Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Психопомп - Александр Иосифович Нежный на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оля спросит. Это вы сочинили? Марк засмеется и правдиво ответит, это папа. Мой папа книжки пишет. Он писатель. Хорошие? Одна, может быть, две. Остальные так себе. Но зато он мне рассказал эту историю. Оля скажет. А где ответ? Кто похитил голову? Марк пожмет плечами. Скорее всего, Бахрушин, подкупивший занятых на реставрации мастеров. Однако в собрании музея ее нет. И где она – не знает никто. Как жаль мне Николая Васильевича. И мне, откликнется Марк. Беспокойной была его жизнь – все он куда-то ехал, все искал места, где можно было бы успокоить сердце и где осенит его вдохновение, отовсюду писал нравоучительные письма, учил, как надобно жить, не имел своего угла, друга сердца, уверовал, но с каким-то ужасным надрывом, – и беспокойной оказалась его смерть. Кто-то ведь хранит, наверное, его голову – может быть, даже не представляя, каким великим дерзновением некогда была она полна! Вообразите: вдруг она стала лотом на подпольном аукционе, и ее объявляли: голова Гоголя, начальная цена – десять тысяч долларов. Пятнадцать! – поднимает руку молодой человек с черными, разделенными белым пробором, блестящими волосами. Двадцать! – объявляет тучный господин с мохнатыми бровями. Тридцать! – говорит старуха с золотыми браслетами на худых руках. Зачем ей голова нашего Гоголя? Все ждут. Тридцать тысяч долларов – раз. Тридцать тысяч – два. Тридцать тысяч… Аукционист поднимает молоток. Сорок! – произносит ничем не примечательная личность в сером костюме. Шепот пронесся. Кто это? Кто это? Оказался представителем дома Ротшильдов. Мы, Ротшильды, заявит впоследствии сэр Артур, рассматриваем приобретение головы русского писателя позапрошлого века прежде всего как удачное размещение капитала. Не исключено, что мы предложим ее Кремлю в обмен на пакет акций алмазодобывающей компании «Алроса». Сочинения этого писателя по фамилии Гоголь любил красный диктатор Иосиф Сталин; тем интересней будет узнать, последует ли диктатор сегодняшней России Владимир Путин литературным вкусам своего духовного наставника, в знак чего, мы полагаем, он согласится обменять некоторое количество алмазов на голову Гоголя. Оля недоверчиво смотрит на Марка. Темнеет. В мягком свете фонарей он видит улыбку на ее губах; лицо ее сияет такой нежной прелестью, что он поспешно отводит от него взгляд и на миг прикрывает глаза. Вы придумали, говорит она. Аукцион, Ротшильды… Не я, отвечает он. Папа. После некоторого молчания Оля скажет. И он, то есть Гоголь… так и лежит? Марк кивает. Без головы. И без ребра. Его взял на память один из писателей. Другой прихватил лоскут от сюртука, а третий – кусок фольги, которой изнутри был выложен гроб. К нему-то ночью и явился огромный, во всю комнату, Гоголь и громовым голосом спросил, а ты зачем стащил у меня мою фольгу. Писателя всю ночь била крупная дрожь, и с первым трамваем он отправился на кладбище Данилова монастыря, где закопал фольгу в кучу оставшейся на месте могилы земли, тайком крестясь и приговаривая: Отче наш, Отче наш… Все остальное он позабыл.

В его воображении все, таким образом, складывалось как нельзя лучше – чудесная прогулка, памятник, занимательная история – но, с другой стороны, предлагать почти незнакомой девушке пройтись по бульварам – не отдает ли это дурным тоном? Марк вздохнул. Тогда, может быть, культурная программа. Кино, театр. Впрочем, с нынешним театром следует держаться осмотрительней. Гляди в оба, не то вляпаешься. Ходили с папой смотреть «Сон в летнюю ночь» – и что же они увидели вместо легкой, как пух, сверкающей, как бриллиант, и прелестной, как юная дева, сказки Шекспира? Шабаш увидели они, который надо было бы окропить святой водицей; надругательство, заслуживающее уголовного преследования; бездарность, бесстыдно выставляющую себя напоказ; словом, увидели Шекспира, которого обдолбанные ребята с дикарскими воплями сбрасывают с парохода современности. Папа готов был закричать: «Руки прочь от Вильяма нашего Шекспира!», но Марк его удержал. Терпение их истощилось, когда полуголые артисты, встав на край сцены, изобразили нацеленное в зрителей всеобщее мочеиспускание. Лоллий Питовранов и его сын Марк покинули зал. И если бы лишь в каком-нибудь одном театре власть захватили честолюбцы и паразиты, питающиеся кровью великого искусства! Приятель-меломан зазвал в оперу. «Борис Годунов»! Но с нехорошим предчувствием увидел Марк Пимена, который писал свою летопись на ноутбуке. Пимен пропел, еще одно, последнее сказанье – но проклятый ноутбук отравил и Мусоргского, и Пушкина. Борис оказался упитанным мужчиной средних лет в дорогом пальто, меховой шапке, а также в прекрасно отглаженной белоснежной рубашке с галстуком, повязанным плотным узлом; на заднике полуметровыми буквами было начертано: «Народ хочет перемен», а сам народ представляли строитель в оранжевой пластиковой каске и с совковой лопатой в руках, жалкий интеллигент с потрепанным портфелем, милицейский чин в новой кожаной куртке, замученные жизнью женщины с сумками; Николка-юродивый пел, что Богородица не велит молиться за царя-ирода, но одет был в джинсы и футболку; три молодца в штатском из ФСО семнадцатого века тут же заковали его в наручники и так в них его и оставили; напрасно он воздевал руки: помилуйте, где и как в семнадцатом столетии найти ключик к наручникам века двадцать первого; дьяк Щелкалов был в хорошем костюме, галстуке и в очках; корчма на границе оказалась бардаком, где полуголая девица крутилась на шесте, Лжедмитрий дул портвейн из горлышка, бандерша по типографской карте для туристов показывала ему путь в Литву, а вместо приставов ввалился ОМОН с автоматами Калашникова… Пушкин слал постановщикам картель за картелем, Мусоргский пил горькую, ибо и музыку, и слова, и голоса – все, будто трясиной, засосала всемирная пошлость. То есть с театром, а заодно и с кино было покончено. Прилично, наверное, было бы пригласить девушку в кафе, в какой-нибудь «Кофе-хаус» или «Шоколадницу», но вдруг она относится к людям, которые предпочитают пить кофе дома, созерцая помещенный в деревянную кадку огромный фикус с мясистыми листьями, доставшийся в наследство от покойной бабушки? Круг заколдованный. Уныние охватило Марка; однако, вознегодовав, он сказал самому себе: «Я тебя презираю» и набрал ее номер. Ее голос прозвучал в ответ, чудесный, низкий, чуть хрипловатый: «Да-а…» Язык присох. «Я слушаю», – сказала она. «Здравствуйте», – произнес он и вытер выступивший на лбу пот. «Здравствуйте, – с некоторым удивлением откликнулась она. – А кто это?» Страшный вопрос. «Я был у вас… В тот день…» – проговорил Марк. «Да, – не промедлив, сказала Оля. – Я помню. Марк? Я не ошиблась?» «Да, – выдохнул он. – Марк. Я хотел спросить… Оля. Как вы?»

«Как я? Не знаю. Все так непросто. А вы?» «Как всегда. А может… Я вам помогу, если надо. Правда, если хотите… А хотите, – вдруг решился он, – можно пойти куда-нибудь. Вы отвлечетесь…» Молчание. Он подождал и позвал: «Оля…» Она сказала: «Это так неожиданно… У меня сейчас подруга, и вообще, я домоседка…» «Я не вовремя, – пробормотал он. – Извините…» Все так просто. Не ко двору. «А знаете что, – сказала она, – а вы приходите в гости». «Да?! – выпалил он. – Правда? А когда?!» «Ну… можно сейчас…» «Да! – крикнул Марк. – Конечно! Я скоро!»

4.

В тот вечер – а было уже около восьми – на маленькой кухне той самой квартиры, откуда двенадцать дней назад вынесли Наталью Григорьевну, Марк сидел в обществе Оли и ее подруги Люси. Оля их познакомила, сказав, это Марк, он… она чуть замялась… он мне помогал, когда тетя Наташа… А это Люся, моя подруга. В считаные секунды Люся осмотрела Марка угрюмым взглядом карих с прозеленью глаз и недовольно спросила, и как же он тебе помогал. По головке гладил? У нее были тонкие губы, морщинки на лбу и синие круги под глазами. С возможной твердостью Оля отвечала, не представляешь, сколько хлопот, бумаг… Она бы не справилась без Марка. Хм, сказала Люся. Повезло тебе, подруга, с помощником. Оля виновато улыбнулась. Так получилось. Ну что ж, покорился Марк. Люся так Люся. Вероятно, она была неизбежна, ибо весы судьбы до известного момента должны находиться в равновесии. Он ей улыбнулся. Очень кстати Оля призвала пить чай с тортом, который она усиленно расхваливала, называя чудесным, воздушным и что самое главное – совершенно без сахара. Просто чудо. Спасибо Марку. И Люся подтвердила, ухватив от щедрого ломтя ложку, потом другую и неясно проговорив (рот был набит), что действительно (дествино, получилось у нее) восторг. Она прожевала. Марк мастер утешения и знаток тортов. Клад. Она облизнула ложку и направила ее на Олю. Тебе счастье привалило. Бог ты мой! Марк никогда не видел, чтобы так бурно краснели. Слезы выступили у нее на глазах, и она тихо укорила подругу за глупые речи. И почти неслышно, с опущенными глазами попросила Марка не обращать внимания. С ней иногда бывает. О-ля-ля! – таким кликом отозвалась Люся, закурила, затянулась и пустила в потолок струю сизого дыма. Но почему – Марк, задумчиво сказала она, словно бы прислушиваясь к звучанию этого имени. Еврейская семья? Дедушка ходит в синагогу на Бронной? Или в Спасоглинищевский? Шма Исраэль! Хотя… Она еще раз придирчиво осмотрела Марка. Он усмехнулся. Зубы мои не желаете? Я рот открою. Хотя как будто нет, заключила она. Докладываю, сказал Марк. Мое имя есть в святцах. Люся отмахнулась дымящейся сигаретой. Ничего не значит. Там всякой твари по паре. Далее, говорил Марк, взмахами ладони отгоняя табачный дым. Фамилия – Питовранов. Объяснить происхождение? Тонкие губы сложились в презрительную усмешку. Тоже мне… бином Ньютона. Ворон, питающий пророка. Читали. Таким образом, перед вами великоросс в Бог знает каком колене. И наконец. Был бы я евреем, ну и что? Древняя кровь, древняя вера, древняя мудрость, ненависть мира, великие страдания. Оля кивнула. Вот именно. Люся поморщилась. Не делайте из меня антисемитку. Ненавижу ярлыки. Но вы, Марк, я даже не знаю, известно ли Оле, кто вы и чем занимаетесь… Может, вы черный риелтор. Соблазнитель. Вымогатель. Бедная девушка, она ничего не смыслит в этой жизни. Оля взмолилась. Люся! Да остановись ты. Порозовевшая от чая и торта Люся не обратила внимания. Ведь она как крот; вернее, как подслеповатая кротиха, глупая, доверчивая. Она выползет на свет и ослепнет, и не заметит, что с нее уже содрали бархатную шкурку. А когда наконец заметит, когда почувствует, что ей холодно, она возмутится? Закричит? Кинется догонять похитителя и, настигнув, вцепится в свое добро? Как бы не так. Повздыхает и все. Разве не так? Оля сокрушенно вздохнула и виновато глянула на Марка. И столько было в ее взгляде мягкости, смущения, чувства вины, что он ощутил накатившую на него теплую волну. Помолчав, она промолвила, что пусть так. Но что в этом дурного? Даже не знаю, что ответить. Она помешала и без того уже остывший чай. Звякнула ложечка. В конце концов, обидевший будет страдать сильнее, чем тот, кого он обидел. Вот! – вскричала Люся. С некоторых пор она чувствует этот приторный христианский душок. Тошнит. Кто тебя учил этой букве, подруга? Само собой, не тетка покойная, у нее мораль была другая – лучше взять, чем дать. Кто вдолбил в твою бедную голову левую щеку, которую надо подставить, когда тебя уже саданули в правую? Да ты укажи хотя бы одного человека, кому надавали по правой, а он не сопротивлялся, не отмахивался, не звал на помощь, но, как овца, проблеял: пожалуйста, в левую, если угодно. Тебе зуб вышибли, а ты призываешь: идите ко мне, бейте меня, у меня еще тридцать один зуб остался. Шубку сняли? И рубашечку возьмите. Она кипела. Люська, улыбаясь, проговорила Оля. Чего ты злишься? Как же ты в храм ходишь? Ну да; не видела я пока такого человека; но я и атома не видела; и микроба; я гималайского тигра никогда в жизни не видела – но это не значит, что его нет и быть не может. Клуша, сказала в ответ Люська. Была ты клуша простая, стала клуша православная. А я отрясла церковный прах. Не хожу. Пойду в мечеть или синагогу. От Троицы мозги вскипают. И там Бог, и тут Он, и еще там. Скорее в синагогу. Мне Магомет как-то не очень… Какая синагога, не удержался Марк, вы как будто евреев не очень жалуете. Вздор и нелепица, объявила Люся. Если я пыталась различить в вас еврея, то исключительно из желания понять, кто вы и не причините ли вреда моей неразумной подруге. Оля, где ты его нашла? Явился. Тортик принес. Он вообще кто? Оля беспомощно взглянула на Марка. Не мучайтесь, сказал Марк. Я психопомп, без тени улыбки проговорил он. Кто-кто?! Он повторил. Она нахмурилась. Морщинки на ее лбу стали глубже. Психо понимаю, это душа, а дальше… Психопомп, ровным голосом проговорил он, это проводник душ в царство мертвых. Так-так, язвительно подхватила Люся. В царство мертвых. Где ж у нас оно находится, это царство? Вы туда спускаетесь? Или переправляетесь через речку? Всходите по лестнице? Догадываюсь. Фиговый листок этот ваш психопомп. Вы похоронный агент. Так? Марк кивнул. Если угодно. И вы здесь появились, когда умерла ее тетя. Так? Марк снова кивнул. И приметили девушку. Как же! Одинокая, двухкомнатная квартира, глупенькая, но миленькая, а ну, подвалю-ка к ней. Так? Люся, отвечал Марк. Вы проницательны, как мисс Марпл. Но есть промах. Вы не любите ярлыки, что справедливо и достойно уважения. Но вместе с тем ваши суждения почерпнуты из мутных источников массового сознания. Корыстный обольститель, прогнившее, мерзкое существо похищает достояние одинокой девушки, растерявшейся в густом подлеске обыденной жизни. Опамятовавшись, она с ужасом обнаруживает, что вместо квартиры у нее комнатка в коммуналке в городе Железнодорожном Московской области. Казавшийся таким сердечным ее милый друг и почти жених бесследно исчез; сердце разбито, на карточке Сбербанка покойной тети как издевательское пожелание всяческого благополучия оставлено сто рублей. Вот, Оля, ваше не столь уж далекое будущее, какое ваша подруга прямо связывает с моим появлением. Что ж, обронила Люся, очень даже. Массовое – не значит неправдивое. И в литературе… у Диккенса, например, что-то похожее. Люся! – воскликнула Оля. У тебя помутнение. Он вовсе не такой! Он от чистого сердца, разве ты не видишь! От чистого, от нечистого, пробормотала Люся, кто тут разберет. У меня от вас голова разболелась. Где моя сумка? В прихожей, сказала Оля. На вешалке. Сутулясь и громко ступая, Люся вышла; слышно было, как она роется в сумке, кляня ее, себя и все на свете, потом хлопнула дверь в ванной, щелкнул замок, полилась вода. Она, может быть, больна? – вполголоса спросил Марк. Оля смутилась. Была здорова. Но в последнее время… Нет, перебила она себя. Нехорошо как-то. Оля, проговорил Марк. Да? – она вскинула голову и заглянула прямо в глаза ему доверчивым, спокойным взглядом темных глаз. Я пришел, потому что думал о вас. Мне тридцать три года – представляете? Она серьезно промолвила: конечно. А мне двадцать четыре. Тридцать три года, повторил он, и я один. Нет, нет, у меня папа, мамы нет, она умерла… то есть в буквальном смысле я не одинок – мой отец славный человек, я его люблю, хотя не все в нем мне по душе. С другой стороны, кто из нас без недостатков, правда? Она кивнула. Да. Он продолжал. У меня была бабушка, она во мне души не чаяла. Она, знаете, такая страстная, непримиримая, мир черно-белый, кто не за нас, тот против нас; и она умерла. Я ее вспоминаю. Ее, маму, дедушку, маминого папу… И мне кажется, они где-то рядом, и надо лишь всмотреться и вслушаться, и можно будет их увидеть и поговорить с ними. Он испытующе посмотрел на нее. Возможно, у меня это иногда получается. К чему я? Он крепко потер лоб. Вы говорили об одиночестве, подсказала Оля. Да. Я думаю иногда, я вечный mono… Но я желал бы другого… я… Тут вошла Люся, с оживленными, заблестевшими глазами, с улыбкой на губах, и с этой улыбкой сказала, голубки вы мои. Приятно на вас смотреть.

Сердце радуется. Оль, лови момент. У него работа чудная, но, говорят, прибыльная. Люди мрут, а с них навар. Чем больше народа откинется, тем лучше. Она передернула плечами. Жуть. Но кому-то же надо, неуверенно промолвила Оля. Люся подхватила. Делать эту работу? Само собой. Но эти люди, которые за нее берутся, – они кто? Ради чего? Деньги? Призвание? Хм, я об этом никогда не задумывалась. Она взяла со стола пачку сигарет, положила в сумку и перекинула ее через плечо. Вот вы, обратилось она к Марку, ради серебра или это у вас исполнение мечты? Я психопомп, отвечал Марк. Слышали, отозвалась Люся. Чао, дорогая. И вы, господин психопомп. Не особенно рассиживайтесь. Пока. Я позвоню. Кисловатый запах табака стоял на кухне. Оля распахнула окно. От прилетевшего ветра вздыбились занавески. На улице, возле дома, перемежая убогую речь матерной, горланили подвыпившие молодые люди; визгливо хохотали их девушки; проезжали машины; где-то вдалеке завывала скорая. Отчего так тревожен мир за окном? отчего неясное беспокойство овладевает человеком на улице? и таким холодом веет от встречающихся мне людей? Братья! Ведь мы братья с вами – и в России, и в Африке, и в Австралии. Отчего же мы никак не устроимся на этой земле в любви и мире; отчего темное чувство переполняет душу; отчего мы завистливы, недобры, мстительны? И в свою мрачную страсть к унижению и уничтожению сородичей по земле вовлекаем своих богов, и с их именем на устах обагряем руки в крови. Господь нас ведет! Сим победиши! Аллах акбар! Смерть нечестивцам! И царя Гайского при содействии Яхве вздернуть на дереве и всех жителей Гая перебить от мала до велика. Один лишь Будда сидит в уголочке и тихо бормочет, облекая в слова безмерную мысль: да будут все существа свободны от страданий и причин страданий. Пойду по жестокой улице и буду бить в бубен, призывая всех прохожих к смирению, покою и пренебрежению суетными заботами этого мира. Через пять минут бубен отнимут, одежды мои изорвут, и два дюжих мента отволокут меня в участок за нарушение общественного порядка. Вы задумались, сказала Оля. О чем? Марк ей ответил, что ни о чем и обо всем, то есть о нашей жизни. Поразительно, сказал он, как такое прекрасное, светлое, радостное явление человек сумел превратить в мрачный застенок с мокрицами и паутиной по углам. Надо стать безумным, чтобы, находясь в подвале, чувствовать себя счастливым. Знаете ли, Оля, что очень многие уходят в смерть, чтобы отдохнуть от жизни? Наверное, сказала она. Я еще не успела подумать об этом. Марк усмехнулся. Она переставила чашку с одного места на другое, смахнула со стола невидимые крошки, открыла чайник, заглянула в него, закрыла, поправила крышечку и сказала, наверное, трудно жить с такими мыслями. От них и одиночество. Может быть, откликнулся Марк. Человек вообще обречен на одиночество; и чтобы избавиться от этого тягостного состояния, окружает себя приятелями, ходит на вечеринки, заводит семью – со свадьбой, а в последние годы с венчанием; на свадьбе орут «горько!» и пьяным хором отсчитывают, сколько секунд длится выставленный напоказ поцелуй; в церкви возглашают «Исайя, ликуй!» и что-то про единую плоть; рождаются дети, – но, в сущности, как он был одинок в жизни, так и покидает ее – один. Она спросила с холодком в голосе: все безрадостно? бессмысленно? Я так не считаю. Да, мне бывает тяжело на душе… по разным причинам… у вас, вы сказали, папа, а у меня никого… отца не знаю, мама умерла, давно ее не стало, тетя меня подобрала. Теперь и ее нет. Она была трудный человек, с ней было… Оля чуть усмехнулась и сказала: непросто. Марк кивнул. Я знаю. Знаете? Откуда? Я вам, по-моему, ничего не говорила. Но я ей благодарна. Если бы не она… мне тогда в детский дом, а он в нашем городке такой был убогий, серый, в два этажа, и дети, когда гуляли, мне казались такими бледными… Я их жалела. У нас там река, старицы на лугу, сосновая роща на высоком берегу. И по утрам, когда солнце всходит, такая красота, что сердце сжимается. Я перед каждым деревом готова была встать на колени и благодарить… Марк спросил: кого? Она с изумлением на него посмотрела. Кто это создал. Создателя благодарить. Бога. Я знаю, я читала, есть доказательства, что Бог есть. Не помню, но есть. Кант, сказал Марк. Может быть, Кант, я не помню. Но зачем? – с искренним недоумением произнесла она. Прийти в рощу утром, когда сосны начинают золотиться, когда на лугу еще туман и когда на ясном небе еле виден почти уже растаявший, весь из прозрачного пуха месяц… Слышно, как рыба плещет. Кто, как не Бог?! У вас, улыбнулся Марк, что-то вроде благодарственного псалма. Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер… Ты простираешь тьму, и бывает ночь… Дальше не помню. Хотя нет. Буду петь Господу во всю жизнь мою… буду петь Господу моему доколе есмь… Мне иногда снится, тихо проговорила она, столп света от неба до земли. И я сама словно часть его. И я счастлива. Но когда просыпаешься; когда вспоминаешь, что ты в Москве, где и неба-то нет; когда занимаешься тем, что тебя ни капельки не трогает… А чем? – спросил он. Верстаю один журнал. Какой? Вам интересно? Он кивнул. Конечно. «Безопасность труда». Тоска смертная… Тогда это чувство куда-то уходит, оно скрывается, прячется, словно боится, что будет оскорблено. Помолчав, она сказала с внезапной горечью, зачем это я? К чему? Вы незнакомый человек, вы не поймете или перетолкуете как-то не так. Люся надо мной смеется и говорит, пора бы умнеть. Но поумнеть по заказу нельзя, и я – она усмехнулась – останусь такой, какая есть. Сострадание к ней охватило Марка. Затерянная душа. Как цветок при дороге, который от нечего делать сорвет прохожий человек, оборвет лепестки и выбросит в придорожную канаву. Он по-прежнему исподволь любовался ею, мягким светом ее глаз, нежным ртом, прямыми, темно-русыми бровями, и по-прежнему, словно волшебное эхо, в нем отзывался ее низкий, чуть хрипловатый, чудесный голос – но первоначальное чувство к ней, чувство мужчины, какое он испытывает к женщине, влечение к ней, действие необоримой, глубокой, природной силы теперь переменилось. Теперь он смотрел на нее с тем же восхищением, но одновременно с желанием защитить ее от опасного, беспощадного, нечистого мира. По какой-то неясной связи он вспомнил Машу, так упрямо хотевшую стать его женой; вспомнил ее беременную, гордо несущую свой живот; и вспомнил с коляской, в которой спало ее дитя, и то озарение любви и счастья, с каким она склонялась над ним. Как странно. Он словно узнал в Оле свое дитя. Наверное, сказал Марк, мне пора. Скоро одиннадцать. Вам с утра на работу. Нет, отвечала она, мне завтра к двум. Утром пойду в церковь. Вот как. И куда? Здесь недалеко, на Гончарной. Успенская. Красоты необыкновенной, удивительная… Я раза два была в храме Христа Спасителя, он огромный, холодный, чужой. Он смотрит на тебя с пренебрежением и будто бы спрашивает: ты что здесь забыла? зачем пришла? А Успенская тебе рада. У нее есть душа, я уверена. И душа ее радуется, когда меня видит, и говорит, а я тебя ждала.

Как славно, что ты пришла. Она древняя, семнадцатого века, и – представьте – никогда не закрывалась! С нашим-то прошлым, да это чудо! Три с половиной века… Сколько она слышала, сколько надежд было вымолвлено, сколько сокровенных тайн рассказано, страданий выплакано – сердце обмирает. С изумлением и восторгом Оля глянула на Марка. Бог все видит, все слышит, это так. Но мне кажется, неуверенно сказала она, что Он особенно слышит церквями. Церковь – не всякая, но, я думаю, очень многие, только вы не смейтесь, – это ухо Бога. Марк все-таки усмехнулся. Слуховой аппарат для древнего старца. Ну вот, упавшим голосом произнесла Оля. Не надо было мне вам говорить… Простите меня, повинился Марк. Современный человек так устроен, что его хлебом не корми, а дай над чем-нибудь посмеяться. Не сердитесь. Я вас слушаю и жалею, что ваш мир для меня – не скажу, что закрыт, но в лучшем случае полуоткрыт. Ведь было и у меня ощущение близости Бога во всяком дне жизни – но куда-то ушло и оставило сомнение. Сомнение – моя вера. Отчасти, может быть, из-за того, чем я занят. Когда все время видишь смерть, поневоле будешь сомневаться во всем – и прежде всего в жизни как божественном даре. Не так уж трудно вообразить Бога глухим и слепым – иначе попросту невозможно понять возрастающую муку человеческого существования. Как объяснить неуслышанные вопли к небу? Как оправдать слезы оскорбленных, стоны замученных, гибель неповинных? Как примириться с торжеством насильников, пиром негодяев, властью лжецов? Как забыть Бутовский полигон, Катынь, Майданек? Однако очень скоро мне становится не по себе, и я начинаю думать подобно возразившему страдальцу Иову Елиую: кто я таков, чтобы судить Бога? Подобает ли песчинке призывать к ответу гору? Способен ли мой разум подняться до понимания тайн рождения и смерти? Закрывшая наше небо туча – не является ли она предвестником наступления новых времен, тех, о которых сказано, что ягненок будет безбоязненно пастись рядом со львом? Или я только тогда смогу поверить, когда, подобно Фоме, вложу персты в Его раны? Отчего ж не уверовать, если ты стал свидетелем чуда; если Дух Божий преподнес тебе откровение. У меня был товарищ, Женя Шмидт, он все спрашивал, отчего я не вижу множества происходящих вокруг нас чудес? Какие чудеса, Женя, отвечал ему я. Вот, правда, папа мой явился вчера из Литературного дома как стеклышко. Я бы сказал, что это чудо. Дурачок, говорил он. Ты блаженствуешь под лучами солнца; видишь полет бабочки; слышишь шум дождя. Не чудеса ли это? Он в несколько дней сгорел от лейкемии. И уже ему вслед я кричал с отчаянием: где твои чудеса, друг мой?! Почему тебе была послана эта болезнь? Почему Бог не явил на тебе чуда исцеления – тебе во благо, мне в просветление? Почему?! Если хотите, помолчав, сказал Марк, я испытываю голод по Богу; но Он не спешит утолить его. Или вы не видите, промолвила Оля, протянутой вам руки с хлебом.

5.

Так три года назад состоялось их знакомство. Мы вполне понимаем желание читателя – если таковой отыщется – поскорее узнать, далеко ли они продвинулись по любовной стезе, и вполне насладиться соответствующим описанием в духе мастеров любовного жанра. «Ялюблю тебя», – пылко проговорил Эдуард. «Милый, – слабым голосом ответила Кристина, – я так ждала этой минуты». Пышная грудь ее вздымалась. Они слились в страстном поцелуе. Кристина простонала. Эдуард сорвал с нее платье, поднял ее на руки и понес в спальню. Она обнимала его и шептала: «Твоя… Твоя навеки»[31]. За столь долгий срок Кристина, пожалуй, поднадоест Эдуарду, подумает читатель, поднимет голову и обнаружит, что пора выходить. Поскольку это была заключительная сцена и последняя страница со словами «она испытала неземное блаженство» была перевернута, он выбросит книжку в первую попавшуюся урну и рысцой поспешит на службу, припоминая, поднимал ли когда-нибудь на руки свою супругу. Сегодня с учетом ее веса это было бы попросту невозможно без риска получить смещение дисков позвоночника, грыжу или ущемление нерва, чреватое долгими и мучительными болями. Да и в пору любовного токования она была… гм, гм… вовсе не березка, и он не рискнул совершить этот подвиг. Правда, в те далекие годы, будучи однажды восхищен алкоголем и вообразив себя Гераклом, он схватил милую женушку, поднял – и вместе с ней рухнул на бетонный пол молдавского винного подвала под дружный гогот вспоенных вином и выкормленных мамалыгой крепких мужиков. Долго она не прощала ему этого позора. Эдуард, наверное, здоровый был малый; а Кристина… не скажешь, что близка к анорексии. Сидючи на диете, пышной груди не получить. Далее он размышляет, воспользовался ли Эдуард презервативом, или Кристина, заметив, как нетерпеливыми пальцами он разрывает пакетик, шепнула: «Не надо, дорогой, я принимаю таблетки».

Хорошо это или плохо, но в нашем сочинении читатель не найдет ничего похожего. Дело не в том, что подобные сцены нам неприятны или наше перо настолько тупо, что описание любви во всех ее проявлениях ему не дается; нет; кое-что в этом роде мы уже предъявляли читательскому сообществу, которое – со своей стороны – откликалось иной раз одобрительно, иногда сдержанно, а однажды – уничтожительно; не обошлось без женщины; супруга одного в высшей степени достойного человека, пролистав один наш роман и обнаружив в нем яркие, как нам кажется, описания отношений известного рода, поклялась не брать в руки ничего из того, что вышло или выйдет под нашим именем; Бог ей судья, супруге, хотя я посоветовал бы ей познакомиться с «Улиссом» Джойса, набоковской «Адой» или «Русскими заветными сказками», собранными Афанасьевым; но супруг ее?! – ошеломляющая мысль закрадывается в голову – ужель она держит его на коротком поводке в суждениях о литературе? или под башмаком, откуда он не смеет и пикнуть?…Дело совсем в другом, а именно: в чистоте отношений двух невинностей, которые как бы в священном ужасе застывали перед порогом, не решаясь его переступить.

Звучит странно, – но разве не кажется странным чистый человек в наше мутное время? Тем более Марк не был монахом по призванию, какими были подвижники благочестия, как то: Нектарий Оптинский, Силуан Афонский или не так давно почивший в Бозе Иоанн (Крестьянкин) и другие честные старцы и старицы, которых мы просим молить Бога о нас. И с его природой, как давно отметил славный доктор, приятель Лоллия Питовранова по бане, с общепринятой точки зрения все было в полном порядке. И по ночам он чувствовал – как некогда написал превосходнейший писатель Виктор Конецкий – «тайные движения своего организма». Более того: Марку не единожды приходилось сдерживать себя, дабы, забыв обо всем, не упасть в открытые ему объятья. Почему? Для кого он берег свою чистоту? Кому хотел вручить свою непорочность? Да и нужна ли будет она в сем развращенном веке, когда ангелоподобные девочки тяготятся невинностью, а мальчики играют со своими подружками в существо о двух спинах? Скорее всего, он принадлежал к редкой – можно сказать, редчайшей в наше гнилое время породе людей, свято верующих в мистическую сущность соития и убежденных, что соединиться плотью они могут лишь с той, в ком признают свою супругу и мать своих детей. У его целибата была еще одна причина. Неведомо почему он был уверен, что его дар внимать усопшим, различать их потаенную речь, понимать их смятение от перехода в другой мир, страх перед ожидающими испытаниями таинственным образом связан с его воздержанием. Он должен был отступиться от этого наивысшего проявления жизни; подавить в себе тягу к обладанию; он должен был стать несоблазненным Адамом – до поры, пока не встретит ту единственную, любви которой принесет в жертву свой дар. Когда это случится – мертвые умолкнут. Не сказать, что ему безо всяких усилий удавалось соблюдать свой обет. Не далее как год назад он преодолел сильнейшее искушение связать себя нерасторжимыми узами с Леной, замечательной, между прочим, красавицей, обладательницей серо-зеленых глаз, волны черных волос и едва заметного темного пушка на верхней губе. Она, может быть, была несколько полновата, но Марку нравилась – да и нам, признаемся, более по душе женщины, как ныне говорят, плюс, а вовсе не те, которые представляют собой один сплошной минус и невозможно при этом гордятся своей похожей на струганую доску фигурой. Но в один прекрасный вечер – по крайней мере, прекрасно начавшийся посещением Литературного дома, для входа в который Лоллий вручил сыну два мандата: красный, члена Союза писателей, и темно-зеленый, члена клуба Литературного дома, – где Марк со своей спутницей посмотрел кино – кажется, что-то французское – да, честно говоря, невозможно было запомнить, потому что Лена исполнена была любовного томления и то просовывала свою руку под руку Марка, то пристраивала голову на его плече, то касалась губами уголка его рта и норовила замереть в этом положении – так, что сзади ей посоветовали приберечь свой пыл. Полагаете, она смутилась? Как бы не так. «Мой пыл, – не повернув головы, отвечала она завистнику, – неиссякаем». Затем они посетили кафе, где Лена спросила вина; какого? кажется, красного; и выпила один за другим два бокала и, махнув рукой, потребовала еще; с соседнего столика барственного вида писатель – а кто? не тракторист же он был, а настоящий писатель со светлыми холодными глазами и в замшевом пиджаке; между тем это был известный всей Москве мошенник, Генрих Казимирович Песоцкий, который, глядя на Лену, вполголоса пропел: «Пей, моя девочка, пей, моя милая», на что Лена тотчас ему ответила: «Вино хорошее, а я девочка, но не ваша»; вынужден был выпить и Марк, и, воспитанный мамой и особенно бабушкой в духе трезвости, после второго бокала ощутил, что у него поплыла голова; после третьего поймал себя на том, что все вокруг кажется ему восхитительным, а уж после четвертого он не сводил с Лены влюбленных глаз и объяснял ей, как она хороша. «Н-нет, – слегка заплетающимся языком внушал он, – ты даже не знаешь, кто ты… Ты… Гера… прекрасная… властная… ревнивая…» «И властная, и ревнивая», – охотно подтвердила Лена. «Поймала кукушку… Да! Богиня…» Она смеялась. Он брал в свои руки ее руку, белую, с острыми ноготками, четыре из которых были синими с золотыми звездочками, а пятый, мизинец, ярко-красным, гладил и подносил к губам. «Об-божаю!» У Марка едва не сорвалось с языка, что он будет ее Зевсом, – но какая-то высшая сила удержала его от этих опрометчивых слов, которые вполне могли быть восприняты как предложение брачного союза. Кому не известно, что они были семейной парой – Гера и Зевс.

Неведомо как он был перемещен в комнату Лены. В соседней крепким сном спала ее мама, временами закатываясь богатырским храпом, что чрезвычайно не нравилось Марку, вдруг вообразившему, что Лена храпит точно так же; она велела ему ждать, вышла и вскоре вернулась в халатике на голое тело, влажная и приятно пахнувшая; ну, что же ты? – нетерпеливо шепнула она; погоди, забормотал он, трезвея и соображая, что минуту спустя богиня может сделаться его женой, даже не узнав, направлены ли к этому его помыслы; а как же, бормотал он, мама рядом; ни слова не говоря, она принялась стаскивать с него куртку и расстегивать брючный ремень; в комнате горела настольная лампа, и в слабом свете он увидел сухое, жесткое выражение ее глаз и жадный полуоткрытый рот; мама громко всхрапнула. Он выхватил у нее из рук куртку и с полураспущенным ремнем кинулся прочь. «Что за шум?» – хриплым голосом недовольно спросила проснувшаяся мама. В темном коридоре он нашарил дверь, нащупал замок, повернул – и выскочил на лестницу.

…Поэтому, когда Лоллий спрашивал, скоро ли ему выпадет счастье облобызать внука, Марк отвечал, что время терпит. Папа осуждающе качал головой. Он говорил. Ты как никто видишь, какую жатву ежедневно собирает смерть. Папа! – восклицал Марк. Не надо об этом. Придет день, отмахивался Лоллий и вперял подернутые слезой глаза в пространство, или ночь, или, возможно, это случится на рассвете, может быть, в жемчужном тумане осени или в снежной февральской круговерти, или в разгар невыносимого московского лета, впрочем, ему будет уже все равно, какое на дворе тысячелетие, и какое время года, и какая погода: вёдро, дождь, метель, мороз, – и я уйду к ним, к маме, твоей бабушке, к любимой жене, твоей матери, к папе, отцу папы и к отцу отца папы – ко всем Питоврановым, оставив на земле тебя, мой сын. Он увлекся. И они меня спросят: ты уже в том возрасте, когда возле тебя должно подрастать младое племя, дети твоего сына Марка Лоллиевича; но мы не видим их веселых игр, невинных проказ, не слышим их звонких голосов. В чем дело, Лоллий? Твой сын – о чем он думает? Отчего он не чувствует ответственности перед нашим родом, столь славным в сражениях за Отечество, в духовном служении и мирных трудах? Или – прости, но мы имеем право знать – может быть, он неспособен к деторождению? Какой удар, какая беда, какое поношение для Питоврановых, ни один из которых не имел подмоченной в этом смысле репутации! Лоллий с укором смотрел на сына. Что скажешь? С появлением Оли призывы Лоллия обрели новую силу. Что тебе еще надо – втолковывал он сыну – долго ты еще будешь выбирать, прикидывать и сравнивать? Была Маша, чудесная девушка… Вспомнил, сказал Марк. Была… я не помню. Катя, Маня… Лена была. Красавица! И эта Оля сейчас. Милейшая девушка. Я вижу в ней хорошую тебе жену. Однажды, находясь в приподнятом состоянии духа, он ошеломил Олю прямым вопросом, а почему бы вам с моим оболтусом не закрепить ваши отношения? Я жду не дождусь. Зная ваши религиозные убеждения… конечно! я и сам, так сказать, совсем не чужд… венчание! брак, заключенный на небесах! И свадебный пир. В каком-нибудь уютном местечке, я позабочусь. Небольшой круг друзей, родственников. У вас есть родственники? Нет, тихо отвечала Оля и растерянно взглядывала на Марка. Папа! – пробовал остановить Лоллия сын. Тщетно. Так вы сирота? Марк, торжественно объявлял Лоллий, у тебя не будет тещи!

Не сказать, что папина вдруг проблеснувшая мысль была совсем чужда Марку. Хотя его отношение к Оле постепенно утратило трепетность первых дней, выражавшуюся, в частности, учащенным сердцебиением и некоторой скованностью и без того не бойкой речи, он все чаще ловил себя на том, что какая-то пустота возникает в его жизни без нее – неведомое прежде чувство, от которого ему становилось не по себе. Раньше он и представить не мог, какую можно испытать радость от звучания голоса милой подруги, доверчивого взгляда и тепла ее ладони, которую она с некоторых пор безбоязненно вкладывала в его руку. Вечерами, вернувшись домой, он вдруг начинал томиться, не находил себе места; брал книгу – и недолгое время спустя заставал себя все на той же странице, и убей Бог, если он мог сказать, о чем она; телевизор навевал глухую тоску; равнодушно ползал он и по Всемирной паутине; и пасьянс ему надоел. Бабушка говорила: «Хуже горькой редьки». Вот-вот. Никогда прежде не возникало у него подобного состояния. Встречался ли он с Машей, упорно добивавшейся семейного с ним союза, с Леной, от яростного желания которой он бежал, как Гарун с поля брани, с еще не появлявшейся в нашей повести девушкой Любой, прибывшей из среднерусской глубинки, где воду до сей поры черпали из колодца, на зиму запасались дровами и по нужде круглый год ходили во двор, – с твердым намерением оторвать у жизни свою толику благополучия и для начала решившей завладеть Марком, – даже в разгар этих увлечений ему, если по чести, было все равно, где сейчас Маша, чем занимается Лена и что делает Люба. Думал ли он о них? Возможно. Но ни в коем случае не изнывал от одиночества, не хватал телефон и не говорил: «Оль, а не погулять ли нам по Москве, пока ее окончательно не добили?»

Куда они держали путь? Когда как – смотря по времени года, погоде и прочим обстоятельствам. Само собой, начинали с Гончарного проезда, улицы с домами светло-желтого кирпича и редкими ясенями вдоль тротуара – унылое, скажем вам, зрелище, не на чем глаз остановить, но за этой непрезентабельной внешностью при более пристальном взгляде открывался мир, раскинувший перед человеком сеть, сотканную из тысячи соблазнов. Что желаете, сударь? Заниматься спортом? Отличная идея, сэр. Чем больше спорта – тем меньше мыслей. Мысли раздражают, спорт укрепляет. Бегом от инфаркта. Очень хорошо. Кроссовки, майки, свитера, гири, штанги, лыжи. Сейчас лето, но скоро зима. Зимние виды, пан спортсмен. Мороз и солнце. Воздух бодрит. Здоровье крепнет. Желаете тату? Бога ради, сеньор, у нас два салона и превосходные мастера. Мы предлагаем мудрые мысли на грудь, спину, руки и плечи. «Все проходит» – красивое, сильное, глубокое выражение. «Гляди в оба» – к этим словам прилагаются два глаза, которые превосходно будут смотреться на вашей груди, когда. Владеете английским? Нет? Не имеет значения. «То be, or not to be, that is the question». Прилагаем перевод: «Быть или не быть, вот в чем вопрос». Многозначительно, не правда ли? В любом месте вашего тела, хоть на руке, хоть на груди, а желаете – на лбу или, напротив, на самом скрытом от посторонних глаз местечке любимое вами изречение или признание, какое вы сделали вашей любимой, и даже ее портрет, который – когда он предстанет перед ней – уверяем вас, тронет ее до слез. Играете на бильярде? Вам сюда, mein Herr. Положим, как незадачливого Епиходова, вас угораздило сломать кий. Не печальтесь. У вас кий был так себе. А у нас прекрасный, черный, весьма крепкий. Всего тыща рублей, и в ваших руках он будет творить чудеса. От двух бортов в лузу. А? Класс! Или вот: африканское розовое дерево, сто шестьдесят два сантиметра – сам Петр Великий, первый наш бильярдист, был бы счастлив обладать таким кием всего за две с небольшим тыщи. К вашим услугам, мсье. Бриллианты, вино, цветы даме вашего сердца, а вам – монеты царской чеканки, старинные копейки и пролетарские рубли для глубокомысленного времяпрепровождения – подобно тому, как в задумчивости сиживал над египетскими монетами Василий Васильевич Розанов, почетный нумизмат и русский гений. И кофейку пожалуйте. Эх, государь мой, печалится пожилой человек за стойкой, наливая Марку и Оле по чашке американо. Никудышная стала торговля. Народ норовит шмыгнуть мимо бриллиантов – и куда? куда бежит, куда торопится? до самой до смерти бежит с темным от забот лицом и бормочет себе под нос, денег нет, жизни нет, гребаная ты наша власть, гребаный ты наш… ну, вы сами знаете, кто; а то вдруг встанет, оглянется безумными глазами и в небо кулаком. Вчера один, ни кровинки в лице, вышел из аптеки и кричит, и ногой топает, и рукой грозит. Да кому ты грозишь, бедный ты мой, несчастный человечишка? Ужель Богу нашему православному? – Бог и так все знает, а иначе какой он Бог; или на Кремль руку поднял? Гляди-и. Сейчас будет тебе слово и дело. Или двушечку захотел? Ступай, куда шел. Но что же будет теперь с нами? А ну как бунтовать возьмутся? Был бунт хлебный, был медный, был соляной – а сейчас какой будет? «Бессмысленный и беспощадный», – отвечает Марк. В ответ он слышит. Добрый вы человек, и барышня у вас славная.

О каких скрытых в Гончарном проезде смыслах говорил Марк, когда они выходили на Гончарную набережную и шли вдоль парапета, глядя в темнеющие воды Москва-реки? Старичок с удочкой не сводил глаз с красного поплавка. Вы будете поражены – любезная наша подруга и лелеющий надежду в безнадежном своем предприятии почтенный старец – больше того: уязвлены до глубины души, когда узрите образ мира, явленный в означенном проезде: народы, павшие на колени перед позлащенным тельцом; Адама, покупающего Еве бриллиантовое ожерелье, – в дар и в память рокового дня, когда он познал ее и зачал первенца своего – Каина; человечество, жадно пожирающее чечевичную похлебку. Ничего другого не могу сказать тебе, о, моя милая; и тебе, старче, возмечтавший о золотой рыбке. Когда отсутствуют высокие идеи; когда общество потребления, подобно стаду несытых кабанов, губит волшебные сады человеческой мысли; когда утрачено стремление к подлинности чувства и слова и когда продажа души становится наиболее прибыльным занятием – что остается тогда от человека? Можно ли сказать о нем, что он – подобие Божие? Увы. Его сущностью является отныне его покупательская способность. Папа мне втолковывает, что история – это die Ewige Wiederkunft – вечное возвращение, что она движется кругами – до поры, пока мрак Космоса не озарит вспышка, которая будет ярче тысячи солнц. Жизнь исчезнет. Мир исчезнет. История кончится. Может быть. Но по мне, исток бытия неисследим и пытающаяся его воссоздать история обречена на сизифовы муки. И с уверенностью можно утверждать лишь одно: история показывает нам неуклонное снижение нравственного уровня человечества обратно пропорциональное его алчности и жестокости. Кому молятся наши форбсы? Христу? Аллаху? Иегове? Наверное, нерешительно промолвила Оля. О нет. Они молятся pulchra Laverna[32] и, отходя ко сну в своих дворцовых опочивальнях, шепчут ей: о дражайшая мастерица плутней, вязальщица интриг, вдохновительница обманов! подай мне нефти и газа, леса и никеля, алмазов и меди; о искусница воровства, покровительница взяточничества, надежда казнокрадства! пошли в изобилии бессовестных чиновников, продажных депутатов и алчных судей; о наставница подлости, спутница лжи, вдохновительница предательства! учреди власть гнилую, лживую и подлую; о pulchra Laverna, красавица, двуличная и продажная, помоги мне безнаказанно обездоливать, грабить и убивать ради приумножения моего капитала.

Как жестоко, шепнула Оля.

Да ты погляди вокруг, вскричал ее вдохновившийся и обретший нескованную речь спутник. Она послушно глянула. Осталась позади Гончарная набережная. В светлых сумерках виден был там застывший, как изваяние, старичок, с непостижимым упорством ожидающий, что какой-нибудь заблудший карась ухватит наконец насаженный на крючок хлебный катыш. Через дорогу, у него за спиной, стоял милый светло-желтый особняк, на который со словами, вот на чем отдыхает глаз, указал Марк. Увидела она рекламную тумбу с афишей, зазывающей на концерт гитариста и исполнителя популярных песен «Грустного Грудского», новенькое, с иголочки здание банка «Открытие» с каким-то особенного вида фонарем у входа, несколько приземистый, но тоже новый жилой дом по соседству, глянула на правый берег, где вдалеке высилась колокольня церкви Софии Премудрости Божией, и неуверенно сказала, я посмотрела. И что? – потребовал объяснений Марк. Она пожала плечами и рассмеялась. Ну тебя. Все то же. Река, город, люди, машины. Разные дома. Здесь мотоциклы продают, там зубы лечат, а там предприниматели заседают… Солнце садилось. Над высотным домом стояло угольно-черное облако со сполохами алого пламени в его глубине; река отсвечивала темнеющим у берегов нежно-розовым блеском; слепящими белыми огнями вспыхивали окна. Они вступили на Малый Ухтинский, заглянули в темные воды страдалицы Яузы и двинулись дальше, в гулкий полумрак под Большим Ухтинским, миновали старинный желтый двухэтажный дом с шестиколонным портиком и замедлили шаг у протянувшегося вдоль набережной строгого вида здания. Был в нем когда-то воспитательный дом. Сколько ему лет? Двести? Триста? Бездна времени. Скрылась во тьме учредившая его императрица Екатерина; ушли вслед за ней почетные опекуны и главные надзиратели; почил бывший потомственный дворянин Модест Станиславович Сокольский, трудившийся делопроизводителем в профсоюзе ломовых извозчиков; под грохот салюта один за другим отправлялись на тот свет служившие в этих стенах генералы и адмиралы; теперь хозяином дома стал Артур. Мираж. Наваждение. Сон. Как в капле воды, в этом доме отразилась загадка всемирной истории, ее словно бы случайность, в которой скрыт до сих пор непонятый нами смысл. Человек середины не утруждает себя размышлениями подобного рода – и поистине в этом есть милосердная мудрость жизни, ибо, задумавшись и встав перед Сфинксом с мучительным вопросом, мы вряд ли дождемся внятных ответов и удалимся с убеждением в бессмысленности происходящего и желанием, не дожидаясь Атропос, собственноручно перерезать нить своего существования. Вам не понять тоски, с какой я гляжу на этот дом. Вам не понять, отчего я думаю, что лучше было бы ему сгореть в пожаре Москвы или взлететь на воздух вслед за взорванными по приказу Наполеона башнями Кремля, чем в двадцать первом веке поступить на службу отвратительнейшему произведению падшей человеческой мысли – российскому капитализму. Оля взяла его за руку. Ты заснул? Он ответил. Да. Уже виден был отсюда Иван Великий в своей золотой шапке, а еще дальше – напоминающие кривые острые зубы здания делового центра на Пресне. Она сказала, не понимаю, чего ты хочешь. Чего я хочу? – переспросил он. Вот, послушай. Сейчас. Вот. Здесь мир лежал, простой и целый, Но с той поры, как ездит тот, В душе и мире есть пробелы, Как бы от пролитых кислот[33]. Помолчав, она промолвила, как безнадежно. Это кто? Ходасевич, ответил Марк. Ходасевич, откликнулась Оля и своим чудесным, низким, чуть хрипловатым голосом повторила: в душе и мире есть пробелы… Она вскинула темно-русые брови. Пробелы? Да, отозвался он. Пустыни мира. Его духовное пространство, испещренное большими и малыми черными пятнами, какие остаются после лесных пожаров. Пепелище на месте дома, в котором человек прожил тысячу лет. Может быть, я появился на свет не в те годы, может быть, всему причиной моя работа, но для меня несомненно перерождение жизни, ее стремление к другим ценностям, ее славословие другим богам. Погоди. Она сжала его руку. Разве жизнь не должна меняться? Разве мы должны оставаться такими, какими были люди, построившие вот эту церковь? Зачатие Анны, сказал Марк. Шестнадцатый век. Все погромили, а она уцелела. Где мы, рассудила Оля, а где шестнадцатый век. Или воспитательный дом. Века между нами. Мы – не они. Марк кивнул, соглашаясь. Да. Но было ли там больше добра? Или зла? Бедные малютки в воспитательном доме и их сирые матери – это добро? Несомненно. Но дети в его стенах мерли как мухи. Скорее всего, от скудного питания, тощей одежки и забулдыги-лекаря. Да и воровали из их котла – как воровали всегда, везде и повсюду, что менее чем через сто лет одним словом подтвердил Карамзин: «Воруют». Между тем существование зла необходимо, ибо только рядом с ним мы можем различать добро. Однако мне кажется, он сказал, наше нынешнее добро является нам с какой-то безнадежностью, словно оно чувствует все увеличивающуюся и превосходящую силу зла. Ты мне возразишь и скажешь, что всякий век вздыхает о нравах века минувшего и со скорбной завистью находит в прошлом всевозможные образцы человеческих добродетелей. Если бы ты была историком и читала Ключевского, то назвала бы добрых людей Древней Руси – Ульяну Осорьину и «евангельского» человека Федора Ртищева, а из более поздних времен взяла бы немца Гааза, русского святого… Я у него на могиле была, на Введенском кладбище, сказала Оля. Там написано: спешите делать добро. Вот-вот, откликнулся Марк. Но и тогда труды добрых людей были каплей в море, ведром воды на пожаре, а теперь – капля, возможно, несколько увеличилась и тушить огонь устремляются машины, но зато море стало куда больше, а пожар – беспощаднее. И все это – может быть, может быть, может быть, трижды повторил он – свидетельствует о приближении окончательного крушения. Нет! Оля воскликнула. Как ты можешь предсказывать! Мы не знаем. Он сказал. Я тоже не знаю. Но я чувствую.

6.

Он проводил Олю до дверей ее дома. Нет, сказала она, когда, прощаясь, Марк прикоснулся губами к ее щеке, я тебя не отпускаю. Пойдем. Она повлекла его за собой. Он указал на часы. Скоро одиннадцать. У меня завтра тяжелый день. Марик, промолвила она с обидой, как тебе не стыдно быть таким… Каким, она не сказала. Холодным? О, нет. Голова пылает. Равнодушным? Ужасная неправда. Осмотрительным? Да, я страшусь, но вовсе не того, о чем вы все думаете. В слабом свете уличных фонарей он видел волшебно изменившееся ее лицо с темными, почти черными глазами, прядью темных волос на лбу и тем выражением ожидания и покорности, которое задевало в душе какую-то тайную струну, от щемящего звука которой его охватывало волнующее предчувствие близкого счастья. Она сказала. Я пироги испекла. Он живо спросил, а с чем? Один с сыром, другой с яблоками. Я тебя как будто заманиваю. Губы у нее дрожали. Он засмеялся. Конечно, заманиваешь. С сыром? Она молча кивнула. Сыр кладут в мышеловку. Ну, знаешь, оскорбилась она и взялась за ручку двери. Он обнял ее за плечи. Мои любимые, сказал Марк. Она глубоко вздохнула и открыла дверь. Пойдем. Когда вслед за ней он переступил порог ее квартиры, то по привычке двинулся на кухню. Не сюда, придержала его Оля. Иди в большую комнату. И что же он увидел в этой комнате, названой «большой» только потому, что она была чуть просторней светелки в двенадцать метров, где обитала Оля, тогда как здесь жила и умерла Наталья Григорьевна, – что он увидел с изумлением и – признаемся – некоторой тревогой? Раздвинутый во всю длину и покрытый бежевой скатертью стол с бутылкой шампанского в окружении тарелок с салатами, сыром, белой рыбой и блюда с пирогами. Вазочка с брусничным вареньем. Еще вазочка. Он присмотрелся. Клубничное. Бокалы. Два. Две чашки. Ваза с пятью еще не распустившимися розами. Хозяйка, спросил Марк, в честь чего пир? А ты подумай, отвечала Оля, успевшая переодеться и представшая в темно-розовом, перехваченном пояском платье с короткими рукавами и янтарным ожерельем на шее и таким же браслетом на руке. Оля! Воскликнул Марк. Все потрясены. Я потрясен. Гончарный проезд у твоих ног. Слова не в силах. Гений чудной красоты, вот ты кто. Он говорил и как бы издалека с безнадежным счастливым чувством смотрел на нее – как в благоговении и печали смотрит путник на прекрасное творение природы. О нет, она вовсе не была красоткой с точеной фигурой и ангельским личиком; у нее и нос был немного уточкой, и несколько выдавались скулы, и, присмотревшись, можно было заметить, что один ее глаз – левый – чуть больше другого, – но все ее изъяны и несовершенства по каким-то неведомым законам преосуществлялись в облик нежности и такого проникновенного обаяния, что трудно было оторвать от нее взгляд. Он увидел все это в первый же день, когда с заплаканными глазами и кое-как собранными в пучок волосами она открыла ему дверь и умоляюще взглянула на него. Чего же он ждет? Почему медлит? Отчего прямо сейчас не подойдет к ней и не скажет? Он бодро произнес, ответь, красавица и умница, по какому случаю? У тебя день рождения? Нет, сам себе ответил Марк, он в январе. Красный день календаря? Нет, день с утра был будний, праздник не объявляли. М-м-м… Какая-то дата? Не припомню. Что-нибудь церковное? Преображение? Или… Постой. Мой день рождения? Погоди, сегодня какое? Семнадцатое? Черт! Я забыл! Как же так? А папа? Папа не мог забыть. У него все записано. Вот так, смеясь, ответила она. У папы записано, а я помню. Открывай шампанское. Ну, Оля, обескураженно проговорил он, снимая с горлышка проволочный колпачок, ты даешь. Или вы с папой за моей спиной… Я угадал?! Она загадочно улыбнулась. Теперь он ухватил пробку. Стрелять? Или тихо? Стреляй! Бокал ближе, скомандовал он, вытягивая и одновременно придерживая пробку. Потом отпустил – и она с громким хлопком вылетела из горлышка. С легчайшим шипением поднялась белая пена. Марик. За тебя. Она провела пальцем по краю бокала. Ты даже не знаешь. Оля примолкла. Он спросил, скажи, чего я не знаю. Ничего ты не знаешь, счастливым голосом проговорила она, поднимая бокал и сквозь него глядя на Марка, потому что ты самый странный человек… Он сказал торжественно. Оля! Да? – откликнулась она, с ожиданием взглядывая на него. Слышала ли ты о ужасной китайской пытке? Какой? Сажать человека за накрытый стол и морить его голодом. Ма-арик! Бедный. Голодный. Вот тебе салат с крабовыми палочками, вот оливье, вот, возьми, я утром купила, осетрина, ешь, твой папа велел мне тебя накормить. Так это заговор! – воскликнул он, поглощая салат с крабовыми палочками. Какие коварные меня окружают люди! Глядеть надо в оба! Где здесь крабы? Где наши превосходные дальневосточные крабы? Когда читаешь, чем кормят в Кремле, там всегда крабы. Кремлю крабы, а нам крабовые палочки. Так было, так будет. Из чего их делают, из трески? Но все равно – дивный салат. Давненько не ел я салатов. И оливье. Безумно вкусно. Оля, я буду приходить и требовать оливье. Она кивнула. Ты приходи. Значит, вы сговорились? Ах, папа, старый заговорщик. И не звонит. Спрятался. А рыба, какая рыба! Севрюга? Белуга? Осетрина? Севрюгу встарь ел бедный царь. За это слуги его убили. Оль, а где хрен? К рыбе полагается хрен, ты не знала? Я вчера, виновато сказала она, купила баночку и забыла на работе. Нет прощения, объявил Марк, уплетая рыбу и поглядывая на пироги. Там вчера та-акое творилось, расширив глаза, сказала она. Светопреставление в «Безопасности труда»? Ты не смейся. Если бы ты знал, как мне тошно. Если бы ты их видел. Мой начальник, его фамилия Ду-дос… Бог шельму метит, вставил Марк. Ты бы видел, повторила она. Он весь, словно его мяли. Мятый и серый: костюм, галстук, он сам. Серый, злобный, потный. От него запах… Человек так не пахнет, какой-то острый, нечеловеческий. Она передернула плечами от отвращения. Когда он ко мне подходит, меня начинает мутить. Я у компьютера, он надо мной, что-то указывает – и, ты думаешь, я его слышу? Я ничего не слышу, ничего не понимаю и хочу хоть чуть-чуть от него отодвинуться. А тут он взял и руку положил на плечо мне. Он, должно быть, к тебе неровно дышит. Тебе смешно. Я чуть не умерла. А как он кричит! Боже. У бормашины звук лучше, чем его голос. Он визжит. И непременно с желанием унизить. Он Наде Рябинкиной, редактору, может ее статью швырнуть чуть не в лицо и провизжать, что она взялась не за свое дело. И на тебя кричит, спросил Марк, чувствуя, что он начинает ненавидеть этого Дудоса. И на меня. Вы медлительны, как древняя старуха. Черепаха быстрее вас. Гад, сказал Марк. Я приеду и его придушу. Но ты бы слышал, как он говорит с каким-нибудь столоначальником из министерства! Да, Сидор Петрович, – Оля попыталась передать ставший елейным голос Ду-доса, но закашлялась, отпила из бокала и продолжала своим хрипловатым, чудесным, низким голосом – вы совершенно правы. А статеечка нам? Я понимаю, ваше время бесценно. А знаете что? Я подошлю к вам сотрудницу, вы уделите ей минуточек десять, дайте отчетики, справочки, докладик ваш на конференции, и она напишет. Вам только посмотреть и подписать. Договорились? И славно. Да уходи ты оттуда! – не выдержал Марк. Куда? – возразила Оля. Тут хотя бы платят. А Дудос – она теперь не могла успокоиться – мелкий чиновник. И как всякий мелкий чиновник, он, с одной стороны, подхалим, а с другой – хам. И вот они вчера… Они там все за небольшим исключением друг друга стоят. Эта Крекетова, бухгалтер, злобная бабища, Кабаниха, Стариков, наш главный, я его трезвым не видела, вчера накрыли стол. А повод? Номер вышел, надо обмыть. Они говорят: надо жахнуть. И как они принялись жахать, и орать, и песни петь – у меня голова пошла кругом. Да ты, должно быть, жахнула, засмеялся Марк. Оля отмахнулась. Ну, ушла бы. Я однажды ушла, так Дудос мне знаешь, что сказал? Кто не с нами – тот против нас. А кто против – тому на выход. Сижу и думаю, когда ж это кончится. А они еще между собой свару затеяли. Дудос визжит, что Кабаниха ему недоплачивает, та отвечает, что он и того не стоит, что получает, Стариков стучит кулаком и орет, любо, братцы, любо, – Боже, как я вынесла! Ну-ну, урезонил ее Марк, не примеряй венец мученицы. Она поглядела на него с укоризной. Ты бессердечный, холодный человек. Ни капли сочувствия. Марк повертел в руках бокал, поднял его и произнес. Оля, сказал он и замолчал. Она вопросительно смотрела на него. Вот что, Оля. Марик, прыснула она, ты как старая пластинка. Вот именно, подтвердил он. Оля! Ты, может быть, помнишь, я тебе говорил о моем одиночестве. Помню, тотчас откликнулась она. Ты начал говорить, но Люся помешала. Сейчас скажу. Ты появилась, и одиночества не стало. То есть я одинок, как бывает одинок всякий, кто пытается понять, откуда мы и зачем сюда пришли и отчего так коротка и безрадостна наша жизнь. Это одиночество блуждающего в зарослях неведомого; одиночество потерпевшего кораблекрушение; одиночество застигнутого ночным мраком. И в этом смысле я не перестал и вряд ли перестану быть одиноким. Но теперь у меня появилось чувство, что мне есть с кем разделить мою заброшенность, что, может быть, я не один буду искать дорогу, плыть и пережидать ночь. Она встала, подошла к нему и, положив руки на его плечи, шепнула: не один.

7.

Гм. Даже если бы мы не опустили занавес и не повесили бы на дверях табличку: «Просим не беспокоить», – любители известного рода сцен вряд ли утолили бы свое нездоровое любопытство. Ибо то, что происходило поздним вечером, а точнее – ночью в «большой» комнате, никак не отвечало их представлениям о том, как должны были бы вести себя он и она, которых с непреодолимой, казалось бы, силой влекло друг к другу. Где буря страстей? Жгучий самум? Тропический вихрь? Огнь палящий? Где быстрые и жадные поцелуи до изнеможения, до помутнения рассудка, до одного только безумного желания – желания жаждущего испить из заветного источника, голодного – утолить терзающий его голод и нищего – очнуться богатым? Возможно, нечто подобное и могло бы произойти, но у Марка в кармане зазвонил мобильник. Не отвечай, не открывая сомкнутых глаз, шепнула Оля. Это папа, сказал Марк. Довольным голосом осведомился Лоллий, не помешал ли он – как он выразился – молодым и не вторгся ли, не дай Бог, в святая святых? Не вторгся и не помешал, сухо отозвался Марк. Сын мой, воскликнул Лоллий, хороший ли я подарок преподнес тебе в твой день рождения? Нечего было темнить, буркнул Марк. Я полагаю, весело проговорил Лоллий, не стоит тебя ждать домой нынешней ночью. Ах, папа, сказал Марк и оборвал разговор. Оля снова потянулась к нему. И хотя его все еще кружило, и часто и гулко стучало сердце, он мягко удержал ее. Уже поздно. Мне пора. Но почему?! – умоляюще глядя на него, воскликнула она. Куда ты поедешь? Зачем? Пора, повторил он. Послушай, послушай, торопливо говорила она, не уезжай, я тебя прошу… Что-то не так? Скажи мне, почему. Давай ты останешься. Марик! Я тебе постелю здесь, а сама лягу в той комнате. А хочешь – ложись ты там, а я здесь. Ночь на дворе. И ты шампанское пил, тебе нельзя за руль. Марик! Не уходи. Разве ты не видишь. Ты не видишь, дороже тебя у меня нет никого на свете. Ты мой единственный… Шептала она с трогательной покорностью и все сильней, все тесней прижималась к нему. Он ощущал на своем лице ее прерывистое, горячее дыхание, чувствовал жар ее тела – и уплывающим сознанием понимал, что еще немного – и он грянется в бездну, которая навсегда отнимет у него его дар. Он едва мог промолвить. Хорошо. Постели. Мне завтра… уже сегодня… надо встать не позже семи. Она просияла. Я мигом тебе все устрою. И не волнуйся, я тебя разбужу. Он уже лежал, когда Оля вошла, поправила ему подушку, провела рукой по его щеке и сказала – спи. Ступай к нему, произнес рядом чей-то холодный голос, и Марк, робея, приблизился к сидящему на земле человеку с сухим, изможденным лицом. Всю его одежду составляла набедренная повязка, и Марк видел его худые, смуглые, блестящие на голенях ноги, тонкие руки, старческую, но еще крепкую грудь и проступающие под смуглой кожей ребра. Ты в нужде? Марк ответил: нет. В скорби? Марк пожал плечами. Скорбь есть часть жизни. Если я живу – значит, скорблю. Не умничай, услышал он и встретился с взглядом недобрых черных глаз. Много ты знаешь о жизни. Иди, он махнул рукой. Марк шагнул – и перед ним оказался колодец, в темной неподвижной воде которого он увидел одинокую звезду и в недоумении поднял голову и глянул на чистое, налитое густой синевой небо, где светило заходящее солнце, плыли легкие облака и где-то проступал молочно-белый край нарождающейся луны; но там, внизу, был мрак, проблескивала звезда, и сначала смутное, а затем все более отчетливое появлялось отражение человека, чье лицо кого-то мучительно напоминало ему. Он всмотрелся. Кажется, это был папа. Вода взбурлила. Страшно исказилось лицо папы, и он прохрипел: помоги! Папа, отчаянно закричал Марк, не умирай! Не оставляй меня одного! Кто-то сказал рядом с насмешкой. Отчего ему не умереть, твоему папе? Все умирают. Ты его похоронишь. Ты любишь хоронить. Нет! – завопил Марк. Не люблю! Отчего ж ты не хочешь ее приголубить? Ведь ты прямо-таки изнываешь от желания возлечь рядом с ней, чтобы она была нагая, и ты нагой, и чтобы ты смог насладиться запахом ее тела и взять наконец у нее то, что она дарит тебе, – свою непорочность. Ты жаждешь – но запрещаешь себе. Он решился и позвал. Оля! Она не отвечала. Он стоял в поле. Была осень, трава пожухла и полегла, кое-где лежал выпавший ночью и еще не растаявший снег. И слева, и справа стоял черный лес, а впереди, далеко, блестела река в низких берегах, и там, ему почудилось, шла Оля. Он позвал ее. Она не откликнулась. В груди у него нарастала тревога. Он сложил ладони рупором, приставил ко рту и крикнул. Оля!! Теперь он ясно видел, как кто-то появился с ней рядом, обнял ее, и она доверчиво склонила голову ему на грудь. Марк видел ее просветленное, умиротворенное лицо и слышал, как она говорила. Это мой муж. Ты не хотел меня в жены, а он взял. Он задохнулся. И ты. Ты стала?! Отстань, сказала Оля. Не завидуй чужому счастью. Это грех. Правда, милый? – обратилась она к своему спутнику, в котором Марк с ужасом узнал одного молодого человека по фамилии, кажется, Кононов, которого он хоронил месяц назад. Этого не может быть, чтобы я умер, я не хотел умирать, слышал от него Марк, у меня невеста… Оля! Марк порывался ей сказать, что нельзя выходить замуж за мертвого, но смуглый старик в набедренной повязке велел ему молчать. Ты сам знаешь, как все относительно, недовольно промолвил старик. Она выйдет за живого, а он все равно что мертвый. Как ты. Я мертв, безо всякого страха согласился Марк. Он блуждал в лесу среди сухих мертвых деревьев, ступал по высохшей, ломкой траве, видел сидящих на сухих ветвях мертвых птиц. Мертвое палящее солнце жгло ему голову. Тишина стояла вокруг. Наконец он устал и опустился на землю. Надо лечь. Он лег, и его стало клонить ко сну. Но старик сел перед ним, скрестив ноги и уставившись на него своим недобрым взглядом. Теперь ты понял? – спросил он у Марка. Смотри. И Марк увидел океан, в который впадало неисчислимое количество больших и малых рек. От солнечных бликов на изумрудной воде слепило глаза. С шуршанием набегали на берег тихие волны и откатывались, обнажая крупный темно-серый песок. Бесконечно было небо над ним, безбрежен был открывшийся ему простор, глядя на который он понял, что это и есть вечность, а реки, впадающие в нее, – человеческие жизни, уходящие в глубину, очищающиеся от земной скверны и в неведомом месте тонкими чистыми ручейками начинающие новый свой бег. И жизнь есть смерть, и смерть есть жизнь. Да, с внезапными быстрыми слезами говорил Марк, обращаясь к кому-то, кого он не видел, но о ком точно знал, что он здесь и повсюду, что он всех видит, всех любит и всех призывает к себе: и живых, и мертвых. Ты дашь мне силы, я переплыву океан и возвращусь. Вокруг тьма, но впереди светлеет, и кто-то в белых одеждах, ступая по воде, движется мне навстречу.

Дверь скрипнула, Оля в ночной светлой рубашке подошла к нему. Он открыл глаза. Оля. Ты почему не спишь? Не могу заснуть, шепнула она. Я полежу рядом, хорошо? Она легла и прижалась к нему. Я все думаю, отчего ты такой? Какой? – безучастно спросил он, вдыхая сухой чистый запах ее волос. Океан еще был перед ним, вечность, невидимая и манящая. Ты какую-то стену между нами поставил. Я все думаю: почему? Или ты меня не любишь… или как-то по-своему любишь, я не знаю, как… или… Марик, скажи честно: у тебя кто-то есть? Или ты слово дал? Ты, может быть, ее уже не любишь, но связан словом. Или у тебя ребеночек? Сыночек? Или дочка? Марик, так бывает, ничего страшного. Ты не должен его забывать… Он не виноват. Тебе всю правду сказать? Она – он почувствовал – сжалась. Правду, выдохнула Оля. Да, промолвил он, есть. Я чувствовала, горестно сказала она. И с его матерью ты… ты в каких отношениях? У меня есть папа. И у меня есть ты. Она замерла, уткнувшись головой в его подмышку. А теперь, сказал Марк, ты должна меня выслушать. Не перебивай.

Он встал, натянул брюки и сел за стол. Прохладный ветерок залетал в распахнутое окно. Ночное небо понизу охвачено было нежно-бирюзовым светом, а в самой вышине лежало темно-синим бархатом с проплывающими по нему темно-серыми тенями легких облаков. Набросив на себя одеяло, с ним рядом села Оля. Помнишь, сказал он, в нашу первую встречу, когда я приехал… Она молча кивнула. Наталья Григорьевна была не очень-то добрым человеком, она тебя поедом ела. Она тебя подобрала и приютила и считала, что ты ей кругом обязана и все стерпишь. Оля снова кивнула. Таков человек, продолжал Марк. Нечаянно сделал доброе дело, но желает получить свои проценты. Ее черные птицы одолевали, она их пыталась прогнать и звала тебя. А ты удивилась, откуда я знаю твое имя. У нее услышал.

Оля не выдержала. Марик! С изумлением произнесла она. Ты их слышишь?! И понимаешь? Слушай. Я никому никогда. Папе однажды и то вскользь. И я понять не могу, откуда это. Первый раз, однажды, во дворе. Вынесли гроб и поставили у подъезда на двух табуретах, чтобы простились. Лиза ее звали. Я был мальчик, лет десять, может быть, одиннадцать, а она… она мне всегда казалась совершенно невесомой, легчайшей и прекрасной. Я на нее во все глаза глядел. Она подозвала и шепнула, вспоминай меня. И в гробу она была прекрасна, и я ее всем сердцем любил, и что угодно готов был отдать, лишь бы она воскресла. Она сказала, я услышал и навсегда запомнил, какое неслыханное счастье приносит покой. Лиза, промолвил он, словно вслушиваясь в звучание этого имени. Лиза, вслед за ним повторила Оля. Она крещеная была? Понятия не имею, помедлив, ответил он, вспоминая давний теплый день позднего лета, качели во дворе, на которых с пронзительным скрипом раскачивалась белобрысая девочка лет семи, крики играющих в футбол ребят и Лизу в гробу, в лучах высокого солнца, в страшном блеске уже неземной красоты. А зачем тебе? Как зачем? Записку за нее в церкви подать. Не знаю, сказал Марк. Но, кажется, ее отпевали. А ты, спросила Оля, с тех пор многих… она произнесла, вздрогнув всем телом, умерших… многих ты слышал? Слышал. Маму. Бабушку мою. Андрея Владимировича, маминого папу. Меня это всю жизнь мучает. Для меня это загадка, из тех, которые отгадаешь, то вот тебе моя дочь в жены и все мое царство в придачу, а не отгадаешь, клади голову на плаху. Отгадал? Она потянулась к нему и поцеловала. Нет, ответил он. Царства не будет, выдохнула она. А дочь – вот она, бери ее прямо сейчас. И она снова поцеловала его. Погоди. Он мягко прижал ее голову к своей груди. Оля. Погоди. Не знаю, отчего у меня это… отчего мой слух так настроен, что я их слышу. Но я точно знаю, им надо высказать последние свои слова, сообщить тем, кто остался… Что сообщить? – прошептала она, горячими губами касаясь его груди. У них на сердце остается многое. Мама моя тревожилась, как без нее папа. Бабушка обо мне переживала. Ах, Маричек, как не вовремя я собралась, она говорила. Меня дома так звали. И я буду, немедля откликнулась Оля. Маричек, возьми меня в жены. Обещаю, отозвался он. А когда стал работать… Я поначалу тетрадочку завел, в нее записывал. Потом бросил. Зачем записывать? Для чего? Для кого? Кто поверит? А я и так помню. Гнев слышал. Любовь, опечаленную вечной разлукой. Любовь тоскующую. Ему было семьдесят два, он ушел первым и звал ее. Мила! Как же мне без тебя? Она жила без него ровно три дня. Умерла? – ахнула Оля. Да. Умерла. Приняла тридцать таблеток запиклона, полторы пачки, уснула и не пробудилась. Умиротворение я слышал. Страдание. Счастье от избавления гнета жизни. Боль. Возмущение. Совсем еще молодую женщину помню, она говорила, какая несправедливость; если я увижу Бога, я Его непременно спрошу: за что? У меня семья, муж чудесный, любящий, добрый, сыночек, ему всего пять лет, – зачем было меня отдавать смерти?! Ужасная несправедливость, я так и скажу Ему в лицо. Сказала? – с тревогой спросила Оля. Не знаю, ответил он. Оттуда я не слышу. Но я знаю, пока она была в пути, она родилась в другую жизнь… Она доступна просветлению. А есть темные, мрачные, яростные. Мне страшно было их слушать. Столько ненависти! Столько хулы – и на жизнь, и на смерть. Был один, он мясом торговал, сеть магазинов, фермы… Много всего. И какой же лютой злобой он злобился, что не может взять с собой весь свой капитал, все движимое и недвижимое! Я потом и кровью, он говорил, я по копейкам… по грошам! у всех занимал на первый мой вагон с мясом. Теперь жене-хищнице и дочери, ее отродью. Слушайте, люди живые, да послушайте вы, а не отравила ли она меня? Заявите в полицию. В «Известия» напишите. В Интернете… Жена мужа отравила. Как я не уберегся. Ведь думал об этом, всегда думал, а за неделю, как это со мной случилось, поел ее борща. Какой дурак! Ночью огонь в животе. Она ахает, Боренька, это у тебя гастрит. Отравительница. Я ей прямо высказал, мышьячком меня, стерва, накормила?! Змея. Но отчего не проверили? Отчего кровь мою не исследовали? Отчего? Да она врачам занесла, вот отчего. Я в гробу, она с капиталом. Да слышит ли кто-нибудь меня?! Ты слышишь, я знаю. Вот завещание мое окончательное. Пиши. Находясь в здравом уме… О, проклятье, кто поверит. Слушай. Езжай на Волгоградский, пятьдесят три, там нотариус, Игорь Наумович, передай, что я велел… Не поверит, бумажная душа. Проклятье! Кто-нибудь, черт возьми, дьявол, Люцифер, сатана, да заберите же у нее все! Душа? Да черт с ней, заберите, если она вам нужна! Какой ужас, прошептала Оля. Священника помню, после недолгого молчания продолжил Марк. Отец Николай, кажется. Кричал. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей! Это псалом, промолвила Оля, покаянный. Ему Ад мерещился, ответил Марк. Он его трепетал. Грешен, Боже, равнодушием к Тебе, ложью Тебе, отсутствием веры в Тебя. Помилуй. Боже милосердный. И вы, люди, меня простите за мое лицемерие, мою тайную усмешку, за кражу смысла у великих слов. Я разве верил, когда вас приобщал? Древняя ересь забавляла меня: а чье это тело и чья кровь – Иисуса-человека или Христа – Сына Божия? А сам Христос единосущен или сотворен? Совечен Отцу или подвластен времени? Страдал на Кресте как человек? И как человек умер? Вправду ли воскрес? Я возглашал в пасхальную ночь: Христос Воскрес! А сам думал, если бы Он в самом деле воскрес, разве такой была бы сейчас наша жизнь. Что ни помысел, то грех, сокрушался он. Надо было мне умереть, чтобы уверовать.

Маричек, промолвила Оля. Этот отец Николай, Царство ему Небесное, он хоть и в смерти, но уверовал, не знаю, правда, возможно ли такое. Но нашел ли он Того, в Кого уверовал, откликнулся Марк, и перед Кем каялся. Поверить, что Он есть, так же просто, как и в то, что Его нет. А можно, помолчав, сказал он, остаться посередине – не в вере, но и не в безверии. Ибо в самой жизни есть соляная кислота сомнения. Она разъедает. Слишком много в жизни жестокости, лжи и грязи, чтобы списать все на свободу, которую даровал человеку Бог в надежде на его спасительное преображение. Ты не прав, промолвила Оля. Почему? Не знаю. Не прав. Чувствуешь, таинственно шепнула вдруг она, как пахнут розы? Словно в саду.

В тишине отчетливо перестукивали часы, сквозь занавески просвечивала повисшая над рекой желтая круглая луна; изредка громко шуршала проезжающая по Гончарному проезду одинокая машина, а издалека, со стороны моста, временами доносился грохот тяжелого грузовика. Ночь легла на огромный город, но где-то в ее глубине уже пробуждался рассвет – пока лишь едва проступающими в темноте несмелыми проблесками призрачного света. Глухим голосом она сказала, иди ко мне. Марик. Маричек. Я так тебя жду. Обними меня. И, обхватив его за шею, стала быстро и горячо целовать его и между поцелуями вышептывать, ты зачем меня мучаешь? разве ты не хочешь ко мне? совсем ко мне? Погоди. Оля. Почти в забытьи вымолвил он. Голова плыла. Так близко было блаженство, что он едва смог из последних сил отстраниться от нее. Оля. Я сам умираю. Но я главного не сказал тебе. Какое главное, тянулась к нему она, ты все сказал. Про всех твоих покойников. Хватит. Я живая, и ты живой. Иди ко мне. Нет. Слушай. Я не знаю, откуда у меня это, почему я их слышу, но я знаю, что оно исчезнет… покинет меня, если я… сразу после… И пусть, воскликнула она. Неужели тебе это важнее, чем мы с тобой?! Сколько ты еще будешь ждать? Год? Два? Ты меня разлюбишь, расхочешь, тебе станет все равно. Нет, горько сказала она, ты меня не любишь. Если бы ты любил, разве бы ты думал о чем-то другом, совсем постороннем? – говорила она, едва не плача. И почему два года? А вдруг пять? Откуда тебе знать? Маричек! Ты меня мучаешь. Я ничего больше на свете так не хочу, как быть с тобой. И папа твой хочет. Оля, Олечка, шептал он, гладил ее по голове и с мучительным восторгом чувствовал исходящее от нее жаркое полубеспамятство, все сильней и сильней увлекающее его за собой. И не два года, и даже не год. Раньше. Мне обещали. Ты даже представить себе не можешь, что мне обещали! Я никому. Марик! – отстранившись от него, с горестной улыбкой промолвила Оля. Что же такого тебе обещали, что ты меня отвергаешь? Я тебе скажу, тебе одной, милая моя, любимая, лихорадочно шептал он, только не думай, что бред или мне кто-то наплел Бог знает что, а я поверил. Если бы ты видела, ты ни на секунду бы не усомнилась. Ты бы видела! Там все было странное, я такого в жизни не встречал.

Что же увидел он в трехкомнатной квартире в Медведково, куда его впустил молодой человек с длинными – по плечи – прямыми волосами, умеренной величины бородой и в черной рубахе, перехваченной кожаным плетеным ремешком? Людей разного возраста, бородатых мужчин, женщин со скорбными лицами; белоголового мальчика лет семи со смышленым взглядом светлых глаз, спросившего у женщины в низко повязанном платке: «Мам, это агент пришел?», и тотчас безмолвно уведенного на кухню, и в большой комнате с занавешенным черным платком зеркалом увидел лежащую на столе, ногами к дверям, закутанную в белое покрывало древнюю старуху, у которой в паспорте – прочел Марк – годом рождения обозначен был тысяча девятьсот девятый. В ногах у нее стоял наполненный зерном горшок с горящей свечой; у стола, на полу, кувшин с водой; но особенно поразил Марка сидящий у нее в изголовье ворон, повернувший к нему голову с блестящим клювом и глазами с черным зрачком и оранжевой радужкой. Ворон не мигая смотрел на Марка – и Марк, словно околдованный, не мог оторвать от него глаз. Тут, как сквозь сон, услышал он слабый голос старухи. «Иванушка!» – позвала она.

И ворон, похоже, тоже услышал и склонил голову набок. «А! – обрадовался сидящий в кресле старик с посохом в руках и чисто промытой серебряной бородой во всю грудь. – Слышишь ее, умник ты наш. Кланяйся ей. Передай, пусть всему роду кланяется, а как срок выйдет, пусть возвращается». Тем временем один за другим входили в комнату люди, здоровались с покойницей, произнося: «Здрава будешь, Анна Федоровна», кланялись ей низким поклоном, целовали в лоб и становились вдоль стен. Появилась женщина, вся в черном, только тапочки на ногах у нее были светло-коричневые с белыми помпонами на мысках, и принялась читать по рукописной книге. Роде всевышний, ушла из Яви сестра наша, Анна, посему помоги ей пройти Звездным мостом через реку Огненную в Ирий светлый, прими ее в царстве своем духовном, вознагради ее по делам ее праведным, прости поступки плохие, кривду вольную и невольную…

«Подойди ко мне» – услышал он. Марк шагнул. Ворон взглянул недовольно.

Запели:

Разве не скорбь нам прощаться с тобой, старица мудрая, Рода любимица, сестра дорогая лесу и травам, всякому зверю, во поле рыщущему, птице, в небе бескрайнем вольно летающей. Матерь Земля о тебе опечалилась, солнышко красное тенью завесилось, дождик пролил, о тебе неутешный, море печалью берег омыло – все мирозданье горем смутилося. Но и сквозь слезы мы улыбаемся, зная, что в Нави ты будешь счастливою, с чистой душой, веселящимся сердцем и, просветленная, в срок предназначенный, в отчий свой дом снова жить возвратишься.

Нездешний ветер овеял его. Не помня себя, он стоял у гроба, видел лицо старухи с плотно закрытыми глазами и удивительной для ее древности гладкой кожей и сидящего в изголовье ворона, должно быть, ее ровесника. А эти люди вокруг – откуда они? Каким чудом они проросли сквозь вековую толщу неблагоприятной и даже враждебной к ним породы? Что в их духовном устройстве сохранилось от той поры, когда еще не был сброшен в реку крепко выпоротый плетьми деревянный бог? Ведь это правда, что Христос явился к ним не как избавитель, а как враг, объявивший их богов вне закона; что Параклет их не утешил, напротив – вынудил рыдать о гонимой отеческой вере; и что Бог Саваоф всему этому попустил. И ни один из гонителей не захотел и слышать, что бог из дерева, дорогой старец, пращур и опекун Рода – всего лишь символ безбрежного мира, соединенного в одно целое небесной любовью. И не лучше ли воздавать хвалу богам в священных рощах, питать их от почтительных жертв и от сердца к сердцу, как тех, кто близко входит в наши заботы, просить о помощи, – чем день и ночь тянуть унылое «Господи, помилуй»? Не справедливей ли корить богов за их промедления, промахи и упущения – чем влачить вериги покорного послушания? Не радостней ли, снабдив усопших пищей и питием, препроводить их в селения Нави, под вечное ясное небо, туда, где слышится нежный лепет невиданных трав и немолчное пение райских птиц, – чем отправлять их в неведомые миры с одной лишь надеждой на радушный прием? Как будто бы время с необыкновенной скоростью обратилось вспять и остановилось там, где и в помине не было этого убогого панельного дома, и этого безликого, серого, битком набитого людьми Медведково, и всего этого оторванного от родного корня поселения, – а были шумящие листвой бескрайние леса, дружественные звери и древний дуб, дитя богов и сам почти бог, посаженный при сотворении мира и хранящий изначальную чистоту всего живого. И ворон на том дубе – пращур Иванушки, так же зорко следящий за таинствами рождения и смерти. Не было на земле церквей, не звонили колокола, и никто не призывал Иисуса Христа; и Его не было. И не было ни страха смерти, ни мрака загробного воздаяния, ни иссушающего радость жизни греха. Как переменился наш мир! Как стал горек, неуютен и враждебен человеку! Горька стала жизнь и мрачна смерть.

«Желаешь Навь посетить?» Марк подумал, о чем она. «О том, что людям более всего знать хочется». Ворон Иванушка переступил с ноги на ногу и с неприязнью скосил холодный глаз на Марка. «Он не хочет, – молвила Анна Федоровна, – чтобы ты из Нави вернулся».

Еще пели:

Помним мы, дева, помним мы, старица, Рода ты нашего зоркохранительница, сколько добра тобой в жизни содеяно, скольких людей обратила ты к вере, скольким ты мир показала как целое, где в одну жизнь включены все живущие, мошка ли крохотная, бык ли могучий, дуб ли раскидистый, ландыш ли махонький – всё составляет единство всесветное, все дети Рода, под небом единого. Помним мы, дева, помним мы, старица, как берегла ты веру отеческую, как почитала богов наших древних и, не страшась, пострадала за веру, десять годов проведя за решеткою. Помним мы, старица…

«Ты, Иванушка, напрасно, – сказала ворону Анна Федоровна. – Пусть. Только девство до той поры сохрани, Тогда и взойдешь, и выйдешь».

Оля усмехалась. Ну и что? Старуха древняя. Мертвая. Еще бы. Сто четыре года. Какую-то ересь пели. Люди как из психушки. Кстати, а вера у них какая? Они язычники. Ах, разве в этом дело. И ты вправду думаешь, что эта старуха… как ее… Анна Федоровна, пробормотал Марк, чувствуя исходившее от Оли ожесточение. Эта Анна Федоровна тебе не солгала? У меня в голове не укладывается. Она мертвая, древняя, этот ворон, пение это дикое… дуб, бык, ландыш… – и ты этому веришь? Ты, значит, побываешь в… где ты побываешь? В Нави, сказал Марк. Да, да, как я могла забыть. А что это – Навь? Мир мертвых, я полагаю, ответил он. Вот как! Побываешь, посмотришь, поговоришь с покойниками и вернешься? Потрясающе. Ты будешь, как поэт… итальянский… Данте, сказал он. И добавил: не только Данте. Гильгамеш. Одиссей. Но зачем так далеко ходить. Ты разве не знаешь, и сегодня есть люди в самом прямом смысле воскресшие. Они умерли, а их оживили. Не слышала? Что-то слышала, сухо сказала она. Вот-вот. А какие свидетельства они оставили! Воображения не хватит придумать. Странно, промолвил он, о четырехдневном Лазаре все знают, все ему умиляются, а свидетельства, почти столь же обыденные, как рассказ о пережитом минувшей ночью сновидении, нам неинтересны. Почему? Оля молчала. Боимся, сказал он. Но для чего нам дан разум, как не для размышлений о смерти? И заметь: многие о своем пребывании там вспоминают почти слово в слово. Сначала расставание с телом, и прощальный взгляд на него, как на сброшенную одежду, и шум, похожий на стократно усиленный гул вырывающегося из тоннеля метро поезда; мрак непроглядный; стремительный полет, и свет впереди, свет ослепительный и в то же время ласкающий и согревающий сердце, изливающий любовь, какой тебя на земле никто не любил, порождающий радость; и ощущение великого покоя; свидания с людьми, близко или мимолетно знакомыми, и одна за другой картины жизни – от младенчества до последних дней… Она долгим взглядом всмотрелась в Марка. У него сердце готово было разорваться от любви к ней, к лицу ее родному, к ее глазам, взгляд которых всегда светился нежностью и добротой и словно бы согревал его, но от которого сейчас веяло отчуждением и холодом. Не могу понять, как ты во все это поверил. Не могу… И ты из-за этого?! Он кивнул. Марик. Она взяла его за руку. Что с тобой? Послушай, зашептала она с надеждой, может ты недоговариваешь… Какие-то другие причины? Я пойму. И любить тебя буду всегда, несмотря ни на что. А хочешь, пойдем вместе к отцу Иоанну, куда я хожу. Он хороший батюшка, он тебе непременно поможет. Хочешь, завтра же… уже сегодня… пойдем к нему, и ты расскажешь… Погоди. Может, ты это все выдумал? И про то, что ты слышишь, и про эту… Анну? Зачем, Марик?! Все правда, тихо сказал он. Боже мой, в отчаянии воскликнула Оля, как ты можешь в это верить!

Глава пятая

1.

С выражением глубокого недоумения в скорбно сжатых губах, в печальном взоре, в морщинах на задумчивом челе Лоллий Питовранов говорил Марку, что происходит в мире, сын мой? Быть может, мой разум безнадежно устарел и ему не по силам постичь происходящее, – но тогда скажи ты как человек молодой, точнее же – вступивший в пору зрелости и лучше разбирающийся в символах времени, куда катится человечество? Бросаем взор окрест – и сердце наше наполняется горестным изумлением, негодованием и смятением. Во время оно Господь испепелил Содом и Гоморру за грех, которого нынешние люди не только не стыдятся, но и выставляют напоказ. Они шествуют победными маршами под своими радужными знаменами, дают малышу нести плакат со словами: мои родители – геи, и в Англии, милой, старой, доброй Англии, которая по наивному нашему убеждению осталась страной крепких традиций, епископскую кафедру в церкви занимает женщина, и не просто женщина, а воинствующая лесбиянка! Вообрази осеняющую благочестивую паству крестным знамением руку, которая накануне своими перстами вытворяла черт знает что! Проповедь, произнесенную ртом, минувшей ночью осквернившим себя срамным лобзанием. Тьфу-тьфу-тьфу. Лоллий отер губы. О, мерзость! Нет, нет, выставил он пред собой раскрытую ладонь, никакого костра, избави Бог; и уголовного преследования не надо. Мы, натуралы, гуманисты. К чему аутодафе или Потьма, если природа дала сбой. Но и выпячивать, господа, что это такое! Непристойно, в конце концов. Ну, артисты… художники… атмосфера порока. Башни, браки втроем, блудодейство как священство, на манер древних греков… Василий Васильевич попробовал это… Марина Ивановна, дивная, несравненная, великая, но, господа, исключительно как поэт… Все, что вне творчества, – это путь к петле, которой она и завершила, великая и несчастная. Ее гений стал ее роком. Эдип себя ослепил – она повесилась. У них у всех безумная жажда дойти до края безо всякой остерегающей мысли о пределах прочности ткани, из которой создана жизнь.

Однако. Если бы только это – хотя Высшему суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После той войны, ужасней которой человечество не знало, – одумалось ли оно? Постановило ли всем земным шаром: братья, хватит крови, страдания и насилия? Решило ли гнать, как поганую собаку, всякого вонючего царька, распроподлого президента, говенного султана, вдруг решившего оттяпать у соседа кусок земли? Изломало ли все мечи? Распустило ли все полки? Куда там. Скажу тебе, сын мой: человечество больно, и, боюсь, неизлечимо. Иначе разве стало бы оно после той войны бряцать оружием неимоверной уничтожающей силы? выкатывать на парады ракеты одна другой страшней, танки, которые глядят исподлобья и обещают: и ахнуть не успеешь, как я тебя в дым обращу, и выводить ровные, как по нитке, ряды молодых парней – пушечное мясо непрекращающихся войн? А Россия? Что тебе сказать. Народ с уничтоженным достоинством. Страна, пожирающая своих детей. Государство, придавившее человека. Боже милосердный, я от ее плоти и крови, и я несчастен.

Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное вглубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо не тронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, – улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; когда сохранивших благородство и любовь к Отечеству людей казнят государственные убийцы; когда в судах темнеет в глазах от черной неправды; когда власть с ног до головы измарана ложью и любое прикосновение к ней вызывает чувство гадливости – с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы – мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, – хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, – все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, – направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные брением проникновенного слова, у него откроются глаза; и ему невыносимо станет собственное довольство, когда вокруг столько беды. Горьким смехом я посмеялся.

Марк заметил. Папа, это Гоголь. Да? – откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый? Голубые, война, Страшный суд, смрад власти – все смешалось… не буду дальше. Дай подумать. Когда старый человек разговорится, он становится как тетерев на току: никого не слышит, ничего не видит, и тут – Лоллий вскинул руки, словно бы взяв в них ружье, склонил голову к воображаемому прикладу, прижмурил левый глаз и сделал губами: пах! И тут ему конец. Пора завершать. Из жизни, сын мой, исчезло – или закончилось, как и положено всему, что исчерпало свой срок, – нечто главное, почти невыразимое словами, что, собственно, и делало жизнь жизнью, то есть все-таки тайной, что сообщало ей трепет и временами придавало небесные черты. Все стало просто, плоско и пошло. Деньги – товар. Ну-у, папа, протянул Марк, ты как-то мимо цели. О нынешней власти да, я согласен, но не весь же на ней сошелся клин! Подумай о великом мировом оркестре с участием всех звезд, всех сфер небесных, подземного мрака, хаоса – разве мы пишем для него партитуру? Она была написана задолго до нас, я думаю, еще до Адама, и, мне кажется, недолго осталось ждать прощального звука последней трубы. Лоллий глядел на сына с выражением, с каким трезвомыслящие люди смотрят на тех, кто оторвался от почвы и кого игры разума занесли в эмпиреи. Труба трубой, сказал он, но власть способна убить все живое – в прямом и переносном смысле. Если за ней не следить, она превращается в циклопа, пожирающего людей. Лоллий горестно покачал головой. Или это тоска одиночества? Вздох вдовца об утрате милой супруги? Иногда так ясно представляется, что я слышу легкие ее шаги; голос ее раздается – это она ведет свои нескончаемые разговоры с подругой, проклинающей своего мужа, а с ним заодно и всех мужчин; впрочем, она, кажется, умерла; или гремит посудой на кухне и, значит, скоро встанет на пороге и объявит, обед готов. Я поднимаю голову, я вострю слух, я всматриваюсь – но вокруг пустота. Тихо все. Я один. И сердце мое наполняется такой безысходной тоской, что я не знаю – выть ли мне на луну волчьим воем, сочинять ли мрачные вирши, принять ли яд или выпить несколько капель целительной влаги. Склоняюсь к последнему.

Как тебе не совестно, укорил Лоллия Марк. А я? Да, промолвил Лоллий. Ты сын мой возлюбленный, в тебе мое благоволение. Утешение моей старости. Покров моих седин. Опора моей немощи. Но скоро – я, по крайней мере, на это надеюсь – ты наконец соединишься законным браком с Олей, девицей достойной и – что немаловажно – весьма привлекательной. За ваши супружеские труды Бог наградит вас мальчиком Питоврановым и девочкой, его сестричкой; таким образом, у тебя, мой друг, появится семья, в которой я буду всего лишь гостем. Ой-ой-ой, засмеялся Марк, какая печальная картина! Диккенс чистой воды. Одинокий старик приходит согреться у семейного очага. Ты еще добавь злобную невестку, подмявшую под свой башмак твоего сына. Подкаблучные мужья, заметил Лоллий, самые счастливые. Папа, воскликнул Марк, разве ты был под каблуком у мамы? Гм, гм, отозвался Лоллий, вспомнив свои провинности по статье семь и погрустнев. В некотором роде. Я передал Ксении бразды правления и не вмешивался. В необходимых случаях меня призывали. Однако оставим это. За всяким воспоминанием о моей ненаглядной следуют другие, которые пребольно ранят мое сердце. Лоллий прижал руку к левой половине груди. Все мои дорогие вслед за ней приходят ко мне, и перед всеми я виноват. Живые всегда виноваты перед мертвыми, и только тогда получают прощение, когда соединяются с ними в смерти.

Тут Лоллий совершил нечто, повергнувшее Марка в тихое изумление. Он перекрестился – причем не как-нибудь, обмахнув грудь кое-как сложенными перстами, а то и полураскрытой ладонью, а по всем правилам патриарха Никона: сначала твердо уставив три сложенные щепотью пальца в центр лба, затем опустив их на чрево и далее столь же четкими движениями коснувшись ими плеча правого, а потом левого. Совершая крестное знамение, Лоллий произносил: «Покой, Господи, души усопших раб Твоих…» И, уловив изумленный взгляд Марка, объявил, что всегда любил церковную службу, особенно же панихиду с ее проникновенными напутствиями и трогательными прошениями. Он вспомнил. Всякое согрешение, содеянное им словом, или делом, или помышлением, прости… Почему Он должен простить? – спросил он. На каком основании? Так думаем и так живем мы. Здесь по-другому. На основании безо всяких оснований. Потому что благ и человеколюбец', потому что любовь не знает причин; потому что казуальный мир обречен искать причины и выводить из них следствия, а мир божественный открывает объятия. Придите ко Мне, все страждущие, и Я вас успокою. Со святыми, – подумав, добавил Лоллий. Я и не знал, папа, что ты у меня такой богомольный, с подавленным раздражением произнес Марк. Ты сердишься? – кротко спросил Лоллий. Я вовсе не богомольный. Хотя пришла пора налаживать отношения. Он возвел глаза к потолку. С Ним. Представь. Ты давно хотел наведаться к человеку, который должен был сообщить тебе нечто важное, – но не находил времени. Наконец собрался. Тук-тук, я пришел. Ужас проберет тебя до костей, если оттуда скажут: поздно. Тебе, осторожно осведомился Лоллий, ничего такого не рассказывали?., я имею в виду… ну, как бы это. По твоей работе. Долгим взглядом посмотрел на отца Марк и нашел, что за последнее время он ощутимо сдал. Кто-нибудь посторонний, наверное, сказал бы, что для своих без малого восьмидесяти Лоллий смотрится молодцом, но Марк видел, что папа с его осевшими плечами, сутулившийся, с неуверенной походкой, частыми морщинами и слезящимися глазами все более становится похож на обветшавший и покинутый жителями дом. Жалость, любовь, страх охватили Марка, и, взяв Лоллия за руку, он проговорил, никогда так не скажут, потому что никогда не поздно. Вспомни разбойника благоразумного. Не терзай себя. Не бойся воспоминаний. Тебя все простили.

2.

Нельзя утверждать, что после откровений Марка Питовранова, после того как под совершенно невероятным предлогом он отверг идущий из сердечной глубины призыв Оли или, вернее, с немалыми усилиями связав крепкими узами плоть, отложил на неопределенное время свой ответ, их отношения не претерпели изменений. Внешне все оставалось по-прежнему. Они встречались; больше того – чувствуя себя в некотором смысле виноватым – хотя, собственно говоря, в чем он был виновен перед ней? – во имя высшей цели он принес в жертву не только ее, но и свое желание полного обладания возлюбленной, и разве можно это назвать виной? – тут, скорее, роковое стечение обстоятельств – но тем не менее саднящее чувство виноватости овладевало им всякий раз, когда он ловил в ее чистом, трогательном взоре немое вопрошание, – и с двойным усердием окружал Олю вниманием, ищущим взглядом смотрел ей в глаза, спрашивая, а куда бы ты хотела пойти сегодня вечером? а если наступал день воскресный, говорил, можем поехать куда-нибудь, например, в Переславль-Залесский, а хочешь – в Суздаль…

В Суздаль не выбрались, в Переславль же отправились однажды поутру, в погожий сентябрьский день и, приехав, взглянув на темную синеву Плещеева озера, бродили по городу, от церкви к церкви, от монастыря к монастырю – так что все они в конце концов слились в бело-золотое облако, в один образ вечной красоты, отделенной от окружающего мира своей особой предназначенностью тому единому, что только и имеет значение в преходящей человеческой жизни. И как строги, как требовательны были они к тем, кто входил под их своды, видел пламя свечей, бледное в падающих сверху лучах света, царские врата, изнутри задернутые светлой завесой, и темные лики, словно хранящие какую-то древнюю тайну и высматривающие, кому можно ее доверить. Ты еще не отрешился от соблазнов, спрашивал Троицкий собор, весь белый, с куполом, накрытым посеребренной маковкой; ты еще не освободился от житейских забот, вопрошал пятиглавый Федоровский собор с черной шапкой центрального купола и темно-зелеными на четырех других; и Никитский собор с его неприступно-строгим обликом допытывался, ты еще ищешь радость и даже счастье в быстропреходящей жизни? – так смотри себе в назидание: вон часовня на месте, где тысячу лет назад устроен был столп, в котором в белокаменной шапке и железных веригах обитал раб Божий Никита, прежде своего подвига стяжавший себе неправедное богатство, но затем в ужасе отшатнувшийся от своей греховной жизни, познавший, что все тлен и все прах, что в миру без греха не шагнешь и шага, что радость мирская – туман, счастье – легкое облачко, гонимое переменчивыми ветрами, а богатство – исчезающий по весне снег, и лишь здесь, в тесных стенах темного столпа, в посте, молитве и сокрушении о своих грехах можно сподобиться пути к вечной жизни. Ступай, путник, – но помни, нет к Богу широкой дороги, а есть тропа узкая, все в гору, на пределе дыхания и до изнеможения сил.

Некоторое время они шли молча, пока Марк не объявил, что ошеломлен, растерян и подавлен. Бедный, молвила Оля. Кто тебя расстроил? Я в смятении. Он меня пугает, этот Никита. Я ощущаю холод, сырость и мрак его столпа, голова моя клонится долу под нечеловеческим гнетом каменной шапки, а плечи изнывают от ледяной тяжести надетых на меня вериг. Малярийный озноб пробегает по спине. Наверное, я должен был бы отнестись к нему с благоговением, как та милая женщина, со скорбным лицом прикладывающаяся к его образу и умоляющая об исцелении рабы Божьей Галины, – но столпники, затворники, пещерожители, пустынники вызывают у меня чувство, в котором соседствуют изумление, трепет и страх. Да, страх. Должно быть, я испытал такое же чувство, если бы встретил существо на трех ногах, с песьей головой и щупальцами осьминога вместо рук. Боже, подумал бы я, разве такое возможно? Зачем?! Вот и здесь я не могу объяснить себе и этот столп, и заточившегося в него Никиту, и поклонение ему… Кто его навещает – ангелы ли ему поют райские напевы, бесы ли соблазняют зрелищем веселых пиров и нагих дев с их прельстительными объятиями? Какой силой он превозмогает искушения, тьму, одиночество и стужу? Или другой ему светит там свет, другое согревает солнце и другие навещают его собеседники? И невидимые нами слетаются к нему небесные кормильцы с благоухающим медом и живой водой? Успокою себя: он ненормален. Рассудок покинул его, он утратил ощущения голода и холода, его перестало клонить в сон, и потусторонние голоса денно и нощно нашептывают ему, что он – царь мира, которому поклоняются народы. Разве это новость для нас? Вы знаете, на днях я королем был избран всенародно… Свой властелин мира есть в каждом бедламе. Но не покидает меня мысль, что он раз и навсегда отрекся от нашего рассудка; что наши представления о человеке, земле и небе кажутся ему невыносимо убогими; что привычные нам ценности в его глазах утратили всякий смысл и превратились в гонимый ветром сор; и что вообще он живет в измерении, закрытом для нас дверью за семью печатями, недоступном и непонятном.

Тем временем они побывали у древнего Спасо-Преображенского собора, прошли по городским валам и по улице Левая Набережная, берегом Трубежа неспешно шли в сторону Плещеева озера. Впереди, как маяк, высилась красно-белая церковь Сорока мучеников Севастийских. Ты забыл о главном, заметила Оля. О чем? О том, что без Бога не было бы ни храма, ни столпа, ни Никиты. Был бы, наверное, человек по имени Никита и со спокойной совестью обирал бы людей, и пировал бы, и веселился грубой своей радостью, и не было бы у него и тени желания надеть на себя вериги и заточиться в столп… Но Бог ему явился и велел все бросить и начать новую жизнь. Марк сказал. То есть это Бог ему велел заживо себя похоронить? А кто же еще, удивилась Оля. Кто, кроме Бога. И не похоронить Он ему велел себя, а жить. Ты же сам сказал: иной, непостижимой нами жизнью. Что-то вот здесь, – он коснулся ладонью своей груди, и здесь, – теперь он дотронулся до лба, – не дает мне всецело поверить. Душа не доверяет вере.

Смотри, перебив его, воскликнула Оля. Какая красота! Он глянул – и обомлел. У самого края берега, оберегаемая от воды полукруглой площадкой, стояла церковь несказанной красоты, под лучами заходящего солнца светящаяся каким-то необыкновенным, волшебным светом, с колокольней, вытянувшейся ввысь, к лазоревому чистому небу с прозрачными, легкими редкими облаками на нем, и будто бы оттуда, с неба упавшая на землю священным красным камнем. Над головой было небо, и здесь, перед глазами, тоже было такое же бескрайнее небо, вблизи берега темное, чуть далее переходящее из густо-синего в алое, а еще дальше сгущающееся в темную сизую полосу. Голова кружилась. Вообрази, если сможешь, тысячелетней давности время, и молодого человека и девушку, с берега глядящих на озеро. Солнце садится. Тихо плещет вода. Он говорит ей. Милая моя. Только с долгим «и». Ми-и-лая. Она откликается. Ми-и-лый. Ты милая моя. А ты мой милый. Мой любимый. Мой единственный. Любление. Любовь. Он всю жизнь ловил рыбу, она пряла свою пряжу. Они жили долго и счастливо – если понимать счастье как непрекращающуюся радость от близости родного человека. Дети выросли. И дети детей.

И еще народились. Рыбацкая слобода приумножилась домами. В Спасо-Преображенский собор принесли из кремля младенца княжеского рода и после троекратного погружения в купель нарекли Александром. Старец наш, отец Пахомий, благословил младенца и, возведя горе слепые очи, промолвил, вот лежит сей на падение многих; а ведунья Матрена сказывала тогда же, что в тонком сне видела птицу белую, похожую на чибиса, но больше, и птица та сначала кружила над озером, а потом села на соборный крест и заговорила человечьим голосом, что будет воин славный, кого и через тысячу лет будут вспоминать и ждать чудес от святых мощей, которыми станет его человеческая плоть. Видишь ли ты Пахомия, Матрену, чудесную птицу? Видишь ли младенца, еще не ведающего своей судьбы? Видишь ли свирепого Ивана? Смиренную Наталью? Бешеного Петра? И двух купцов из Москвы, двух братьев, иждивением которых устроены были Святые врата с над-вратной церковью Никольского монастыря и которые там же, под вратами, были погребены? И чувствуешь ли, как нарастает в душе счастливое и горестное чувство сопричастности былой жизни и непреходящее изумление перед ней, такой понятной и такой непостижимой. О, русская земля. Поистине ты самая большая загадка Бога из тех, которые задал Он человечеству. В какой год твоей истории случился обрыв таинственной и животворящей нити, передающей из века в век сокровенную память о набегах, нашествиях, пожарах, смутах и разорениях, о выстоявшем во всех бедах многотерпеливом народе? Отчего, будто от удара подземной бури, надломилась твоя судьба? Отчего ты ослепла и не разглядела лжи – в искушениях и горя – в соблазнах? Отчего пожелала сбросить с себя ношу царства, не заподозрив, какую каторжную тяжесть принуждена будет тащить на своих плечах? Нравственная твоя сила истощилась. Ты стала рабом нового Вавилона, дивную свою церковь отдала на поругание, священство – на растерзание и оказалась без прошлого, с мучительным настоящим и безрадостным будущим. Светлое Плещеево озеро помутилось от пролитой на его берегах крови. Дьявольская коса принялась без устали выкашивать лучшие побеги русской земли. Чертополох вырос на их месте.

Оборванную нить пытаются связать нечистые руки.

Но не может расцвести подлинная жизнь на земле, в которой лежит неоплаканный прах.

Мне холодно, кутаясь в платок, промолвила Оля. Ужасные ты вещи говоришь. Наверное, это правда, но с этой правдой невозможно жить. А озеро прекрасное? Церковь? Это же чудо. А люди? Да, люди. Ты их обидел смертельно. Ты лишил их права на самоуважение. Как уважать себя, если ты – чертополох? Что ж, с какой-то надменностью произнесла она, я тоже – чертополох? Ми-илая, сказал Марк, обнимая ее за плечи. Цветок ненаглядный. Ты даже представить не можешь, какая Россия утонула в этом озере.

3.

Бывая в Гончарном у Оли, Марк встречал там ее подруг, одной из которых была полная блондинка в очках, звали ее Нина, другая с крупным носом и черными скорбными глазами по имени Тамара, а третьей была Люся, та самая, которая называла Олю «клушей», а в Марке видела расчетливого обольстителя. Нина и Тамара работали вместе с Олей в журнале «Безопасность труда», и обе нервно вздрагивали при упоминании их общего начальника Дудоса. Он садист, с гневом говорила Нина, и Тамара, вспыхнув, добавляла: изощренный. Всякий раз при появлении Марка Тамара и Нина вспоминали о неотложных делах и удалялись, не позабыв, правда, бросить на Олю многозначительные взгляды. В отличие от них Люся и не думала уходить. A-а, недружелюбно промолвила однажды она, окидывая Марка карими, с прозеленью глазами, господин психопомп. Много ли свез на кладбища народа? Все нашли свое место, отвечал Марк. Удивительно, отвернувшись от него и словно бы позабыв о его существовании, продолжала Люся, какие есть странные люди. Ведь это какой-то кошмарный сон, ей-Богу. Человек – кивком головы и неприязненным взглядом она указала на Марка – по доброй воле превратил свою жизнь в проходной двор смерти. Ведь это ни одна нормальная психика не выдержит. Она пыталась закурить, но пальцы ее дрожали. Спички ломались. Марк взял коробок из ее руки, чиркнул и поднес горящую спичку к сигарете. Люся затянулась, раз, другой, стряхнула пепел и сказала: ужас. Бесконечные покойники, венки, могилы, пьяные могильщики… Ты с ними, должно быть, пьешь? Оля вступилась. Марк не пьет. При тебе пока не пьет, сказала Люся. Они там все пьют, и в некотором смысле их можно понять. С ума сойдешь, если не пить.

Б-р-p… Она зябко поежилась. Не с могильщиками, так на поминках, не на поминках, так в похоронной конторе. В каком-нибудь «Небесном саване». Марк засмеялся. Будет тебе, Люся. И Оля сердито сказала, да, Люська, тебя куда-то не туда понесло. Люся ткнула сигарету в пепельницу. А тебя куда несет? Куда ты уплыла, подруга? Сама не видишь. А со стороны – только руками развести. Я давно хотела тебе сказать, но все не получалось. И твой друг мне сейчас не помеха. Пусть услышит. Знаешь, есть люди понятные, а есть непонятные люди, темные. Вот с такими не дай Бог. Он темный, этот твой гробовщик. И чем, уже с несколько натянутой улыбкой спросил Марк, я непонятен? Да всем! – злобно откликнулась Люся. Чего ты ходишь? Чего кружишь, как ворон черный? Еще не все высмотрел? Не все рассчитал?! А работа? Мне так и чудится – она повела ноздрями тонкого носа – могилой здесь пахнет… Люська! – крикнула Оля и хлопнула ладонью по столу. Прекрати немедленно! Или… А что или? – подхватила Люся. Ты меня, лучшую твою подругу, ты меня выставишь?! Ты одна была, я за тебя переживала, а теперь я за тебя боюсь. Марк спросил мрачно. Я что – похож на злодея? Люся смерила его недобрым взглядом. Один в один. С виду не скажешь, а подумав, очень даже может быть. Не тот сейчас злодей, кто с топором, а тот, кто с цветочками, прогулочками, и ах-ах, наконец-то я встретил. Тут, подруга, на чувства расчет, на твое глупое сердце, на твою неразумную голову. Послушай, теряя терпение, произнес Марк. Ты это серьезно? Серьезней не бывает, отвечала Люся и, прикуривая, обожгла пальцы и со словами: «Черт бы тебя побрал» отбросила спичку. Скорее всего, она хотела, чтобы черт забрал не столько спичку, сколько ненавистного ей Марка. Что-то в ней было не так, в этой Люсе, но что именно, понять пока он не мог. Больна, быть может? Он внимательно посмотрел на нее, отмечая какую-то сероватую бледность, красные пятна на скулах, крашенные кирпичной краской губы маленького рта, узкий лоб с выступившими на нем бисеринками пота. Она ответила ему враждебным взглядом и попросила у Оли воды. А чая? – предложила Оля. Нет, ответила Люся. Воды дай. Она, не отрываясь, выпила стакан воды, со стуком поставила его на стол, передохнула и сказала, вот так. И не надо на меня пялиться, обратилась она к Марку. Не в музее. Я бы тебя сто лет не знала. А ты прилип и не отлипаешь. Видеть не могу, как ты ее… обижайся, не обижайся, мне плевать… как паук, ты ее своей паутиной. Я и злодей, с усмешкой сказал Марк, едва сдерживая себя, чтобы не заорать, ну и дура же ты! я и паук. А! Еще и ворон. Не слишком ли. В самый раз, ответила она. Люська, умоляюще воскликнула Оля, ты в своем уме?! Вполне, сказала она. О себе подумай. Пошевели мозгами. Когда будешь локти кусать, вспомни, я тебе говорила. Она ушла, громко стуча каблуками. После ее ухода некоторое время им было неловко смотреть друга на друга, пока наконец Марк не взглянул на Олю, она – на него, и они невесело рассмеялись. Какая муха ее укусила, пробормотал он. Оля пожала плечами. Лучшая подруга, самая близкая. Ты не обращай внимания. Ты будь великодушен. Ты ведь не злопамятен, нет? На нее что-то нашло, говорила она, просительно глядя на Марка своими темными, прекрасными глазами с их светом доброты, мягкости и любви. Обиделась, может быть. Я только не понимаю, за что. Или думала, я ее жить к себе позову. Она снимает где-то в Бирюлево, и ей там ужасно не нравится. А я, и Оля виновато улыбнулась, не зову. И она думает, из-за тебя. Вот и несет чепуху про тебя, твою работу. Она не знает… И ты не знаешь, сухо сказал Марк. Она с удивлением взглянула на него. Я?! Да, с той же сухостью промолвил он. А что ты знаешь? Ты знаешь мое сокровенное, мою тайну ты знаешь. А что там вообще… Он махнул рукой. Там такое страдание, такое равнодушие, такой жуткий смех! Где-то я читал… Он потер лоб ладонью. Дай Бог памяти, моя бабушка говорила. У какого-то немца замечательного. Не помню. О камнях, которые не что иное, как застывшие слезы; о горах, иные из которых окаменели от ужаса при одном только взгляде на человека. Ты не знаешь, и ты представить не можешь, что со мной было, пока я не привык – если к этому вообще можно привыкнуть. У меня душа разрывалась от того, что человек мертвый – уже не человек, а бревно – безмолвное, бездыханное, безответное, тогда как в нем еще горит невидимый бледный огонь и еще совершается неслышная таинственная жизнь. Я думал, я не выдержу. Он говорил словно бы высохшим, ломким, не своим голосом, сознавая, что не следует ей знать даже немногое из того, с чем каждый день сталкивается он, – но эта Люся с замечательной точностью угодила ему в самое больное место. Тяжелый ком заполнил грудь и потеснил сердце. Что мне было делать? Закрыть глаза? Заткнуть уши? Не обращать внимания на глумливые прозвища вроде арбуз[34] или шашлык[35], или барбос[36] и убеждать себя, что этот юмор, пусть черный, спасает людей – как предохранитель, оберегающий от короткого замыкания? О да. Ладно, ладно, поднял он обе руки, словно показывая, что сдается. Пусть юмор. Пусть доктор, докурив, скажет, ну, пойду к этому заливному блюду[37]. Пусть санитар, позевывая, отправится делать морду[38]. Пусть похороны кому в горе, а кому в прибыль, и пусть среди черных ангелов из уст в уста передается история о сказочно удачливом их собрате, срубившем миллион на путешествии мертвого тела из Владивостока в Москву. Ладно. В конце концов, нельзя предъявлять к действительности заведомо невыполнимые требования. Но я требую уважения к покойнику. Где оно? Где сочувствие к трудам, которыми трудился он, пока ему светило солнце? К тому, что пришлось ему пережить в этой тягостной жизни? Где понимание предстоящих ему страшных испытаний? Где, наконец, священный ужас перед таинством смерти? Он схватился за голову. И бежал бы, и выл бы в тоске, будто изгнанная из дома в лютый мороз старая собака. Я иногда представляю, медленно проговорил Марк, что я… Он прервал себя на полуслове. Впрочем, с болезненной усмешкой сказал он, зачем об этом. Как хочешь, с обидой произнесла Оля, и на ее глазах выступили слезы. Я понимаю, Люська тебя достала, но я ведь не виновата. А ты. Он накрыл ее руку своей. Не сердись, мой ангел. Она просияла. Разве я сержусь? Разве я могу на тебя сердиться? Ты думаешь, я не вижу, как тебе трудно? Мне надо было бы, пристально глядя на нее, сказал Марк, родиться и жить в Древнем Египте. Она робко улыбнулась. До нашей эры? Он кивнул. Там чтили мертвых. И я… Кем был бы я в прекрасном древнем мире, проникнутом благородством, не знающем пошлости, торжественном и цельном? Я был бы жрец храма Озириса, великолепного храма, окруженного рощей из трехсот шестидесяти пяти деревьев, бога возрождения, царя загробного мира, великого бога смерти и воскрешения, убитого и воскресшего, но отвергшего земную жизнь и ставшего повелителем мертвых; я был бы посвящен в таинства и мог бы по собственной воле освобождать мою душу – Ба – от моего тела – Сах – и отправлять ее в странствие по мирам иным, во времена минувшие, в седую древность, и в столетия будущие. О, с каким негодующе-скорбным чувством увидел бы я нашу жалкую жизнь и подумал бы с горечью, разве не для просветления даны были человечеству эти пять тысяч лет? не для торжества над злом? не для того, чтобы устроить на земле царство любви? насадить на ней вечно цветущий сад? где это все? отчего я вижу повсюду насилие, ложь и жестокость? зачем нужны человеку чудеса полетов по воздуху, огромные корабли, варварские скопища домов? Когда внешнее совершенствование жизни подменяет ее духовный рост, это означает, что за тысячи лет мир пал так глубоко, что у него почти не осталось надежды вернуться к первоначальной чистоте. Я подумал бы также, что люди, которым неведомо почтение к своим мертвым, никогда не будут счастливы. И с каким облегчением возвратился бы я на берега Нила, в свой храм, где я узнал тайну смерти и прикровенными словами рассказал о ней тем, кто способен ее вместить. Неусыпным взором следил бы я, как готовят в переселение в царство мертвых первую оболочку человека, его Сах, в то время как другие путешествуют среди звезд или до дня похорон пребывают на Солнце. Напрасно вы, люди нынешнего века, полагаете, что вам известно, что такое мумия. Бездуховное превращение тела Ленина в сохраняющую его черты оболочку наносит невосполнимый ущерб мирозданию, а самого Ленина обрекает на вечные мучения. Ибо мумия сохраняет Сах для того, чтобы приготовить человека к вечной и блаженной жизни на Полях Тростника; к жизни, слышите ли вы, а не к бесконечному умиранию на глазах праздношатающихся зевак. С благоговением создавайте мумию, говорю я вам, о искусные мастера, ибо вы снаряжаете покойного в трудный путь; с любовью уснащайте мертвое тело благовониями; наполняйте миррой; оборачивайте в тончайший виссон, ибо так оно станет неподвластно времени, разрушению и забвению. В гроб с ликом Озириса на крышке положите его; и, прикоснувшись священным жезлом к божественному образу, я отверзу уста умершего, дабы мог он сказать на загробном суде: пусть ничто из того, что лживо, не будет произнесено против меня пред ликом великого бога, владыки Запада.

Пять тысячелетий, с отблеском ужаса на лице промолвил он и, словно не веря себе, покачал головой. Ты веришь, спросил он Олю, что это было? А может быть, шепотом, как тайну, высказал он, я и в самом деле там был? Ей стало не по себе от его застывшего взгляда. Где? – словно завороженная, едва промолвила она. На берегах священных Нила. И точно так же мучила меня там мысль о прошлом, о жизни, которая отцвела, оставив после себя древние камни и могильные курганы. Болезненно поморщившись, он снова потер лоб. Голова раскалывается. Оля встревожилась. У меня анальгин. Примешь? Нет, он сказал. Таблетка не поможет. Зажгу фонарь и поищу изумруд смысла во всей этой исполинской горе мусора, которая называется историей. Глас вопиющего в пустыне: где вы, ушедшие во тьму народы? Где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Где царь Соломон, мудрейший из мудрых? Перикл, при котором расцвели Афины? Другие цари, властители и президенты? Могут ли они, уходя, сказать о себе: я истребил бедность, изгнал голод, покончил с несправедливостью, разрушил темницы и обогрел сирот? Нет, не могут. Бессмысленна была ваша жизнь и пуста смерть. Слышите ли вы, как смеется над вашим величием судьба?

Скажи, помолчав, вдруг спросил он, а твоя Люся не балуется ли дурью? Дурью? – переспросила она. Ну, наркотики. Какие-нибудь колеса, может быть. Капельки. Кокс. С горячностью и даже с возмущением ответила ему Оля. Ты что! Ты на нее все-таки обижен, и тебе кажется. Она хорошая, Люся, ну, может быть, резковата, несдержанна, невежлива была с тобой, но поверь, она совсем не такая, правда! Ей живется тяжело. И выглядит она плохо, я согласна, но только никак не связано с этим, я тебя уверяю. Марк сказал. Хорошо. Забудем.

4.

В разном состоянии сошлись вечером в родном доме отец и сын Питоврановы, Лоллий и Марк. Если Лоллий пребывал в отличном расположении духа и всем своим видом напоминал человека, обласканного жизнью, то Марк, напротив, был угрюм и задумчив. В чем дело, сын мой? – спросил Лоллий, отеческой рукой походя взлохматив сыну голову. Марк оставил чашку вечернего чая не-

допитой и, глядя в стол, пробормотал, что жизнь, папа, иногда преподносит. Лоллий незамедлительно согласился, но прибавил, что иногда мы получаем от нее подарки, заслуженные или незаслуженные – другое дело, и вообще, это крайне непростой вопрос, прямиком приводящий нас к проблеме мировой справедливости, которой, как доподлинно известно, нет и не может быть. Сколько людей надо было ограбить Господу Богу, чтобы создать одного Пастернака. Марина Ивановна права. Я мог бы дать свидетельские показания о том, как меня обобрали почти до нитки. Но, несмотря на это… Лоллий умолк и пристально поглядел на сына. Что все-таки случилось? С прекрасной девой вышла ссора? Это неизбежно, закономерно и сулит вам неземную сладость примирения. Мы не ссоримся, ответил Марк. Скучные люди, сказал Лоллий. Что за любовь без размолвок, взаимных обвинений, битья тарелок, воплей, угроз разрыва – и последующих за этим клятв в любви и верности и мольбы о прощении. Кто не прошел через это, тот не любил. Ничего, утешил сына отец, все образуется. Марк вяло кивнул. Но вот, бодро проговорил Лоллий, интересное, между прочим, сообщение, которое, может быть, выведет тебя из твоего сумеречного состояния. Речь о подарке, а точнее говоря, о даре, который – возможно! – тьфу, тьфу, тьфу! – изобразил Лоллий три плевка через левое плечо и вдобавок постучал по столу – будет вскоре преподнесен на блюдечке с голубой каемочкой.

Эти пролегомены он произносил в комнате, именуемой в их доме «большой», в центре которой стоял круглый стол, за которым в лучшие времена усаживалось и десять, и двенадцать человек, и бабушка на почетном месте со своей неизменной, напоминающей балерину тонкой хрустальной рюмкой, а сейчас за остывшей чашкой чая сидел один Марк, со стены же на отца и сына смотрела бабушка, опустившая отекшие руки на рукоять палки, глядел дедушка Алексей Николаевич, воин-победитель, с двумя орденами Славы, Красной Звездой и пятью медалями, дедушка Андрей Владимирович со строгим профессорским прищуром и Ксения с ее чуть тронувшей губы тихой улыбкой, которую так любил Лоллий. Ему казалось – особенно в те минуты, когда он делал два-три глотка из заветного сосуда, завинчивал крышечку, но, поразмыслив, прикладывался еще раз, после чего его воображение седлало Пегаса и уносилось в заоблачные выси, а мысли обретали особенную четкость и глубину, – казалось ему, что вечерами все они собирались за столом, и бабушка, хмурясь и качая головой, говорила своему мужу-орденоносцу, что все дурные привычки Лукьян унаследовал от него, каковое обвинение Алексей Николаевич отметал решительным движением руки и утверждал, что всему плохому Лукьян научился в редакциях, где правили бал огульная насмешка, легкомыслие и пьянство; профессор Андрей Владимирович благодушно попыхивал трубкой и напоминал, что они удалились из жизни и, значит, их не должны волновать дела давно минувших дней; с горьким недоумением припоминаю я, к примеру, стоившее мне предынфарктного состояния мое честолюбие, уязвленное тем, что профессора Твердохлебова наградили орденом Трудового Красного Знамени, а меня всего лишь Знаком Почета; правда, я вскоре получил кафедру, а Твердохлебова прокатили, чему я был безмерно рад; Бог мой, мне так жаль; все это так ничтожно; мне следовало бы жить иначе, вслушиваясь в сердце и не очень доверяя разуму, и тогда моя жизнь просияла бы светом и радостью, как омытое дождем весеннее небо, а не казалась бы таким скучным и серым облаком; и вообще, милейшая Анна Александровна, ваши бесподобные котлеты остались одним из лучших моих воспоминаний; и Ксения любимая, не отрывая восхищенного взгляда от Марка, говорила, совсем, совсем мужчина; Лоллий, а почему он до сих пор не женат? Созревает, успокаивал ее Лоллий. Скоро.

Марк спрашивал. Что – скоро? Папа, ты с кем говоришь? Сам с собой? А! – хлопнул себя по лбу Лоллий. Не обращай внимания. Отвлекся. Итак. Вчера в Литературном доме, за столом, надо признать, умеренным, все-таки возраст, как справедливо заметил прозаик Д., опечаленный недавней кончиной своей пятой по счету жены, по какому случаю ему было выражено соболезнование и выпито молча, стоя и по всей, после чего поэт К. со всевозможной деликатностью напомнил нашему скорбящему другу бессмертные строки, и может быть, на мой закат печальный, ну и так далее. Слезы выступили на его голубеньких глазках. Блеснет она тебе улыбкою прощальной, заверил он прозаика, и мы с критиком Ж. подтвердили, что все может быть. Со своей стороны прозаик Д. признался, что начал подумывать о своем будущем. Есть у него на примете одна привлекательная особа, с которой он был бы рад заключить брачный союз, но она непозволительно молода. Сколько ей? Д. уклонился от прямого ответа. Молодая. Сия тайна велика есть, едко заметил поэт К. Ей хотя бы исполнилось восемнадцать? Или Гумберт истинное имя твое? Между нами, склонив плешивую голову, открыл наконец Д., пропасть в сорок три года. Тишина наступила. Умолкли все. Критик Ж. начертал на бумажной салфетке столбик: из 77 лет прозаика Д. он вычел 43 и получил 34. Тридцать четыре, объявил он. Правду говоря, я ожидал более юного создания. Мои собратья тоже были несколько разочарованы результатом, но с тем большим воодушевлением поддержали Д. в его матримониальных намерениях. Ты крепкий мужик, наперебой говорили мы. Тебя закалили моря, которые ты избороздил, прежде чем приплыть в литературу. Ты скала. Ты океан. Ты Посейдон собственной персоной! Писатель в тельняшке. Ладно, ладно, отвечал нам прозаик Д., смеялся короткими смешочками: г-ы, г-ы, и на приятном лице его появлялись благодушные морщины. Тьму примеров привели мы ему, укрепляя зреющее в его сердце решение. Вертинский с его восемнадцатилетней Лидочкой, а самому было за пятьдесят, гимнюк Михалков, бывший почти на полвека старше своей второй жены, Кончаловский, Табаков… Имя же им – легион. Вперед, воскликнул поэт К., и горе Годунову! Но не забывай о правильном питании. Гранатовый сок по утрам. Мед с орехами. Кальмары. И ты будешь о-го-го! Твоя молодая будет приятно поражена. Г-ы, г-ы, отозвался польщенный всеобщим вниманием прозаик Д.

Он же, заметно порозовев, – а в иные годы после литра становился красен, как рак, и путался в обстоятельствах места до такой степени, что однажды забрел в чужой подъезд, где тщетно искал свою квартиру и, не найдя, лег спать на площадке между четвертым и пятым этажом, не забыв, однако, снять башмаки и аккуратно поставить их возле себя, – сообщил нам о затеянном им романе листов этак в сорок. Все насторожились. Сорок листов! Экая глыба, первым откликнулся критик Ж., экий матерый человечище! И Лоллий вздохнул не без зависти, с горьким чувством вспомнив свое, давным-давно начатое и еще далекое от завершения творение. И поэт К., подавшись вперед, спросил с неподдельным интересом в голубеньких, слегка мутноватых, как у котенка, глазках, о чем же будет эта Илиада? Это второй вопрос, отозвался Д. Однако. Если этот, самый главный вопрос второй, то извольте, милостивый государь, сообщить нам, каков же первый? Прозаик Д. потер друг о друга большой и указательный пальцы правой руки – жест, понятный даже в Занзибаре. Ж. вскричал. Ты заключил договор?! Дрогнувшим голосом спросил поэт К. И получил аванс? Терзаемый разнообразными чувствами, Лоллий не мог произнести ни слова. Нет, отвечал прозаик Д. Все вы, несколько свысока промолвил он, мало что смыслите в реалиях сегодняшнего капиталистического общества. Скажите мне, кто на Западе поддерживает литературу? театр? вообще – искусство? Может быть, государство? О нет. Зачем государству искусство? Меценаты, догадался Лоллий. И в России когда-то, с печалью добавил он. Фонды! – воскликнул критик Ж. Верно, кивнул Д. Поэт К. с печалью сказал, что он написал год назад в Фонд Ельцина, так, мол, и так, нахожусь в стесненных обстоятельствах, готовлю новую книгу стихов и буду признателен за поддержку. И что? – заранее зная ответ, спросил Д. Поэт К. поставил правую руку локтем на стол и затем резко разогнул ее, чуть не сбив бутылку, в которой оставалось, правда, чуть на дне. Вот вам! Они, суки, даже не ответили, Танька с Валькой. Вот! – с торжеством воскликнул Д. Ты с улицы, никто за тебя слова не замолвил, книг они не читают – зачем тебе отвечать? Кто ты такой? Деньги тебе давать зачем? Дверь надо знать, в какую постучать, и волшебное слово, чтобы она отворилась. Ты хочешь сказать, что знаешь эту дверь и это слово? – с недоверием и слабой надеждой спросил Лоллий.

Прежде чем ответить, прозаик Д. оглянулся по сторонам. За одним из соседних столиков крепко пили неизвестные молодые люди, за другим ужинали пожилые писатели, Немиров и Зайчиков, один толстый, другой тонкий, и тонкий, Зайчиков, отодвинув тарелку с отварным судаком, толковал толстому, Немирову, молча поедавшему куриный шницель, что пора, наконец, поставить точки над i, – правда, над каким лицом, явлением или событием надо ставить точки, услышать не удалось; и за третьим сидела поглощенная взаимосозерцанием молодая пара. Говорить, таким образом, можно было совершенно спокойно, но прозаик Д. поманил сотрапезников к себе, и все налегли на стол и обратились в слух. Есть один фонд, едва слышно произнес он, его название… Тут он окончательно перешел на шепот, и названия фонда никто не разобрал. Как? – спросил Лоллий, но Д. лишь досадливо махнул на него рукой. Но ведь не слышно, пожаловался поэт К., страдавший тугоухостью и на беду забывший дома слуховой аппарат. «Пре-ем-ствен-ность», – четко, по слогам, прошипел Д. Услышали? Все кивнули. Основатель – миллиардер Репейников, слыхали про такого? Откуда, угрюмо отозвался критик Ж. Их как грязи. Был солнцевский браток, а теперь в четвертой десятке «Форбса», не без гордости сообщил нам Д., словно был лично причастен к превращению крышевателя ларьков, рынков и столовых в денежного туза козырной масти. Нас, с достоинством промолвил поэт К., не должно волновать происхождение его капиталов. Всякая собственность есть кража, и, зная это, мы не будем кланяться в пояс господину Репейникову, не будем мучительно завидовать его яхте, особняку в Испании и винограднику в Италии, а молча и с достоинством примем малую толику от его щедрот. В конце концов, будучи человеком, наверное, неглупым, он должен понимать, что если он и останется в памяти потомков, то не как денежный мешок, а как попечитель высокого искусства. Г-ы, г-ы, засмеялся прозаик Д., но теперь уже не благодушно, а с явной издевкой. В гробу он видел высокое искусство и его служителей. Нет, друзья, не выйдет у нас перед ним превозноситься; не пристало протягивать руку и отворачивать лицо; не получится показать, что это мы делаем одолжение, позволяя ему вручать нам более или менее увесистые конверты. Да он и не удостоит нас вниманием. Он, должно быть, и не в России сейчас. Где-нибудь рассекает на своей «Елене», с мечтательной улыбкой старого моремана промолвил Д. Эх, сказал он затем, славные были времена! Однако все присутствующие знали, как далеко и надолго могут занести Д. воспоминания и размышления, и потому поспешили стреножить его вопросами о телефоне и пароле.

Когда заветный номер и драгоценное имя – Купрейчик Илья Моисеевич – были получены и занесены в записные книжечки, Д. произнес напутственное слово. Пишите проще. Ты, Лоллий, в своем романе, я знаю, у тебя там всякие идеи, ты о них не пиши. Не поймут. Пиши: роман о наших днях, о людях, озабоченных судьбами Отечества. Лоллий поморщился, но кивнул. А ты, обратился Д. к поэту К., укажи, что у тебя книга стихов на вечные темы: любовь, жизнь, смерть. А вот что с тобой – и он окинул испытующим взором критика Ж. Проще простого, отвечал тот. Портреты писателей. И с кого ж ты будешь писать эти портреты, спросил Д. Теперь уже критик долгим взглядом посмотрел на прозаика Д. и, помедлив, сказал, что будет день, будут и портреты. Поведай и ты нам, благодетель, с легкой насмешкой молвил Лоллий, о чем все-таки твой роман. Прозаик Д. посмотрел на оскудевшую бутылку махнул рукой на возраст и нарушения сердечного ритма и потребовал графинчик. За то, провозгласил он, поднимая рюмку, чтобы каждый из вас получил по лимону\ Одна и та же мысль ушибла трех соискателей, что сам Д. этот лимон, должно быть, уже огреб. Но выпили с надеждой. О чем роман, переспросил Д., поддевая на вилку ломтик селедки. Сложно сказать. О России, вставшей с колен. О темных девяностых, о крепкой государственности, какой всегда отличалось наше Отечество. Он произнес с чувством. Империя. От моря до моря. Солнце едва успевает опуститься в воды Балтики, как из Тихого океана восходит младая, с перстами пурпурными Эос. Чуть не подкосило Россию крушение великого Союза, но она устояла, несмотря на все попытки крысиного племени разодрать ее на куски и кусочки. Бог уберег. Богоизбранная, одним словом, не удержался Лоллий и тут же проклял себя за длинный язык. Пусть мелет. Напишет гниль, одну гниль сверху донизу, гниль и мерзость. Скажу поперек, а он этому Илье Моисеевичу брякнет, Питовранову не давать. Д. метнул в него взгляд, в одно мгновение лишившийся дружеской теплоты. Что ж, медленно произнес он, ты сам сказал. А я, торжественно объявил он, с этим живу и с этим сойду в гроб! Ты только не торопись, придержал его критик Ж. О нет. Я еще увижу великое наше возрождение! И я скажу наконец в романе моем правдивое слово. Оно мне четверть века не дает покоя! О чем, друг, это слово твое? – с участием спросил поэт К. Прозаик Д. обвел всех тяжелым взором и проронил. О ГКЧП. Вот как! – воскликнул критик Ж., и на полном лице его выразилось изумление. Изумлены были и остальные. Зачем тебе эти позавчерашние люди? – спросил Лоллий. Трава забвения выросла на их именах. Эх, вспомнил Д. русского мыслителя и тайного монаха, давно пора подморозить Россию. Это были рыцари! Легли на амбразуру ради спасения великой державы. Но им трагически не хватило необходимой в тот исторический миг жестокости. А надо было не отступать перед…

Он решился и произнес: перед кровью.

Тишина воцарилась.

В таком случае, криво усмехнулся Лоллий, я вряд ли сидел бы за этим столом. Однако, растерянно промолвил критик. Поэт К. молча крошил пальцами белую булочку. А вы думали, высокомерно произнес Д., легко сохранить государство? Лоллий покивал головой. Нелегко. Он слонялся по коридорам Белого дома, ощущая себя в некотором роде тайнозрителем, перед которым раздернулась и открыла сцену истории завеса из тяжелого темно-красного бархата. Он пытался настроить себя на возвышенный лад. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Что же он видел и слышал на этой сцене? Наступили уже или еще впереди роковые эти минуты? Какое действие разыгрывалось перед ним? Видел знакомого правозащитника, которому борода мешала натянуть противогаз; бывшего генерала КГБ с холодными голубыми глазами и рыжего священника рядом с ним, убеждавшего, что Преображение Господне, которое отмечает православный мир, станет началом преображения России; в ответ матерый шпион, знающий уйму тайн и секретов, но о Преображении Господнем до сих пор не задумывавшийся, миролюбиво отвечал, что он и не спорит; двух депутатов, судя по их лицам, хорошо накативших и предъявлявших друг другу свои арсеналы: у одного за пояс заткнут был пистолет Стечкина, у другого в кобуре под мышкой – пистолет Макарова; они прошли мимо Лоллия, овеяв его водочными парами и рассуждая о том, что их ждет, если ночью ворвется знаменитая «Альфа»; положат на хер всех без разбора, с явным удовольствием говорил обладатель Стечкина, тогда как владелец Макарова задумчиво кивал и соглашался, конечно, положат. Пожалуй, только сейчас до Лоллия дошло, в какое опасное предприятие он ввязался. А тут по внутреннему радио принялись передавать наставления, одно другого страшней. КГБ, поеживаясь, слушал Лоллий, может использовать психотропный генератор… Господи, Твоя воля!..который был применен в Тбилиси. Ужас, ужас, ужас. Если у вашего собеседника, слушал он далее, вдруг обнаружился резкий всплеск патриотизма или, наоборот, появилось глубокое уныние, постарайтесь успокоить его добрым словом. Надо ли говорить, что прежде всего Лоллий произвел глубокую самопроверку, дабы обнаружить у себя или патриотизм, или уныние. Патриотизма точно не было; не было – пока – и уныния; была даже какая-то злоба на весь этот латиноамериканский спектакль: вооруженный переворот, обдолбанная солдатня, руки вверх, а то и без «руки вверх» очередь веером. Он окинул взглядом народ, отыскивая возбужденные патриотизмом или придавленные унынием лица. Рыжий священник восклицал: «Как преподобный Серафим, запоем летом Пасху!», а разжалованный генерал согласно кивал, что да, мол, запоем, хотя и тут он вряд ли мог знать, кто такой Серафим и отчего летом надо петь «Христос Воскрес», когда это событие обыкновенно случается весной. Спрашивали – он слышал – у кого есть валидол; кто-то жаловался, что с утра во рту не было ни крошки; ему с мрачным юмором отвечали, что пустой желудок легче переварит пулю. Снова заговорило радио. При атаке «Черемухой» закрыть глаза, остановить дыхание… Только «Черемухи» не хватало. Закрою глаза и остановлю дыхание. Вы жертвою пали в борьбе роковой. Смилуйся надо мной, милосердный Боже. Они ведь не будут разбирать, что у меня в руке: Стечкин или диктофон. Пальнут – и поминай как звали. На улице темнело. Дождь усиливался. Серая дымка стояла над Москва-рекой. Если на даче дождь, Ксения затопила печку. Дрова трещат. Джемма, всхрапывая, спит на диване. Марк читает «Приключения Тома Сойера». Привидение! – вскричала тетя Полли. Я ему опалю бакенбарды! Бабушка дремлет у телевизора. Интересно, что показывают. Наверное, танец маленьких лебедей. Та-та-та-та-да-да-ди-та-та… Или эти объявляют о восстановлении советской власти. Какие отвратительные рожи. Он устроился в кресле и попытался заснуть. Рядом сном праведника спал разжалованный генерал, своим примером доказывая, что шпионов учат спать в любых условиях. Всякая дрянь мерещилась: солдаты, все сплошь в противогазах, Джемма, сомкнувшая пасть на загривке соседской кошки, Ксения, выговаривавшая ему за пятно на новой рубашке. Голос внутри него прогремел: восстань, Лоллий! Благодарное Отечество преподносит тебе венок и называет тебя спасителем, ибо ты спас Россию от Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Повели теперь вынести злобную мумию из мавзолея, а премерзкие кости Сталина вырыть и сжечь. Лоллий Питовранов! Через тридцать минут… Сквозь забытье он услышал новое объявление и вскочил, растерянно озираясь. До часа икс, вещало радио, осталось тридцать минут. Он взглянул на часы. Половина четвертого. Значит, в четыре. Думая, что в четыре часа пополуночи его жизнь, как и жизни многих других сидельцев, будет пресечена меткой пулей, он спрашивал себя: зачем? Вопрос был не о том, зачем его убьют, хотя ему с трудом представлялось, что и дождь будет так же стекать по окну, и Москва-река, бедная, жалкая, стиснутая бетоном река, будет так же вытекать из Можайского болота и, с облегчением покидая сдавивший ее город, вливаться в Оку, и вот эта звезда, мерцающая на темно-сером небе слабым оранжевым светом, все так же будет всходить над Землей, а он не увидит ни дождя, ни реки, ни звезды, против чего восставало не столько сознание, сколько проникнутая древним чувством жизни плоть. И не о том был вопрос, зачем его убьют, – ответ, по сути, так же прост, как если бы кто-то спросил, чему равняется дважды два, – а о том, каков смысл во всем происходящем. Действительно ли его гибель и гибель других людей будет оправдана наступлением новой жизни – без насилия и лжи? Или эта жертва вечерняя окажется такой же напрасной, как и многие, многие другие? Кто вспомнит о нем? Одна строка в поминальной статье: в числе погибших при защите Белого дома оказался писатель Питовранов, в руках у которого был обнаружен диктофон с записанным на нем последним словом писателя: берегите нашу прекрасную Родину. Подлое вранье. Язык бы мой отсох, если бы я сказал. Вот что я скажу, покайся, мой несчастный народ, ибо даже те, кто не казнил невиновных, все равно причастны к их гибели. Генерал проснулся, сладко зевнул и сказал, да не мучайте вы себя гамлетовскими вопросами. К утру все рассыпется, как карточный домик. Он прав оказался, опытный шпион. Утром было всеобщее ликование, счастье, свобода. Ступай, куда хочешь. Все пути открыты.

Где это все?

Проклятье России:

Несчастный царь.

Безжалостный догматик.

Величайший злодей.

Недалекий мужлан.

Серость.

Жестокость.

Серость.

Капитал приобрести и невинность соблюсти.

Горький пьяница, о котором даже сказать нельзя, кто пьян да умен, два угодья в нем.

Правящая моль.

Самая краткая история России двадцатого века.

Свобода пришла к нам нагая. Довольно скоро ее одели и выгнали вон. Отчего так тошно жить в России? Потому что она стала страной лжи, насилия и лицемерия; потому что власть развращена; потому что народ превратился в население, не проронившее слезы о гибели трехсот пассажиров сбитого российской ракетой «Боинга» и с удовольствием повалившее под солнышко беззаконно захваченного Крыма; потому что убийства Политковской и Немцова не вызвали людского половодья на улицах и гнева и требований возмездия исполнителям и заказчикам; потому что народная душа скована параличом безволия и безразличия.

Скажи-ка мне, папа, произнес Марк, я тебя знаю. Ты, наверное, выступил с опровержением этого Д., и очень может быть, ты не увидишь лимона на блюдечке с голубой каемочкой. Я верю, пылко ответил Лоллий, в человеческое благородство. Признаюсь, я сдерживался из своекорыстных побуждений. Страха ради иудейска я закрыл рот на замок, но в конце концов не утерпел. Сам посуди: сколько надежд было в те дни! И вдруг – Крючков со товарищи. Тоска меня охватила и погнала в Белый дом. Уже переполнена была чаша. Еще один съезд правящей партии, и можно было надевать на шею петлю. Нет больше жизни! А он, Д., все о государстве. Да пропади оно пропадом, это государство, если оно втаптывает человека в уличную грязь! Он меня, надо сказать, несколько подрезал простейшим вопросом: а сейчас? КПСС родила Ельцина, Ельцин родил Путина, Путин родил мертвечину. Что было мне сказать в ответ? Лоллий развел руками. Не горюй, папа, ободрил его Марк. Прорвемся. Да, вздохнул Лоллий. А хорошо бы этот лимон. Я бы… Тут он глянул на Марка. Все-таки, сказал Лоллий, ты чем-то подавлен. Размолвку с Олей ты отрицаешь. Что тогда? Марк поморщился. Не нужно тебе этого знать. Однако, промолвил Лоллий. С каких это пор, сын мой, ты устанавливаешь границы, которые мне не следует переступать? Хочешь услышать? – спросил Марк. Лоллий кивнул. Разумеется. Тогда вот тебе моя сегодняшняя история, короткая и горестная, как наша жизнь.

Знакома ли тебе, папа, улица с чарующим названием Промышленная? Незнакома? Счастливый человек. Впрочем, подобных ей улиц в Москве немало, и потому ты без труда можешь ее представить: прямая, словно прочерченная по линейке, она кажется бесконечной. С обеих ее сторон стоят одинаковые серые дома, среди которых возникают постройки, оправдывающие ее название; есть даже церковь, предназначенная исключительно для отпевания. Летом ее тягостное однообразие кое-как скрашивает зелень деревьев, сейчас, правда, поблекшая от жары, а зимой… Лучше оказаться в чистом поле, чем вступить на эту улицу в ранние сумерки, увидеть бледные желтые огни в окнах, переметающую асфальт белую поземку и ощутить себя одинокой, заброшенной, никому не нужной собакой. Не удивлюсь здешнему повальному пьянству. Я бы пил здесь с утра – хотя бы для того, чтобы однажды, проснувшись и поглядев в окно, в это самое окно не шагнуть со словами: да пропади оно все пропадом.

Отыскав нужный дом, он въехал во двор. Подъездная дверь была закрыта. Он набрал на домофоне номер квартиры. Там, в этой квартире номер сорок один, под утро отдала Богу душу Серафима Валерьевна Петровская, восьмидесяти трех полных лет; а звонил в скорую ее муж, Терентий Павлович. Ответа не было. Нехорошее предчувствие овладело им, но тут дверь отворилась, выскочил паренек с рюкзаком на спине; сверху из окна ему вслед кричала мать: «Костя! Непременно позвони, когда доедешь!» Марк придержал дверь и вошел.

Лифт не работал. Марк медленно поднялся по лестнице, отмечая, что народ встречает новый день по-разному: на втором этаже варили кофе, на третьем пахло рыбой, а на четвертом что-то жарили на подсолнечном масле. Он позвонил. Тишина. Он позвонил еще раз и прислушался: не шаркает ли старыми тапочками Терентий Павлович, не говорит ли слабым стариковским голосом, ну иду я, иду, не гремит ли цепочкой, не спрашивает ли: кто там? – хотя знает, что из лежащего за порогом его дома мира никто не пожалует к нему с доброй вестью. Тишина. Соседняя дверь отворилась, и из нее на шаг вперед выступила женщина в пестром халате. Вы к Петровским? – сказала она. К ним вчера скорая приезжала. Марк кивнул. Вот и я вроде скорой. Он в третий раз нажал на кнопку звонка и, не дождавшись ответа, потянул ручку двери. Дверь скрипнула и отворилась. Ну вот, обреченно подумал он. Пойдемте со мной, сказал Марк соседке и переступил порог. Что он увидел? Маленькую кухню со столом, на котором стояли заварной чайник и большая чашка, на крутом боку которой нарисован был цветок, похожий на тюльпан, и красовалось поздравление: «С 8 Марта!», крохотный коридорчик с распахнутой впереди дверью в единственную комнату этой квартиры. В три шага он прошел коридорчик и встал, превратившись в столб. Сквозь неплотно задернутые занавески яркий утренний свет освещал кровать, на которой лежало накрытое белой простыней тело Серафимы Валерьевны. На люстре, уронив на грудь голову, висел сухонький старичок в синей с белыми полосами пижаме. На одной его ноге был тапок; второй подошвой вверх лежал рядом с опрокинутым стулом. Марк сглотнул подступившую дурноту. За его спиной с тихим возгласом сползала на пол соседка. Он успел повернуться, подхватить ее, достать из кармана пузырек с нашатырем и поднести ей к носу. Боже мой, пролепетала она, Терентий Павлович… И Серафима… Он принес из кухни стул, усадил ее, после чего приблизился к покорно висящему и прикусившему язык Терентию Павловичу. Рука его еще хранила живое тепло. «Все равно умирать», – услышал Марк. Он взглянул на часы. Восемь тридцать три. И к Серафиме Валерьевне подошел он и откинул край простыни. Покойно лежала повязанная платком чистенькая старушка с плотно сомкнутым ртом. «Ты его не брани, – прошелестела она. – Мы с ним так и сговаривались, друг за другом… Если бы он первый, я бы за ним. Всю жизнь вместе». Вскоре прибыл молоденький лейтенант и, увидев висящего Терентия Павловича, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Нюхни, предложил ему Марк пузырек с нашатырем. Лейтенант понюхал, покрутил головой, надел и опять снял фуражку. Я не понял, проговорил он. Сказали, женщина. Вот она, указал Марк на кровать с телом Серафимы Валерьевны. Лейтенант опять вытер лоб и потерянно взглянул на Марка. Теперь, значит, два покойника? Марк кивнул: два. И как же, пробормотал лейтенант. Кто первый? А ты подумай, сказал Марк. Потом он сидел на кухне, отвечал на вопросы приехавшего следователя, подписывал протокол – но все это проходило словно бы мимо его сознания, всецело занятого чашкой с тюльпаном и поздравлением с 8 Марта. Должно быть, Терентий Павлович ей подарил. Тереша, отвечала она, мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь. Недопитый чай. Никто никогда не скажет, вечером он пил? или утром, перед тем. Сказал себе: ну, будет чаевничать. Пора. Полез в кладовку. Дверца перед кухней. Там моток бельевой веревки. Летом на балкончике сушили ее ночные рубашки, белые в розовых цветочках, и его голубые подштанники. Жили-были. Однажды в дверь позвонили. Там двое мужчин, один совсем старик, седой, в китайском плаще, какие сто лет как не носят, другой помоложе, в пиджаке на голое тело. Он и сказал, простите, люди добрые, не дадите ли перекусить – идем издалека, целый день во рту ни крошки. Терентий Павлович удивился. Каким ветром занесло их на Промышленную? И почему бы не заглянуть им в столовую в соседнем доме? Однако ничего не сказал. Проходите, коли пришли. Сима, велел он жене, накрой, что там у нас есть. Нашелся хлеб ржаной, два плавленых сырка, колбаса вареная, молоко, масло. Если желаете, предложила Сима, сварю уху. У меня хорошая рыбка есть. Ледяная. Помилуйте, матушка, изумился старик, какая уха из ледяной? Возьмите лучше судака, прибавьте хотя бы карпа и красноперку – вот это уха. А из осетра – не пробовали? Дивная уха. Янтарная. Сухо отвечал ему Терентий Павлович, уж не смеяться ли изволит гражданин хороший над двумя пенсионерами. Этого осетра мы забыли, как выглядит. Кушайте, что Бог послал. Гость помладше молча улыбнулся, а старик сказал, какая жалость. Но, может быть, вы запамятовали. Разве вчера, Серафима Валерьевна, не купили вы в «Перекрестке» кусок осетра в шестьсот тридцать граммов? Она засмеялась. Милый. Мы в «Перекресток» не ходим. Мы в «Пятерочку», там подешевле. Да, да, кивнул старик. А все-таки откройте холодильник. Мне кажется, вы что-то забыли. Телефон зазвонил. Терентий Павлович снял трубку, послушал и сказал, нет, не протекает. И потолок сухой. И стены. Он провел ладонью по стене. Сухие у нас стены, не верите, приходите, смотрите. Он положил трубку. Во всем подъезде прорыв, и вода в каждой квартире. А у нас – и тут он подозрительно глянул на незваных гостей – как на острове посреди моря. Надо же, удивился младший гость, мы все квартиры обошли, и везде все в порядке. Правда, Георгий Войнович? Тот кивнул. Однако никто нам куска хлеба не предложил. Между тем, открыв холодильник, Серафима Валерьевна потеряла дар речи. Сима, окликнул ее Терентий Павлович, язык проглотила? Осетрина, потрясенно проговорила она. Икра красная, три банки. Скумбрия копченая. Откуда?! И она уставилась на гостей, собравшихся уходить. Вы заглядывайте в холодильник, не забывайте, сказал на прощание старик Георгий Воинович. И помните: как жили вы вместе шестьдесят три года, так и умрете в один день.

Лоллий слушал, не перебивая, и лицо его темнело. Стыдно и горько. Какие, однако, ничтожные помыслы волновали его! Каким мелочам вверил он свою душу! Как далек он был от того главного, о чем в его возрасте ему прилично было бы размышлять! Заманчив был лимон, но, в конце концов, плевать он на него хотел. Он чувствовал, что недолго осталось ему ждать волшебного времени, когда не надо будет, кляня все на свете, день за днем лепить строку к строке, когда его творение само потащит его за собой, и он – Бог весть, откуда – будет точно знать, кому надо продлить жизнь, а кому пора умирать, кому позволить говорить, а кого обречь на безмолвие. Все воспрянут, придут в движение, начнут выстраиваться в причудливые ряды, где греческая девочка Арета окажется рядом с пухленьким, кудрявым мальчиком Володей, а затем с Лениным, впавшим в тяжелое детство; где Сталин стоит в обнимку со своим единокровным германским братом; где на Елисейских Полях прогуливаются убитые поэты, а в мрачных подземельях чадят костры, и возле котлов с похлебкой из летучих мышей, гадюк и трупных мух сидят и жадно поглощают ее знакомые все лица: Феликс со взглядом василиска, изнеженный Вячеслав, Генрих, разглядывающий непристойные открытки, Коля, похотливой рукой оглаживающий зад смазливого чертенка; а вот и Володя! присоединяйся, Вова, бери миску, сегодня похлебка первый сорт. А Терентий Павлович и Серафима Валерьевна поселятся в маленьком домике с участком перед ним. Сима выращивает желтые с оранжевой бахромой тюльпаны. Тереша, сидя на крылечке, греется в лучах незаходящего солнца. Горло у него перевязано, голос хриплый и едва слышный. Сима, хрипит он, а кажется мне, к нам заходили двое. Помнишь? Приснилось тебе, отвечает она. Да нет, говорит Тереша, я помню. А впрочем, что теперь нам до них.

Если Бог сострадает человеку, то Он не должен осуждать Терешу за самовольный уход из жизни. Бог должен понимать человеческое отчаяние – иначе какой это Бог. Еще прежде того, как нынешний Бог явился людям – сначала как Отец, а затем как Сын и Святой Дух, прежние боги за беспорочную жизнь вознаградили Филемона и Бавкиду совместной и мирной кончиной, по смерти же превратив их в два дерева – дуб и липу, которые и поныне с переплетенными ветвями стоят возле дивного храма с шестью беломраморными колоннами у входа и куполом, покрытым золотыми листами. Правда, то был век богов, когда люди пребывали в счастливой уверенности, что живут под божественным управлением, и простодушно доверяли предсказаниям оракулов и ауспициям[39]; не то теперь. Нынешний век никому и ни во что не верит; нынешний век озлоблен; он из железа и холода – и равнодушно прошел он мимо удавившегося Тереши и скончавшейся от тяжелой болезни Симы. Только мы в бесконечном сострадании вспомнили их и поселили в домике на окраине Неба, невдалеке от храма с золотым куполом, возле которого стоят, обнявшись, дуб и липа. Тереша и Сима иногда встречаются с Филемоном и Бавкидой; и странно, и удивительно им, что их судьбы так похожи и в то же время так безмерно далеки друг от друга.

5.

Что происходило с Марком Питоврановым перед тем, как ему выпало самое большое в его жизни испытание? Честно говоря, было так много всякой всячины, что мы даже не знаем, на чем следует остановиться. Но все-таки.

Мелкие служебные неприятности.

Чаша директорского терпения переполнилась.

Директор «Вечности» Григорий Петрович (с ненавистью глядя на Марка). Пользы от таких работников, как от козла молока.

Марк (пытаясь обратить все в шутку). И козлы нужны матери-природе.

Григорий Петрович (брезгливо морщится, машет сильной рукой бывшего штангиста и шипит). Иди на ххххххх…

Покойник.



Поделиться книгой:

На главную
Назад