандин провел ревизию своей наличности. За годы беспорочной службы в Госбанке, продуманных вложений, приобретения и выгодной продажи акций его капитал составил сорок тысяч зеленых и около двадцати миллионов в рублях, что по курсу было примерно девять тысяч долларов. На десять тысяч он взял ссуду сроком на год с условием, что может погасить ее раньше. Таким образом, три дня спустя после встречи с Караваевым в руках у него было шестьдесят тысяч долларов – цена смерти отца. Но правду говоря, иногда возникало желание позвонить Сашке и сказать, что все отменяется. И чего раньше никогда с ним не бывало – он стал просыпаться ночами, словно кто-то сильно толкал его. Лежа с открытыми глазами и наблюдая, как светлеет окно, он представлял, как этот пока неизвестный ему Володя, наемник, умелый убийца, наносит отцу удар ножом под сердце, и отец падает и, захлебываясь кровью, умирая, зовет на помощь словом, которого никогда не произносил он в жизни: сынок, где ты?! сынок… Конечно, он был плохим отцом; больше того, он вообще не был отцом и прожил бок о бок с сыном целую вечность, как равнодушный сосед. Но все-таки. Не будь его, думал Карандин, не было бы и меня. Чистой воды биология, успокаивал себя он. Тогда отчего так тревожно на душе; отчего так трепещет сердце; отчего в голову закрадываются странные мысли, будто бы в самом событии рождения есть нерушимое обязательство, какое сын с первым же своим криком дает отцу: оберегать его до последнего его вздоха? Мысль о Боге мелькала. Карандин в Бога не верил и посмеивался над матерью, иногда ходившей в церковь и приносившей оттуда маленькие иконки Богоматери, Иисуса Христа и Николая Угодника; ну, говорил он, отныне нас охраняет небесный ОМОН. Теперь он думал, что этот Бог наверняка разгневается на него. Не надо миллиона. Что из того, что у него не будет миллиона, который мог бы крутиться и прирастать другими миллионами и лет через десять превратиться в миллиард. Что более ценно – миллиард или чистая совесть? Положим, он умирает с миллиардом, в основе которого лежит отцеубийство. На небе его встречает Судья всех. Как ты посмел, нечестивец?! От голоса Бога содрогается Вселенная. Знаешь, где твое место?! Но, Господь Бог, он мне отец только по биологии; а рос и вырос я совершенно один, не зная отцовской любви и заботы. Это не дает тебе права нанимать убийц. Я даю жизнь, и Я ее отнимаю. Как ты посмел?! Убийцы убили, но главный убийца – ты! Ступай в Ад. И вот бегут к нему с ликующими воплями рогатые, хвостатые, поросшие черной шерстью, хватают и волокут в подземелье с воздухом тяжелым и жарким от горящих чадных костров. Но наступало утро, и при его ясном свете все страхи казались смешными. Правда, посреди дня промелькивала иногда мысль о загробном суде, и тогда по спине пробегал тревожный холодок. Но это было столь незначительно в сравнении с открывающимися возможностями, что он лишь пренебрежительно усмехался. Рай, Ад – да это просто детские сказки. Мать верит в эти измышления крошечного человеческого разума; но не уподобляться же ей, всю жизнь прожившей в страхе перед своим мужем, который случайно стал его отцом.
Он передал Караваеву пакет с тридцатью тысячами долларов и приготовился ждать. Ждал недолго – на следующий день ему позвонил Володя. Голос с хрипотцой. Слова растягивает. Это от Александра Борисовича. Карандин ответил, стараясь говорить твердо и чуть небрежно, словно не в первый раз ему звонит наемный убийца. Добрый день. Хотя какой, к чертовой матери, добрый. Но уже сказал. Встретимся? – предложил Володя. Карандин сказал, конечно. Где? Давай у Пушкина, в шесть. В шесть не могу. В семь. В семь так в семь. Газетку прихвати. Держи в руках. И фотку возьми. Мою? – спросил Карандин. А твоя мне зачем, усмехнулся Володя. Не забудь. Я подойду.
Без десяти семь с газетой «Известия» в руках Карандин стоял у памятника Пушкину лицом к Тверской. Солнце садилось, и на город опускались светло-лиловые сумерки позднего лета. Рядом с ним переминался с ноги на ногу и поглядывал на часы молодой человек с букетом белых хризантем в руке; чуть поодаль хмурый мужчина порывался уйти со своего поста, делал несколько шагов, останавливался и, круто развернувшись, возвращался; две девушки ждали третью и громко говорили, что Ленка вечно опаздывает, и, завидев ее, закричали, Ленка, давай быстрее! Он успел разглядеть эту вечно опаздывающую Лену, и сердце у него дрогнуло от ее молодости и красоты. И она мельком глянула на него и, равнодушно отвернувшись, сказала подругам, ну пойдем же, пойдем! И они побежали в сторону кинотеатра «Россия». Карандин вздохнул. Дорого бы он дал сейчас за то, что не с убийцей было бы назначено у него здесь свидание, а с этой Леной. Пусть бы она опаздывала – он не рассердился бы, а сказал с улыбкой: ты явно не в ладу со временем. Она засмеялась бы и поцеловала его в щеку. Пойдем. Куда он ее пригласил? В кино? Нет. Опостылели эти стрелялки. В театр? В ресторан? Взявшись за руки, они двинулись вниз по Тверской. Он смотрел на нежное ее лицо, ловил взгляд ее светлых глаз, ее улыбку и чувствовал, что в груди у него становится и тесно, и горячо и что какая-то ни на что не похожая счастливая тревога завладевает им. Лена, шепнул он, и, несмотря на гул машин и людскую разноголосицу, она услышала и повернула к нему голову. Что, милый? Я хочу тебе сказать, начал он… Давно ждешь? – услышал он голос с хрипотцой, вздрогнул, обернулся и увидел перед собой невысокого широкоплечего человека с седеющими, коротко стриженными волосами и голубой дымкой в глазах. Одет он был в дешевый серый костюм и пеструю рубашку с расстегнутым воротом. Нет, ответил Карандин. Я пришел чуть пораньше. Тебя Сергей звать? Меня Володей. И он протянул руку с широкой ладонью и выколотой на тыльной ее стороне церковью с тремя куполами. И свою руку, как во сне, подал Карандин с мыслью, что пожимает руку, которая убьет его отца. Пойдем, сказал Володя, пройдемся. И они двинулись вниз по Тверской – как только что в туманных своих мечтах рядом с Леной шел Карандин. Он усмехнулся. Проходили мимо кафе, за стеклами которого поглощали мороженое люди. Я люблю, сказал Володя. Давай зайдем. А ты любишь? В детстве любил.
А сейчас и не вспомню, когда ел. Принесли мороженое – по пять шариков каждому. Володя ел с наслаждением, отделяя маленькие кусочки, облизывая ложку и – видно было – стараясь продлить удовольствия. На зоне, с хрипотцой произнес он, так мороженого хотелось. А ты что? Не тянет, сказал Карандин. Ну, давай мне, – и Володя переложил подтаявшие шарики в свою вазочку. Не простудись, с неприязненным чувством молвил Карандин. А ты за меня не волнуйся, безмятежно промолвил Володя. У меня все в норме. А ты и вправду отца своего? Он облизнул ложку и с сожалением глянул на опустевшую вазочку. Так не любишь? У меня отец был алкаш, и то… Тут другое, сказал Карандин. Не имеет отношения. Ну-ну, проронил Володя, взглядывая на него глазами, подернутыми голубой дымкой. Первый раз вижу. Разные бывают отцы, озлобленно произнес Карандин. Послать его? И покончить со всем этим. Заберу у Сашки деньги, и плевать. Да ты не переживай, сказал Володя. Мне без разницы. Твой папаша, не мой. Ты фотку его дай и адрес напиши. Он мельком взглянул на фотографию отца. С характером дядя. И где… Мне нужно, перебил его Карандин, чтобы было естественно. Инфаркт, инсульт… что угодно, но чтоб никто и не подумал… если подумают, все напрасно. Мизинцем левой руки с золотым перстнем-печаткой на нем Володя поскреб лоб. Ну да. Можно. Шел по улице вечером, удар случился, упал. Голову ушиб. И никто ничего. Да ты не переживай так, Сергунчик. А то я гляжу – лица на тебе нет. Не в первый раз. Ну, отец. И что? Раз надо, так надо. Ты лучше скажи – он работает? На базе, сказал Карандин. Вот адрес. Он где-то еще, а где – не знаю, добавил Карандин, решив умолчать, что отец служит кассиром у бандитов. Вот и ладушки, дружески улыбнулся Володя. Мы за ним походим. Я позвоню, если что. Бывай, Сергунчик. И не трясись. Все путем.
С того дня у Карандина началась странная жизнь. Утром он смотрел, как отец пьет кофе и поглощает горячие бутерброды, на которые мама была большая мастерица, – смотрел и думал, что эта чашка вполне может стать для отца последней. Он сидит, пьет, ест, говорит, Тамара, еще два и кофе подлей, – и не знает, что это последний в его жизни завтрак. Разумеется, всякий человек ничего не знает о своем будущем; что случится с ним даже через час, он не знает – и представляет смерть как событие, лишь отдаленно имеющее отношение к нему. Что-то вроде: Кай – человек; люди смертны; потому смертен Кай. Смерть – всеобщий признак человека, свойство обреченной жизни, неизбежность, но присутствующая как бы за горизонтом, невидимая и неведомая. Если бы он знал, думал Карандин, глядя, как отец откусывает бутерброд с расплавившимся сыром и двумя кружочками помидора сверху, как пьет, обхватывая губами края чашки, и как жует, мерно двигая челюстями. Поморщился. Горячо, недовольно пробурчал он. Что ты огонь подаешь. А ты не спеши, Лавруша, ласково, как маленькому, говорит мама. Холодное-то совсем будет невкусно. Боится его. Меру знать надо, бурчит отец и прерывисто дышит открытым ртом. Совсем седыми стали у него брови и косматыми, и глаза под ними кажутся еще меньше. Еще налей и бутербродик. Что смотришь, ваше благородие, обращается он к сыну. Я? Я задумался, отвечает Карандин и опускает взгляд. Если бы он знал. Он меня бы убил. Здоровый кабан. Схватил бы вот этот нож длинный, которым хлеб режут. Банк-то еще не купил? Спрашивает с презрительной насмешкой. Слышь, Тамара, сыночек наш богоданный банк нацелился купить. Мама ахает. Сережа, да где ж ты денег столько найдешь, чтобы на целый банк хватило? Найду, мама, говорит Карандин и пристально смотрит на отца. Тот смеется. Щеки трясутся. Утирает глаза. Жди, мать, скоро банкиром станет. В шелках будешь ходить. И мне что-нибудь перепадет. Отец все-таки. Говорит, смеется и не знает. Может быть, сегодня. Или завтра. Жаль его? А зачем он нужен? Жрет, пьет, храпит, сидит в сортире по часу, и не стукни ему в дверь, хотя распирает, сил нет, а он с толчка хамским голосом отзывается, ничего, потерпишь, – я спрашиваю, что потеряет человечество, если его не станет? Хотя бы одна живая душа уронит слезинку при известии о его смерти? Может быть, мама – но с потаенным вздохом облегчения. А сделал ли он хотя бы одно доброе дело? Помог кому-то? Лет пять назад тетя Наташа, его сестра, просила на операцию дочке. И ушла со словами, что ее привело к нему отчаяние, отчаяние и надежда, а уходит она с ненавистью и пожеланием, чтобы он сдох со своими деньгами. Он вслед ей кричал. Дура! Откуда у меня такие деньги?! Когда он рядом – со своими цепкими недобрыми глазками, плотоядным ртом, со своим голосом, похожим на звук, с которым пила перепиливает бревно, то ничуть не жаль. Скорее даже что-то мстительное появляется. Бил меня, пока я не остановил его руку; щенка моего выбросил вон, Дружка моего милого; не замечал меня; денег не дал. Пропади пропадом. Права была тетка. Но когда не видишь его в отталкивающих проявлениях его плоти и нрава, то при мысли о скором его конце нечто вроде жалости проникает в сердце. Жадный, грубый, жестокий; черствый, как сухая корка, – но ведь отец. Вселенская Жизнь не выбирает, через кого Она передает свой дар. Интересно, а кто был отец моего отца? Дедушка, голубчик. А его отец? Возможно, все Карандины мужского пола были угрюмы, недоброжелательны и скупы. В таком случае он должен походить на них. Он придирчиво осмотрел себя внутренним взором и пришел к выводу, что в нем нет таких свойств. Возможно, его сближает с ними мечта о миллионе, однако у них деньги были идолом, которому они молились, который доставлял им темную радость обладания и придавал их жизни подобие смысла. У него же деньги будут колесом, в бесконечном своем вращении рождающим новые деньги. У них они цель; у него всего лишь средство для достижения свободы от условностей этого мира. Настанет время, он сам для себя станет законом и судьей. Это не значит, что пустится во все тяжкие. С него достаточно будет сознания, что он вознесен на вершину, откуда вся человеческая жизнь представляется суетой, не стоящей ни внимания, ни уважения. Однако никто из них не переходил последнюю черту; не убивал. И не кого-нибудь – отца. Отцеубийцы не было в роду Карандиных. Он первый. Сам виноват. Денег не дал. Дал бы денег, и жил бы себе. Но теперь, возвращаясь домой и не заставая отца, он ощущал тревожный перестук сердца и с деланым равнодушием спрашивал у мамы, а где – и кивал на стул, на котором обыкновенно сидел отец. Мама пожимала плечами. Он разве скажет. Не звонил? А когда он звонил, отвечала мама. У меня ужин, а его нет. Карандину становилось жутко. Отец лежит на мокром от прошедшего дождя асфальте. Фонари отражаются в лужах. Его обходят стороной, думая, что пьяный человек шел, шел и земля под ним качнулась. Однако находится кто-то сердобольный, наклоняется и трясет отца за плечо. Мужчина, очнитесь! Вставайте, мужчина! Вы простудитесь! Вам плохо? Э-э, да он, кажется, того. Звонят 02. Тут на улице покойник лежит. Сирена завывает – уи-и, уи-и. Подходят двое с «калашами», привычными глазами смотрят. Один докуривает, бросает окурок в лужу и, кряхтя, нагибается. Точно
Володя позвонил через десять дней. Такое дело, проговорил он. Не получается зацепиться. Давай, Сергунчик, повидаемся. Давай в той кафешке. В кафе, шумно втягивая мороженое и облизываясь, он говорил, не ожидал от твоего папашки. Бережет себя. Осторожен, как лис. Он у тебя по понедельникам в баню ходит. Карандин кивнул. Два раза поджидали, пока выйдет. Было бы в самую масть – перепарился, сердечко прихватило, ну и скоропостижно. Он съел последний шарик, вздохнул и сказал. Слушай, Сергунчик, не в службу, а в дружбу, закажи еще. Ага. И выходит такой красный, такой довольный, аж пар с него идет. Но не один! С двумя мужиками выходит, садятся в «Жигули» и прямо к подъезду. Не подойдешь. Ты понял? Завалить его – нечего делать. Там, перед баней, домик пятиэтажный, оттуда шмальнуть, и точка. Но у тебя условие, чтобы он вроде бы как сам откинулся. Карандин смотрел на Володю, видел, как он жадно поглощает мороженое, видел его глаза, подернутые голубоватым туманом, его короткие толстые пальцы, которые нетрудно было представить сомкнутыми на чьей-то шее, и вдруг спросил. А ты за что сидел? У тебя на церкви три купола. Ты три раза сидел? За что? Володя усмехнулся, облизнул ложку и сказал, какой фраерок любопытный. Улицу не там перешел. Ну, и еще всякие мелочи. Всякая, Сергунчик, ерунда. Я даже не помню. А ты Александра Борисыча спроси. Он меня сажал, он хорошо знает. Это сейчас мы с ним дружбаны, а раньше было, он меня ловил, а я от него бегал. А теперь душа в душу. А за отца твоего я точно скажу: бережется. Один почти не ходит. Какие-то деловые его подвозят, если поздно. Прикид у них ничего себе, но похожи на братков. Кто такие, не знаешь? Не знаю, сказал Карандин. Короче. Еще недельку мы его попасем, а там, если не сойдется, надо будет по-другому решать. Карандин спросил, как по-другому. А так. У тебя дома все сделаем. Постой, постой, заговорил Карандин с дрожью в голосе. Это как же. Не договаривались так. Там еще и мама… она ни в коем случае не должна… да и я… Ничего не выйдет. Не пыли, оборвал его Володя. Все выйдет. Слушай сюда. В понедельник он из бани, спать будет, как младенец. Он и не проснется, когда мы ему укольчик в руку. А ты нам только дверь отвори и ложись баиньки. Я уже и соучастник? – негодующе сказал Карандин. Тогда зачем я деньги плачу? Может, не я тебе, а ты мне заплатишь? Володя взглянул на него с усмешкой, от которой Карандину стало зябко. Ножки не хочешь замочить? Ты подписался, когда деньги дал. Ты соучастник.
Еще невыносимей потянулись дни. Он потерял сон. Лежал в темноте, считал слонов, сбивался и начинал снова; слушал умиротворяющую музыку; включал свет, брал книгу, но, не прочитав и трех страниц, с отвращением отбрасывал ее. Зачем они пишут, писатели. Впрочем, он не мог бы сказать, о чем в ней шла речь. Голова тяжелела. Один слон, два слона, снова начинал он – но с тем же результатом. Он гнал от себя мысли, в которых в один клубок сплетались отец, Володя с дымкой в глазах, Сашка в окружении жены и детей, – понимая, что именно они являются причиной его бессонницы. Но, несмотря на все усилия, освободиться от них удавалось лишь на самое краткое время, а затем они вторгались вновь и разрывали тонкую паутину наметившегося сна. Однако это чудовищно. Утром позвонить Сашке и дать полный отбой. От страха, тоски и отчаяния он готов был лишиться денег – как тех, какие передал в качестве аванса, так и тех, какие надеялся заполучить, когда… Черт с ними. Волна ужаса накрывала его. Среди ночи встать и впустить убийцу. Или с Володей придет кто-то еще. Володя все время говорит «мы». Подручный палача. Сердце колотилось. Он поднимался и выходил в коридор. Громко скрипела дверь. Его комната и комната отца были разделены стеной. За двустворчатой дверью с матовыми стеклами была большая комната, в ней, на диване, спала мама. Далее был крошечный коридор в кухню, где капала из крана вода. Звук тишины. Но, заглушая его, из комнаты отца раздавался храп, сначала низкий, однако затем забирающийся на все более опасную высоту и там обрывающийся с предсмертным стоном. Минуту спустя после глубокого блаженного вздоха все начиналось снова. Апноэ вполне может случиться. Если бы. И Володя не нужен. А если проснется, когда войдут? И закричит? На помощь, на помощь, успеет прокричать. Может быть, сына позовет: Сережа! Помоги! Мама выбежит. О Боже. Ни в коем случае. Он снова ложился и забывался под утро тревожным сном. Отец ему говорил, сынок, пойдем купим тебе собачку. Ты будешь с ней гулять утром, а я вечером. Карандин порывался сказать отцу, что ему опасно выходить вечером, но Володя грозил ему коротким толстым пальцем, и он замолкал с тягостным чувством. Вообще, эти несколько дней были наполнены такой душевной смуты, что, к удивлению коллег, он допускал несвойственные ему оплошности в документах. Когда это повторилось еще и еще, непосредственный его начальник, старец с шишкой в левой стороне лба, выразил ему свое неудовольствие. Случайность, Кузьма Петрович, оправдывался Карандин. Один раз случайность, услышал он, но два и тем более три похожи на закономерность. Возьмите себя в руки, мой милый. После работы он ездил по магазинам, искал машинное масло. В конце концов он купил его на рынке, переплатив втрое, и дома смазал все дверные петли. Мама растрогалась. Какой ты молодец, Сережа. А то всю душу вымотали. И отец заметил и сказал, что-то у нас двери не скрипят. А это, Лавруша, Сережа их смазал, с гордостью сказала мама. Хоть какая-то польза, буркнул старший Карандин. Знал бы ты, со злобой подумал сын, почему я их смазал.
Наступил понедельник. Сидя на работе, Карандин знал, что ровно в двенадцать отец приедет домой, съест тарелку супа, соберет сумку и отправится в баню, откуда вернется не раньше восьми. Он перекусит, подремлет у телевизора и в одиннадцать отправится спать. Заснет, как убитый, – выражение, которое может определить его судьбу. Телефон зазвонил. Ну вот, обреченно подумал Карандин и прежде, чем ответить на звонок, успел вообразить, как глубокой ночью босыми ногами он неслышно идет к входной двери и отпирает ее. Двое на площадке. Оба в масках. Из прорези одной глядят глаза, подернутые дымкой. Он откликнулся на звонок, решив, что сию минуту объявит об отмене. Сергунчик, сказал Володя, давай сегодня. Сегодня?! – воскликнул Карандин, и сослуживцы на него покосились. Он вышел в коридор и зашептал, что сегодня допоздна будет занят и совершенно не представляет, когда вернется и будет ли вообще в состоянии… лучше в другой раз, в другой день, а сегодня точно не надо. Слышь, Сергунчик, с тяжелым вздохом проговорил Володя, не ссы. Что?! – попробовал возмутиться Карандин, но услышал все тот же совет. Не ссы, говорю, сказал Володя. В два часа открывай. И отключился. И уже в пустоту напрасно кричал Карандин, что сегодня не может, не будет, не хочет. Гадина какая! – промолвил он в отчаянии. А вот не открою. Сославшись на головную боль, он ушел раньше и, приехав домой, сразу лег. Нездоров? – встревожилась мама. Да, солгал Карандин, голова болит и познабливает. У меня аспирин. Дать тебе? Нет, мама. Я посплю, сказал он и закрыл глаза. Сон пожаловал к нему сначала как приятная дрема, вроде закрывшей лицо тончайшей и приятной на ощупь кисеи, несколько успокоившей воспаленное сознание; он радовался покою, просил – кого? и сам он не мог сказать, но в его чудесном состоянии это было ясно и без слов – не прерывать его ни под каким предлогом, пусть даже в дверь ломятся и кричат, что в два часа ночи им назначена здесь важная встреча. Этим людям нельзя верить, говорил он отцу, указывая на дверь. Они тебе Бог знает что обо мне наплетут. Они убийцы, а тебе скажут, что я их нанял, чтобы тебя убить. Это ложь, папа! Не волнуйся, Сережка. Я знаю, ты меня любишь. Да, папа, воскликнул, заливаясь слезами, Карандин. (Слезы не мешали ему все глубже и все приятней погружаться в сон и ощущать блаженную невесомость своего тела.) Но что-то упорно вмешивалось в сон, разрушало и обрывало его. Где-то громко скрипело. Он открыл глаза. Темнело. Слышен был неприятный, режущий голос отца. О чем он? A-а, у мамы не оказалось любимого его послебанного зеленого чая, а был только черный. Лавруша, оправдывалась мама, ну, вылетело из головы, ну, прости. Совсем у тебя память отшибло, – злым голосом говорил отец. Разжижение мозгов. О чем ты только думаешь? Единственное у меня удовольствие в этой жизни – баня. Так и это ты мне портишь. А вот и еще один пожаловал, с той же злобой произнес отец, увидев сына. Наградил Бог семейкой. Мама удрученно молчала. Сергей налил себе чай, глотнул и сказал, отличный чай, мама. Цейлонский? Краснодарский, оглядываясь на отца, робко молвила мама. В «Диете» купила. По две пачки давали. Я так обрадовалась… И она опять посмотрела на отца взглядом провинившейся и ожидающей прощения собаки. Он в эти минуты похож был на языческого божка: грузный, красный и злобный. Ну вот и пейте, буркнул он, пересел со стула на диван и включил телевизор. Президент России Борис Николаевич Ельцин, бодрым голосом сказал диктор, прибыл в город Набережные Челны. Карандин-старший посмотрел на спускающегося по трапу Ельцина и пробурчал, с похмелья, должно быть. В конце программы «Время» он уже дремал, свесив голову, но как только начался прогноз погоды, открыл глаза, узнал, что завтра в Москве без осадков, и переключился на военный фильм. Ползли грузные танки со свастикой на башнях; похожий на продавца помидоров с Черемушкинского рынка, обрюзглый Сталин не велел эвакуировать жителей из руин Сталинграда; потешный злодей Адольф Гитлер приказывал истреблять фанатиков; любимую девушку нашего снайпера подстрелил снайпер немецкий, многократный чемпион и потомственный дворянин… Отец смотрел слипающимися глазами. Херня какая, высказался наконец он, выключил и двинулся в уборную, где просидел не менее получаса, в ванную, где громко чистил зубы, сплевывал, перекатывал во рту воду, и, совершив все процедуры, отправился спать. Сын остановил его. Ты не передумал? Ты о чем? – открывая дверь в свою комнату, отозвался отец. Ты знаешь о чем. Я тебя просил… А я тебе ответил, что не по адресу, перебил отец и захлопнул перед сыном дверь. Сам виноват, обреченно сказал двери Карандин. Я последнюю попытку сделал. Было начало двенадцатого ночи. Убрала со стола, вымыла посуду и легла мама. Слышно было, как во дворе кто-то играл на гитаре и негромко напевал, когда мне невмочь пересилить беду… И Карандин промолвил, когда подступает отчаяние. Невыносимое у меня отчаяние. Боже, что мне делать? Скоро придут убийцы отца моего. Где-то в безмерной, непредставимой высоте обитает Бог, но видит и слышит и каждое слово, и каждую мысль. Он видит мое отчаяние. Отчего же Он не подаст знака, которому я мог бы довериться? Отчего бы Ему не шепнуть, одумайся, человек? Отчего бы не пригрозить страшным наказанием, которым я буду мучиться до скончания века? А! – воскликнул он. То, о чем я сейчас думал, это и есть Его предостережение. Ведь если бы я был уверен, то не было бы у меня мысли о всевидящем Боге и ожидающем мою душу посмертном наказании. Я знаю, что не должен впускать в дом убийц. Я знаю, что, как бы ни был мне отвратителен отец, у меня нет права лишать его жизни. Я ему не судья и не палач. Уткнувшись в подушку, он простонал. Вызвать в полвторого скорую. Плохо с сердцем. Она приедет и спугнет. Повесить записку: уехали на дачу. Где у нас дача? У нас нет дачи. Есть какой-то домик в Салтыковке, доставшийся отцу в наследство. Скоро будет мой. Отказываюсь. Не надо мне ничего, ни денег, ни домика, ничего не надо. Если бы можно было вернуться. Пусть он грубый, жестокий, непереносимый человек – но пусть живет, как хочет. Не дал денег – и не надо, обойдусь; не будет миллиона – обойдусь; не ходить мне в сильных этого мира – переживу. Боже, сделай так, чтобы ничего не было; чтобы утром я проснулся и увидел живого отца. Как легко на душе! Как чудесна жизнь! Как прекрасно это утро, и этот день, и тихий вечер прекрасен. Он поднял голову и взглянул на часы. Половина первого. Полтора часа осталось. Он ударил кулаком по подушке. Будь оно все проклято! Отчего мир так устроен, что ради благополучия одного человека надо отнять жизнь у другого? Хищные звери так живут; но люди, наделенные разумом, совестью, состраданием, разве могут уподобляться волкам, шакалам и гиенам? В два часа ночи открыв дверь Володе и тем, кто с ним придет, мне следует заявить, все отменяется. Он срочно уехал. Куда? Понятия не имею. Они не поверят мне. Володя не поверит. А ну, скажет он, пойдем взглянем. Я крикну шепотом, ты что себе вообразил, негодяй! Закрой хлебало, скажет он и свою широкую ладонь с короткими толстыми пальцами, как печать, наложит мне на губы. Карандин прорыдал коротким, мучительным, сухим рыданием и, торопливо поднявшись, подошел к окну. Веяло прохладой; где-то на краю темно-фиолетового неба вспыхивали бледно-голубые молнии; слабые раскаты грома доносились оттуда. Подсвеченная фонарями, освещенными окнами, фарами проезжающих по опустевшим улицам машин, опустилась ночь. Подобно больному, огромный город стонал, метался и искал запекшимися губами каплю воды. Жар угнетал его; безобразные чудища мерещились; мертвецы, выходящие из своих могил; и с ног до головы покрытый шерстью человек, от поступи которого содрогалась земля. В детском доме, в спальне на тридцать кроватей, накрыв голову одеялом, плакал маленький мальчик и звал маму. Где же ты?! Отчего не идешь забрать меня отсюда? Наконец он заснул на мокрой от слез подушке, и во сне легкой тенью пришла к нему мама, прижалась щекой к его щеке и зашептала, что ее увезли в далекую страну, где растут чудесные сады, бродят диковинные птицы и добрые звери, светит ласковое солнце и шумит неподалеку синее море. И там мы с тобой встретимся, и ты увидишь другой мир, сияющий и прекрасный. Он взмолился и небу, и звездам, и всему мирозданию, чтобы по снисхождению к нему явлено было чудо, и Володя по пути попал бы под дождь, поскользнулся, оступился и сломал ногу. Может быть также перелом выставленной при падении руки. Или кошка, черный цвет которой виден под уличными фонарями, перебежала бы ему дорогу, мяукнула и, обернувшись, взглянула на него зловещими зелеными глазами. Какой человек не плюнул бы через плечо и не повернул бы назад. Нечисть. Впрочем, ему, кажется, все равно, что кошка, что собака, что вставшее перед ним привидение. Надежнее перелом. Ведь это так просто. Должно быть, десятки людей в мире в эту самую минуту ломают себе ноги, попадают под машину, насмерть разбиваются в
Было без трех минут два часа ночи. Как лунатик, он вышел из своей комнаты, побрел к двери и остановился возле нее. Чужое дыхание слышалось за ней. Он медленно поднял руку, снял цепочку, затем неслышно повернул ключ в замке и приоткрыл дверь. Не скрипнула. За дверью стоял Володя в синем спортивном костюме с красным ромбиком и буквой «С» на куртке, и с ним рядом – высокий, широкоплечий, с шеей борца, темноволосый человек. Карандин распахнул дверь, посторонился, давая им дорогу, и молча указал на комнату отца. Мама вдруг проснулась и позвала: Лавруша! Сережа! Карандин обмер. Да, мама, это я, отозвался он. Пить захотелось. Спи. Или показалось мне что-то, невнятно проговорила мама. Или сон… Мама затихла. Он махнул рукой. Идите! Отец храпел, забирая все выше и выше, простонал и умолк. Володя проскользнул в комнату Карандина-старшего и поманил за собой своего спутника. Отец глубоко вздохнул. Потом вдруг послышался глухой шум. Сдавленный стон прозвучал. Карандин зажал уши руками. Но и так он слышал чье-то тяжелое дыхание и громкий шепот Володи, ты держи его, держи! Оглушительная тишина наступила. Минут через пять они вышли, и Володя весело шепнул, комар носа не подточит.
Все кончилось.
Наутро тихо плакала мама, приезжал врач, был участковый, за ним – похоронный агент и перевозка, забравшая тело отца. На взгляд сына, мертвый отец выглядел лучше живого – по крайней мере, смерть стерла с его лица брюзгливое выражение недовольства и раздражения, с которым он прожил чуть ли не всю жизнь. Карандин где-то читал, что в последнюю минуту перед человеком проносится вся его жизнь, и, может быть, с того момента, когда Володя вколол отцу смертельный яд, и до того мига, когда отцовское дыхание прекратилось и сердце перестало биться, – в эти считаные секунды ускользающей жизни отец понял свою вину и попросил у сына прощения. Эта мысль успокаивала, и его на время покидало томящее сердце тяжкое, как чугунная плита, чувство вины. Было бы, наверное, еще легче, если бы он мог открыться кому-нибудь, рассказать все как было и шепнуть, а знаешь, так получилось, я отца убил. Нет, не своими руками, убийц я нанял, но ведь это все равно, не так ли? И дверь им открыл в середине ночи, и указал комнату, в которой спал отец. Они вошли и убили. Но можно было признаваться в каких угодно преступлениях – в краже бумажника, например, в ограблении, в обольщении девочки тринадцати лет, бес попутал, но ведь ты знаешь, какие они сейчас, в пьяной драке с членовредительством – право, можно было сознаться во всем, а о драке кто-нибудь мог бы даже одобрительно отозваться, ну, ты, старик, молодец, держишь порох сухим, – только не в этом. К тому же незачем обманывать себя. Не простит. Подобный ему человек никогда и никому не прощает. Страшные проклятья будет он слать с того света; будет приходить во сне и говорить скрипучим своим голосом, радуйся, сатанинское отродье, за твои деньги меня убили. Карандин озлобился. А как ты со мной обращался всю жизнь, не помнишь? При живом отце не было у меня отца. Ты меня в зоопарк хоть сводил? Или, может быть, в кино мы с тобой были? В театре? Может быть, мы на море съездили – ты, мама и я? У тебя деньги вместо сердца. Боком тебе вышла твоя жадность. Из-за денег отца убил, отвечает отец. Иуда ты, вот кто. Не будет тебе прощения. И не надо, бормочет Карандин, хотя мысль об отцовском проклятии временами повергала его в ужас. Проживу как-нибудь. Деньги твои найду. А ты найди, смеется отец, щеки его трясутся, а маленькие глазки глядят на сына с торжествующей насмешкой. И Карандин искал. В комнате отца он остановился на пороге, прикрыл за собой дверь и осмотрелся. На диване, где спал отец, постель была не убрана, и большая подушка еще хранила след от его головы. На подоконнике горшок с пышной геранью с темнозеленой листвой и яркими оранжевыми цветами. Письменный стол с одной тумбой, перекидным календарем и лампой с абажуром из зеленого стекла. Большой трехстворчатый шкаф, на шкафу два чемодана, один старый, с облезшими углами, другой новый, перехваченный ремнями. На обоих замки. В них. У него пересохло во рту. Сколько там? Тысяч сто зелени. Какие сто. От денег, которыми он ворочал, ему наверняка полагался процент. Пол-лимона в этих чемоданах, не меньше. Карандин почти забыл об отце, о совершившемся прошедшей ночью в этой комнате убийстве, и даже все время возникавшая пред ним картина, которая представляла ему навалившегося на отца спутника Володи и самого Володю, вкалывающего в предплечье отца смертельный яд, – и та покрывалась туманом, таяла и исчезала. Холодом, как из погреба, веяла мысль о следе от укола. Гнал ее. Не найдут. Даже искать не будут. Старый человек отправился в баню, перегрузил сердце, и среди ночи случилось. Тромб оторвался, или инфаркт, или мгновенный и страшный инсульт разнес ему мозги. Во всяком случае, во сне; не страдал, не мучился, мирно ушел, Царство Небесное. Сережа! Мама звала. У нее верхнее давление было двести и нижнее сто десять. Приняла коринфар и валокордин, запах которого слышен был во всей квартире. Лежала, смотрела в потолок и шевелила сухими губами. Наверное, молилась. Когда он вошел, она взглянула на него скорбными глазами. Как же это он… Лавруша. Никогда не жаловался. В последний раз у врача полгода назад. Зуб вырвал. Баня проклятая. Сколько раз ему говорила, уж если не можешь без нее, не лезь наверх, сиди где-нибудь внизу. Он разве послушается. Упрямый был Лавруша. Сережа, вдруг сказала она, а ночью к нам никто не приходил? Сегодня? Ночью? – переспросил он, чувствуя, как слабеют ноги. Я на кухню выходил… напиться… два часа было. Ну да, ты еще проснулась. Нет, никого. Да? – молвила она с надеждой. А то мне все кажется, чужие люди были в доме у нас. Он заставил себя улыбнуться. Какие люди, мама, ведь у нас кроме замка еще и цепочка. Как они войдут? Да, вздохнула она, цепочка. Я забыла. Но они хитрые. Он спросил: кто? Эти люди, сказала она. Возьмут клещи и перекусят. Будет тебе, сказал Карандин. Встанешь, посмотришь – цепочка целехонька. Так у меня неспокойно на душе, пожаловалась она. Лаврушу жалко. И какое-то чувство… не могу тебе сказать… ведь он не хотел умирать. Кто же хочет, сухо промолвил он. И я не хочу. И ты не хочешь. Ему еще срок не пришел, вот что, сказала она, несмело взглядывая на сына. И Лавруша это знал, и я, – она помолчала и выдохнула, – знала. Ты из этой комнаты, сказал он, в другую можешь перебраться. В Лаврушину? – спросила она. Карандин кивнул. Да. Там тихо. Сделаем ремонт и справим твое новоселье. Она шепнула: к нему ближе, но он сделал вид, что не расслышал. Лежи, не вставай, сказал он. Я пока ту комнату разберу. Лаврушину, с горьким чувством
проговорила мама. Он молча повернулся и вышел, ощущая на себе ее вопрошающий взгляд.
Порывшись в верхнем ящике стола, он нашел связку ключей пока еще неясного ему назначения и два маленьких ключика от чемоданов. Начал со старого. Стащил его со шкафа, смахнул пыль, положил на приставленные друг к другу стулья, щелкнул одним замком, потом другим и, помедлив, с закрытыми глазами и колотящимся сердцем откинул крышку, перевел дыхание и открыл глаза. Денег не было. Он испытал мгновенное острое разочарование, но тут же урезонил себя – не в этом, так в другом, не в другом, так в столе, или в каком-нибудь потаенном месте, под ванной, например, или в шкафу перед кухней… Везде посмотреть. Лежала сверху перехваченная тесемкой пачка писем. Он вытянул и открыл одно. «Здравствуй, Лавруша! Как ты живешь? Надеемся, что в здравии. Береги себя. Убереги тебя Господь от поранения. У нас не все хорошо. Отец болеет. Сказали, рак и нужна операция. Рак у него в животе. Лавруша. Войне конец, и мы тебя скоро увидим. Вера заходила. Очень тебя ждет. Твоя мама». И снизу, крупными, сползающими вниз буквами. «Лаврик, приходи скорее. Я хорошо учусь. И тебя жду. Наташа». И когда же это письмецо было послано? Он разобрал цифры на штемпеле. Май сорок пятого. Еще письмо. «Ты негодяй. Так и знай, и помни до конца жизни. Ты что обещал? Забыл? А я, дура, поверила и теперь расплачиваюсь». Он быстро перебрал другие письма. «Лаврушка, мы на юге, море теплое, вина хоть залейся, девушки доступные, давай к нам». «Если ты не поймешь, что жизнь может быть радостью, но не может быть рынком, то я буду сожалеть не только о времени, потраченном на тебя, но, главным образом, о тебе, променявшем свои способности на достижение низменных целей. Расточать себя позволено только на других. Нельзя смотреть на человека с мыслью, что он мне даст». «Шалунишка! Когда ты навестишь свою шалунью?» Он подумал, что подсматривает в замочную скважину. Зачем ему тайны отцовской жизни? Он получил отца человеком, которого маниакальная страсть к обогащению сделала подло равнодушным ко всему остальному. Зачем знать о его увлечениях, страстях и изменах, если в памяти он остался носорогом без тепла и улыбки? Зачем мне его способности, если мне преотлично известна одна – вымораживать жизнь? Он оставил письма и принялся открывать коробочки серого картона со смутной надеждой найти какую-нибудь подсказку и узнать, где отец спрятал свои капиталы. В трех были медали: «За боевые заслуги», «За взятие Праги» и «За победу над Германией»; в четвертой лежал царский червонец – темно-желтая, тусклая монета, на лицевой стороне которой выбито было: 10 рублей 1898 г., а на оборотной изображен Николай II, и надпись по окружности: «Б. М. Николай II император и самодержец». Почти сто лет. Увесистая. А что такое «Б. М.»? Он задумался. Инициалы? Ну, какие инициалы, он – Николай, его отец – Александр; без места? глупость; б – брат… кого он брат? и к чему это? Бог? Гора с плеч: Божией Милостью и так далее. Божией Милостью, а как кончил. Врагу не пожелаешь. А что, если этот червонец и есть все отцовское богатство? Нехорошая шутка. Уже безо всякого интереса он перебирал остальное содержимое чемодана и внизу, под старым одеялом наткнулся на альбом с фотографиями и принялся их разглядывать. Среди них были: молодой отец с открытым, вполне симпатичным лицом, в гимнастерке и пилотке в обнимку с таким же молодцом на мосту; скульптура слева; река под мостом и едва различимый город вдали; надпись на обороте выцветшими чернилами: Прага, май 1945 года, мы с Колькой Смирновым; пожилая чета, он с твердым взглядом, в пиджаке и брюках, заправленных в сапоги, и она с поджатыми губами, в платке – чета Карандиных, произведшая на белый свет отца; отец и мама расписываются… Он захлопнул альбом, оказавшийся напоминанием о бренности жизни. Они жили – их не стало. Он не хотел ощущать себя Карандиным и продолжать этот род, где мужчины обладают тяжелым взглядом оловянных глаз, а выбранные ими женщины становятся их рабынями. Изгнать из себя карандинское и зажить человеком, который, словно излечившись от врожденного недуга, наконец-то ощутил себя свободным, доброжелательным и радостным. Покончив с одним чемоданом, он взялся за второй. Приступил к нему с чувством, что денег не найдет, но одновременно с Бог ее знает откуда взявшейся надеждой и пробежавшим по спине знобящим холодком. А вдруг. Но набит был разным барахлом вроде настенных часов без стрелок, старым телефоном, фотоаппаратом ФЭД, чугунным утюгом, календарями, самый древний из которых был года 1954-го с изображениями Хрущева и других, едва известных Карандину пожилых людей с мрачными лицами, а последний был украшен портретом Горбачева – но без его знаменитого родимого пятна на голове. Была еще жестяная банка из-под кофе, полная монет разных лет и разного достоинства, завернутый в газету «Правда» чайник китайского фарфора с отбитым носиком, кипятильник, две колоды карт в футляре и на самом дне, в потертом кожаном бумажнике тринадцать сторублевых облигаций государственного займа сорок девятого года – с картинкой, на которой подъемный кран поднимает трактор, бежит паровоз и темно-серый дым валит из высоких заводских труб. Он взгромоздил оба чемодана на шкаф и занялся столом. В его ящиках обнаружил: папку с документами, еще одну с платежками за квартиру и свидетельством о собственности на нее, три записные книжки – одна с телефонными номерами, две другие сплошь в коротких, в несколько слов, пометках и цифрах. Хорошая сделка, записывает отец в мае этого года. Чистая прибыль – $150 000. Фабрика, С-ск, 5 000 000 р. На счет xp6900350\6f – $200 000. Моя доля 5 %. 6 июня: Сокольники, отчет. С-ск, скорее всего, Свердловск, все остальное – загадка. Пять процентов – от какой суммы? У них обороты миллионные. Он представил себе отца в черных нарукавниках, закладывающего в счетную машинку пачку за пачкой и записывающего в тайную тетрадь преступного сообщества умопомрачительные цифры. Где они их хранят? В каких банках? В наших? Вряд ли. В швейцарских с их столетней выучкой безмолвно оберегать доверенные им вклады. А отец где спрятал? Карандин выгреб из ящиков книги: «Как сохранить здоровье», «Здоровое питание», «Я живу до ста лет» – все три в закладках, подчеркиваниях и пометах, сберкнижку, которую отец предъявлял ему в доказательство ничтожности своих накоплений, расписку некоего Носова И. Д., обязующегося не позднее 01.10.1994 г. вернуть Карандину Л. В. взятые у него в долг 10 (десять) тысяч рублей (вот обрадуется этот Носов, узнав, что его кредитор отдал Богу свою тяжелую душу), несколько номеров журнала «Здоровье», стопку писчей бумаги и всякую ничего не значащую мелочь вроде старых проездных билетов. Он перелистал одну из записных книжек, увидел на последней ее странице адрес: Восточная, 9/1, рассеянно подумал, а где это, и, не вспомнив, отложил с намерением изучить внимательней. Пусто. И в ящиках под диваном, и в шкафу, где висели костюмы и рубашки отца, в образцовом порядке разложено было белье и лежало шерстяное одеяло, денег он не нашел. Искать здесь больше было негде. Безо всякой надежды он обшарил антресоли, открыл шкафчик в уборной, осмотрел ванную, обыскал коридор, повторяя, как заклинание, где ж ты спрятал свои капиталы, куда ты их подевал. Слабым голосом спрашивала мама, что он ищет. Карандин отвечал, что наводит порядок. Он изнемог, будто таскал на себе бревна. И все сильней точила его мысль, что, может быть, он ищет всего лишь порождение собственной фантазии, бесплотную тень, мираж, обманывающий его наподобие озера в пустыне, вдруг возникающего перед путником? Не было у отца никогда больших денег, а были – так себе. Как у всех. Зарплата. Каждый месяц. Распишитесь. За премию в другой ведомости. Откуда она взялась, уверенность. Но что значит – откуда? А приезжающие к нему
В дверь позвонили. Он вздрогнул и вытер повлажневшие глаза. Мама проснулась и окликнула его. Сережа! К нам кто-то пришел. Да, мама, откашлявшись, сказал он. Иду открывать.
Таким образом, мы изложили почти все, что нам стало известно о годах, предшествующих прямо-таки космическому взлету Сергея Лаврентьевича Карандина, – причем изложили с добросовестностью, которая является нашим краеугольным камнем и которой, заметим с прискорбием, столь часто пренебрегают авторы написанных на заказ жизнеописаний. Бывает, впрочем, когда нестерпимо фальшивые звуки издает сочинение, написанное, так сказать, по зову сердца и выражающее сокровенные мысли своего создателя. В таких случаях следует разъяснять доверчивому читателю, что он может стать жертвой пусть искреннего, но от этого не менее чудовищного заблуждения. Читатель углубится, к примеру, в некое повествование об одном еврее, ставшем католическим священником и благовествовавшем на Святой Земле, – и поверит измышлениям автора о Христе, Деве Марии, христианстве, священстве и проч., и проч. Они ни в какие ворота не лезут, эти измышления, а простодушный читатель может принять их за чистую монету. Поддельная это монета, дорогие мои. А вот не так давно вышедшая книжка об одном из генеральных секретарей Компартии. Ангел страдающий, ей-Богу. Между тем… но не будем продолжать, ибо все, что связано с деятельностью партийных вождей, вызывает у нас самое гневное осуждение; бурю в душе она вызывает, их деятельность, едва помыслишь, что они сделали с несчастным нашим Отечеством и его народом. Если мы живем в эпоху обесценивания слова (под которым следует понимать соединение истины и красоты); если оно уже не золото и даже не серебро, а так – медяшка, то не означает ли это, что те немногие, кому плоская, убогая, мертвая речь ранит сердце, должны с еще большим рвением оберегать чистоту слова – единственной, драгоценной нити, пока еще связывающей нас с отошедшими в вечность столетиями. Аминь. Что же до жизнеописания Карандина, то мы ручаемся за его точность и беспристрастность; сам он, однако, рассказывая о себе Марку Питовранову, дабы объяснить причины своего в высшей степени странного пожелания, о многом умолчал. И это понятно: кто по доброй воле признается в тягчайшем преступлении отцеубийства; кто, замученный совестью, средь бела дня выйдет на Красную площадь, поклонится на все четыре стороны (прижмурив при этом глаза, чтобы не видеть мавзолей) и завопит: люди добрые! страшный на мне грех – погубил родного отца! кто раздерет на себе одежды, посыплет голову уличной пылью и закричит, надрывая грудь и обращаясь к таинственно-молчаливому небу: нечистый попутал! жадность сгубила! судите меня беспощадным судом?! Таких мы не помним.
А кто к вам пришел? – спросил Марк, когда Карандин упомянул о звонке в дверь в день смерти отца. С его службы, усмехнулся Карандин. Не с базы, а эти…
Когда они ушли, Карандин рухнул на стул. Его трясло. Ужас. В самом деле, с них станется. Заявятся в морг и… Ему страшно было даже подумать, что будет дальше. И кремировать запретили. А хорошо было бы – сгорел, и ни следа от него. Один пепел. Чуть было не сказал: такова воля отца моего. Повезло, что не сказал. Этот разноглазый, Николай, тотчас бы вцепился. Откуда знаешь? тебе Лаврентий говорил? или, может, он все-таки написал, а ты прочел? Что же теперь будет. Я не знаю. Я гроша ломаного не дам теперь за мою жизнь. И эти деньги. Пропади они пропадом. Рука тянулась посчитать. Двадцать пять бумажек, две с половиной тысячи
Глава седьмая