Оля спросит. Это вы сочинили? Марк засмеется и правдиво ответит, это папа. Мой папа книжки пишет. Он писатель. Хорошие? Одна, может быть, две. Остальные так себе. Но зато он мне рассказал эту историю. Оля скажет. А где ответ? Кто похитил голову? Марк пожмет плечами. Скорее всего, Бахрушин, подкупивший занятых на реставрации мастеров. Однако в собрании музея ее нет. И где она – не знает никто. Как жаль мне Николая Васильевича. И мне, откликнется Марк. Беспокойной была его жизнь – все он куда-то ехал, все искал места, где можно было бы успокоить сердце и где осенит его вдохновение, отовсюду писал нравоучительные письма, учил, как надобно жить, не имел своего угла, друга сердца, уверовал, но с каким-то ужасным надрывом, – и беспокойной оказалась его смерть. Кто-то ведь хранит, наверное, его голову – может быть, даже не представляя, каким великим дерзновением некогда была она полна! Вообразите: вдруг она стала лотом на подпольном аукционе, и ее объявляли: голова Гоголя, начальная цена – десять тысяч долларов. Пятнадцать! – поднимает руку молодой человек с черными, разделенными белым пробором, блестящими волосами. Двадцать! – объявляет тучный господин с мохнатыми бровями. Тридцать! – говорит старуха с золотыми браслетами на худых руках. Зачем ей голова нашего Гоголя? Все ждут. Тридцать тысяч долларов – раз. Тридцать тысяч – два. Тридцать тысяч… Аукционист поднимает молоток. Сорок! – произносит ничем не примечательная личность в сером костюме. Шепот пронесся. Кто это? Кто это? Оказался представителем дома Ротшильдов. Мы, Ротшильды, заявит впоследствии сэр Артур, рассматриваем приобретение головы русского писателя позапрошлого века прежде всего как удачное размещение капитала. Не исключено, что мы предложим ее Кремлю в обмен на пакет акций алмазодобывающей компании «Алроса». Сочинения этого писателя по фамилии Гоголь любил красный диктатор Иосиф Сталин; тем интересней будет узнать, последует ли диктатор сегодняшней России Владимир Путин литературным вкусам своего духовного наставника, в знак чего, мы полагаем, он согласится обменять некоторое количество алмазов на голову Гоголя. Оля недоверчиво смотрит на Марка. Темнеет. В мягком свете фонарей он видит улыбку на ее губах; лицо ее сияет такой нежной прелестью, что он поспешно отводит от него взгляд и на миг прикрывает глаза. Вы придумали, говорит она. Аукцион, Ротшильды… Не я, отвечает он. Папа. После некоторого молчания Оля скажет. И он, то есть Гоголь… так и лежит? Марк кивает. Без головы. И без ребра. Его взял на память один из писателей. Другой прихватил лоскут от сюртука, а третий – кусок фольги, которой изнутри был выложен гроб. К нему-то ночью и явился огромный, во всю комнату, Гоголь и громовым голосом спросил, а ты зачем стащил у меня мою фольгу. Писателя всю ночь била крупная дрожь, и с первым трамваем он отправился на кладбище Данилова монастыря, где закопал фольгу в кучу оставшейся на месте могилы земли, тайком крестясь и приговаривая: Отче наш, Отче наш… Все остальное он позабыл.
В его воображении все, таким образом, складывалось как нельзя лучше – чудесная прогулка, памятник, занимательная история – но, с другой стороны, предлагать почти незнакомой девушке пройтись по бульварам – не отдает ли это дурным тоном? Марк вздохнул. Тогда, может быть, культурная программа. Кино, театр. Впрочем, с нынешним театром следует держаться осмотрительней. Гляди в оба, не то вляпаешься. Ходили с папой смотреть «Сон в летнюю ночь» – и что же они увидели вместо легкой, как пух, сверкающей, как бриллиант, и прелестной, как юная дева, сказки Шекспира? Шабаш увидели они, который надо было бы окропить святой водицей; надругательство, заслуживающее уголовного преследования; бездарность, бесстыдно выставляющую себя напоказ; словом, увидели Шекспира, которого обдолбанные ребята с дикарскими воплями сбрасывают с парохода современности. Папа готов был закричать: «Руки прочь от Вильяма нашего Шекспира!», но Марк его удержал. Терпение их истощилось, когда полуголые артисты, встав на край сцены, изобразили нацеленное в зрителей всеобщее мочеиспускание. Лоллий Питовранов и его сын Марк покинули зал. И если бы лишь в каком-нибудь одном театре власть захватили честолюбцы и паразиты, питающиеся кровью великого искусства! Приятель-меломан зазвал в оперу. «Борис Годунов»! Но с нехорошим предчувствием увидел Марк Пимена, который писал свою летопись на ноутбуке. Пимен пропел, еще одно, последнее сказанье – но проклятый ноутбук отравил и Мусоргского, и Пушкина. Борис оказался упитанным мужчиной средних лет в дорогом пальто, меховой шапке, а также в прекрасно отглаженной белоснежной рубашке с галстуком, повязанным плотным узлом; на заднике полуметровыми буквами было начертано: «Народ хочет перемен», а сам народ представляли строитель в оранжевой пластиковой каске и с совковой лопатой в руках, жалкий интеллигент с потрепанным портфелем, милицейский чин в новой кожаной куртке, замученные жизнью женщины с сумками; Николка-юродивый пел, что Богородица не велит молиться за царя-ирода, но одет был в джинсы и футболку; три молодца в штатском из ФСО семнадцатого века тут же заковали его в наручники и так в них его и оставили; напрасно он воздевал руки: помилуйте, где и как в семнадцатом столетии найти ключик к наручникам века двадцать первого; дьяк Щелкалов был в хорошем костюме, галстуке и в очках; корчма на границе оказалась бардаком, где полуголая девица крутилась на шесте, Лжедмитрий дул портвейн из горлышка, бандерша по типографской карте для туристов показывала ему путь в Литву, а вместо приставов ввалился ОМОН с автоматами Калашникова… Пушкин слал постановщикам
«Как я? Не знаю. Все так непросто. А вы?» «Как всегда. А может… Я вам помогу, если надо. Правда, если хотите… А хотите, – вдруг решился он, – можно пойти куда-нибудь. Вы отвлечетесь…» Молчание. Он подождал и позвал: «Оля…» Она сказала: «Это так неожиданно… У меня сейчас подруга, и вообще, я домоседка…» «Я не вовремя, – пробормотал он. – Извините…» Все так просто. Не ко двору. «А знаете что, – сказала она, – а вы приходите в гости». «Да?! – выпалил он. – Правда? А когда?!» «Ну… можно сейчас…» «Да! – крикнул Марк. – Конечно! Я скоро!»
В тот вечер – а было уже около восьми – на маленькой кухне той самой квартиры, откуда двенадцать дней назад вынесли Наталью Григорьевну, Марк сидел в обществе Оли и ее подруги Люси. Оля их познакомила, сказав, это Марк, он… она чуть замялась… он мне помогал, когда тетя Наташа… А это Люся, моя подруга. В считаные секунды Люся осмотрела Марка угрюмым взглядом карих с прозеленью глаз и недовольно спросила, и как же он тебе помогал. По головке гладил? У нее были тонкие губы, морщинки на лбу и синие круги под глазами. С возможной твердостью Оля отвечала, не представляешь, сколько хлопот, бумаг… Она бы не справилась без Марка. Хм, сказала Люся. Повезло тебе, подруга, с помощником. Оля виновато улыбнулась. Так получилось. Ну что ж, покорился Марк. Люся так Люся. Вероятно, она была неизбежна, ибо весы судьбы до известного момента должны находиться в равновесии. Он ей улыбнулся. Очень кстати Оля призвала пить чай с тортом, который она усиленно расхваливала, называя чудесным, воздушным и что самое главное – совершенно без сахара. Просто чудо. Спасибо Марку. И Люся подтвердила, ухватив от щедрого ломтя ложку, потом другую и неясно проговорив (рот был набит), что действительно
Сердце радуется. Оль, лови момент. У него работа чудная, но, говорят, прибыльная. Люди мрут, а с них навар. Чем больше народа откинется, тем лучше. Она передернула плечами. Жуть. Но кому-то же надо, неуверенно промолвила Оля. Люся подхватила. Делать эту работу? Само собой. Но эти люди, которые за нее берутся, – они кто? Ради чего? Деньги? Призвание? Хм, я об этом никогда не задумывалась. Она взяла со стола пачку сигарет, положила в сумку и перекинула ее через плечо. Вот вы, обратилось она к Марку, ради серебра или это у вас исполнение мечты? Я
Как славно, что ты пришла. Она древняя, семнадцатого века, и – представьте – никогда не закрывалась! С нашим-то прошлым, да это чудо! Три с половиной века… Сколько она слышала, сколько надежд было вымолвлено, сколько сокровенных тайн рассказано, страданий выплакано – сердце обмирает. С изумлением и восторгом Оля глянула на Марка. Бог все видит, все слышит, это так. Но мне кажется, неуверенно сказала она, что Он особенно слышит церквями. Церковь – не всякая, но, я думаю, очень многие, только вы не смейтесь, – это ухо Бога. Марк все-таки усмехнулся. Слуховой аппарат для древнего старца. Ну вот, упавшим голосом произнесла Оля. Не надо было мне вам говорить… Простите меня, повинился Марк. Современный человек так устроен, что его хлебом не корми, а дай над чем-нибудь посмеяться. Не сердитесь. Я вас слушаю и жалею, что ваш мир для меня – не скажу, что закрыт, но в лучшем случае полуоткрыт. Ведь было и у меня ощущение близости Бога во всяком дне жизни – но куда-то ушло и оставило сомнение. Сомнение – моя вера. Отчасти, может быть, из-за того, чем я занят. Когда все время видишь смерть, поневоле будешь сомневаться во всем – и прежде всего в жизни как божественном даре. Не так уж трудно вообразить Бога глухим и слепым – иначе попросту невозможно понять возрастающую муку человеческого существования. Как объяснить неуслышанные вопли к небу? Как оправдать слезы оскорбленных, стоны замученных, гибель неповинных? Как примириться с торжеством насильников, пиром негодяев, властью лжецов? Как забыть Бутовский полигон, Катынь, Майданек? Однако очень скоро мне становится не по себе, и я начинаю думать подобно возразившему страдальцу Иову Елиую: кто я таков, чтобы судить Бога? Подобает ли песчинке призывать к ответу гору? Способен ли мой разум подняться до понимания тайн рождения и смерти? Закрывшая наше небо туча – не является ли она предвестником наступления новых времен, тех, о которых сказано, что ягненок будет безбоязненно пастись рядом со львом? Или я только тогда смогу поверить, когда, подобно Фоме, вложу персты в Его раны? Отчего ж не уверовать, если ты стал свидетелем чуда; если Дух Божий преподнес тебе откровение. У меня был товарищ, Женя Шмидт, он все спрашивал, отчего я не вижу множества происходящих вокруг нас чудес? Какие чудеса, Женя, отвечал ему я. Вот, правда, папа мой явился вчера из Литературного дома как стеклышко. Я бы сказал, что это чудо. Дурачок, говорил он. Ты блаженствуешь под лучами солнца; видишь полет бабочки; слышишь шум дождя. Не чудеса ли это? Он в несколько дней сгорел от лейкемии. И уже ему вслед я кричал с отчаянием: где твои чудеса, друг мой?! Почему тебе была послана эта болезнь? Почему Бог не явил на тебе чуда исцеления – тебе во благо, мне в просветление? Почему?! Если хотите, помолчав, сказал Марк, я испытываю голод по Богу; но Он не спешит утолить его. Или вы не видите, промолвила Оля, протянутой вам руки с хлебом.
Так три года назад состоялось их знакомство. Мы вполне понимаем желание читателя – если таковой отыщется – поскорее узнать, далеко ли они продвинулись по любовной стезе, и вполне насладиться соответствующим описанием в духе мастеров любовного жанра.
Хорошо это или плохо, но в нашем сочинении читатель не найдет ничего похожего. Дело не в том, что подобные сцены нам неприятны или наше перо настолько тупо, что описание любви во всех ее проявлениях ему не дается; нет; кое-что в этом роде мы уже предъявляли читательскому сообществу, которое – со своей стороны – откликалось иной раз одобрительно, иногда сдержанно, а однажды – уничтожительно; не обошлось без женщины; супруга одного в высшей степени достойного человека, пролистав один наш роман и обнаружив в нем яркие, как нам кажется, описания отношений известного рода, поклялась не брать в руки ничего из того, что вышло или выйдет под нашим именем; Бог ей судья, супруге, хотя я посоветовал бы ей познакомиться с «Улиссом» Джойса, набоковской «Адой» или «Русскими заветными сказками», собранными Афанасьевым; но супруг ее?! – ошеломляющая мысль закрадывается в голову – ужель она держит его на коротком поводке в суждениях о литературе? или под башмаком, откуда он не смеет и пикнуть?…Дело совсем в другом, а именно: в чистоте отношений двух невинностей, которые как бы в священном ужасе застывали перед порогом, не решаясь его переступить.
Звучит странно, – но разве не кажется странным чистый человек в наше мутное время? Тем более Марк не был монахом по призванию, какими были подвижники благочестия, как то: Нектарий Оптинский, Силуан Афонский или не так давно почивший в Бозе Иоанн (Крестьянкин) и другие честные старцы и старицы, которых мы просим молить Бога о нас. И с его природой, как давно отметил славный доктор, приятель Лоллия Питовранова по бане, с общепринятой точки зрения все было в полном порядке. И по ночам он чувствовал – как некогда написал превосходнейший писатель Виктор Конецкий – «тайные движения своего организма». Более того: Марку не единожды приходилось сдерживать себя, дабы, забыв обо всем, не упасть в открытые ему объятья. Почему? Для кого он берег свою чистоту? Кому хотел вручить свою непорочность? Да и нужна ли будет она в сем развращенном веке, когда ангелоподобные девочки тяготятся невинностью, а мальчики играют со своими подружками в существо о двух спинах? Скорее всего, он принадлежал к редкой – можно сказать, редчайшей в наше гнилое время породе людей, свято верующих в мистическую сущность соития и убежденных, что соединиться плотью они могут лишь с той, в ком признают свою супругу и мать своих детей. У его целибата была еще одна причина. Неведомо почему он был уверен, что его дар внимать усопшим, различать их потаенную речь, понимать их смятение от перехода в другой мир, страх перед ожидающими испытаниями таинственным образом связан с его воздержанием. Он должен был отступиться от этого наивысшего проявления жизни; подавить в себе тягу к обладанию; он должен был стать несоблазненным Адамом – до поры, пока не встретит ту единственную, любви которой принесет в жертву свой дар. Когда это случится – мертвые умолкнут. Не сказать, что ему безо всяких усилий удавалось соблюдать свой обет. Не далее как год назад он преодолел сильнейшее искушение связать себя нерасторжимыми узами с Леной, замечательной, между прочим, красавицей, обладательницей серо-зеленых глаз, волны черных волос и едва заметного темного пушка на верхней губе. Она, может быть, была несколько полновата, но Марку нравилась – да и нам, признаемся, более по душе женщины, как ныне говорят, плюс, а вовсе не те, которые представляют собой один сплошной минус и невозможно при этом гордятся своей похожей на струганую доску фигурой. Но в один прекрасный вечер – по крайней мере, прекрасно начавшийся посещением Литературного дома, для входа в который Лоллий вручил сыну два мандата: красный, члена Союза писателей, и темно-зеленый, члена клуба Литературного дома, – где Марк со своей спутницей посмотрел кино – кажется, что-то французское – да, честно говоря, невозможно было запомнить, потому что Лена исполнена была любовного томления и то просовывала свою руку под руку Марка, то пристраивала голову на его плече, то касалась губами уголка его рта и норовила замереть в этом положении – так, что сзади ей посоветовали приберечь свой пыл. Полагаете, она смутилась? Как бы не так. «Мой пыл, – не повернув головы, отвечала она завистнику, – неиссякаем». Затем они посетили кафе, где Лена спросила вина; какого? кажется, красного; и выпила один за другим два бокала и, махнув рукой, потребовала еще; с соседнего столика барственного вида писатель – а кто? не тракторист же он был, а настоящий писатель со светлыми холодными глазами и в замшевом пиджаке; между тем это был известный всей Москве мошенник, Генрих Казимирович Песоцкий, который, глядя на Лену, вполголоса пропел: «Пей, моя девочка, пей, моя милая», на что Лена тотчас ему ответила: «Вино хорошее, а я девочка, но не ваша»; вынужден был выпить и Марк, и, воспитанный мамой и особенно бабушкой в духе трезвости, после второго бокала ощутил, что у него поплыла голова; после третьего поймал себя на том, что все вокруг кажется ему восхитительным, а уж после четвертого он не сводил с Лены влюбленных глаз и объяснял ей, как она хороша. «Н-нет, – слегка заплетающимся языком внушал он, – ты даже не знаешь, кто ты… Ты… Гера… прекрасная… властная… ревнивая…» «И властная, и ревнивая», – охотно подтвердила Лена. «Поймала кукушку… Да! Богиня…» Она смеялась. Он брал в свои руки ее руку, белую, с острыми ноготками, четыре из которых были синими с золотыми звездочками, а пятый, мизинец, ярко-красным, гладил и подносил к губам. «Об-божаю!» У Марка едва не сорвалось с языка, что он будет ее Зевсом, – но какая-то высшая сила удержала его от этих опрометчивых слов, которые вполне могли быть восприняты как предложение брачного союза. Кому не известно, что они были семейной парой – Гера и Зевс.
Неведомо как он был перемещен в комнату Лены. В соседней крепким сном спала ее мама, временами закатываясь богатырским храпом, что чрезвычайно не нравилось Марку, вдруг вообразившему, что Лена храпит точно так же; она велела ему ждать, вышла и вскоре вернулась в халатике на голое тело, влажная и приятно пахнувшая; ну, что же ты? – нетерпеливо шепнула она; погоди, забормотал он, трезвея и соображая, что минуту спустя богиня может сделаться его женой, даже не узнав, направлены ли к этому его помыслы; а как же, бормотал он, мама рядом; ни слова не говоря, она принялась стаскивать с него куртку и расстегивать брючный ремень; в комнате горела настольная лампа, и в слабом свете он увидел сухое, жесткое выражение ее глаз и жадный полуоткрытый рот; мама громко всхрапнула. Он выхватил у нее из рук куртку и
…Поэтому, когда Лоллий спрашивал, скоро ли ему выпадет счастье облобызать внука, Марк отвечал, что время терпит. Папа осуждающе качал головой. Он говорил. Ты как никто видишь, какую жатву ежедневно собирает смерть. Папа! – восклицал Марк. Не надо об этом. Придет день, отмахивался Лоллий и вперял подернутые слезой глаза в пространство, или ночь, или, возможно, это случится на рассвете, может быть, в жемчужном тумане осени или в снежной февральской круговерти, или в разгар невыносимого московского лета, впрочем, ему будет уже все равно, какое на дворе тысячелетие, и какое время года, и какая погода: вёдро, дождь, метель, мороз, – и я уйду к ним, к маме, твоей бабушке, к любимой жене, твоей матери, к папе, отцу папы и к отцу отца папы – ко всем Питоврановым, оставив на земле тебя, мой сын. Он увлекся. И они меня спросят: ты уже в том возрасте, когда возле тебя должно подрастать младое племя, дети твоего сына Марка Лоллиевича; но мы не видим их веселых игр, невинных проказ, не слышим их звонких голосов. В чем дело, Лоллий? Твой сын – о чем он думает? Отчего он не чувствует ответственности перед нашим родом, столь славным в сражениях за Отечество, в духовном служении и мирных трудах? Или – прости, но мы имеем право знать – может быть, он неспособен к деторождению? Какой удар, какая беда, какое поношение для Питоврановых, ни один из которых не имел подмоченной в этом смысле репутации! Лоллий с укором смотрел на сына. Что скажешь? С появлением Оли призывы Лоллия обрели новую силу. Что тебе еще надо – втолковывал он сыну – долго ты еще будешь выбирать, прикидывать и сравнивать? Была Маша, чудесная девушка… Вспомнил, сказал Марк. Была… я не помню. Катя, Маня… Лена была. Красавица! И эта Оля сейчас. Милейшая девушка. Я вижу в ней хорошую тебе жену. Однажды, находясь в приподнятом состоянии духа, он ошеломил Олю прямым вопросом, а почему бы вам с моим оболтусом не закрепить ваши отношения? Я жду не дождусь. Зная ваши религиозные убеждения… конечно! я и сам, так сказать, совсем не чужд… венчание! брак, заключенный на небесах! И свадебный пир. В каком-нибудь уютном местечке, я позабочусь. Небольшой круг друзей, родственников. У вас есть родственники? Нет, тихо отвечала Оля и растерянно взглядывала на Марка. Папа! – пробовал остановить Лоллия сын. Тщетно. Так вы сирота? Марк, торжественно объявлял Лоллий, у тебя не будет тещи!
Не сказать, что папина вдруг проблеснувшая мысль была совсем чужда Марку. Хотя его отношение к Оле постепенно утратило трепетность первых дней, выражавшуюся, в частности, учащенным сердцебиением и некоторой скованностью и без того не бойкой речи, он все чаще ловил себя на том, что какая-то пустота возникает в его жизни без нее – неведомое прежде чувство, от которого ему становилось не по себе. Раньше он и представить не мог, какую можно испытать радость от звучания голоса милой подруги, доверчивого взгляда и тепла ее ладони, которую она с некоторых пор безбоязненно вкладывала в его руку. Вечерами, вернувшись домой, он вдруг начинал томиться, не находил себе места; брал книгу – и недолгое время спустя заставал себя все на той же странице, и убей Бог, если он мог сказать, о чем она; телевизор навевал глухую тоску; равнодушно ползал он и по Всемирной паутине; и пасьянс ему надоел. Бабушка говорила: «Хуже горькой редьки». Вот-вот. Никогда прежде не возникало у него подобного состояния. Встречался ли он с Машей, упорно добивавшейся семейного с ним союза, с Леной, от яростного желания которой он бежал, как Гарун с поля брани, с еще не появлявшейся в нашей повести девушкой Любой, прибывшей из среднерусской глубинки, где воду до сей поры черпали из колодца, на зиму запасались дровами и по нужде круглый год ходили во двор, – с твердым намерением оторвать у жизни свою толику благополучия и для начала решившей завладеть Марком, – даже в разгар этих увлечений ему, если по чести, было все равно, где сейчас Маша, чем занимается Лена и что делает Люба. Думал ли он о них? Возможно. Но ни в коем случае не изнывал от одиночества, не хватал телефон и не говорил: «Оль, а не погулять ли нам по Москве, пока ее окончательно не добили?»
Куда они держали путь? Когда как – смотря по времени года, погоде и прочим обстоятельствам. Само собой, начинали с Гончарного проезда, улицы с домами светло-желтого кирпича и редкими ясенями вдоль тротуара – унылое, скажем вам, зрелище, не на чем глаз остановить, но за этой непрезентабельной внешностью при более пристальном взгляде открывался мир, раскинувший перед человеком сеть, сотканную из тысячи соблазнов. Что желаете, сударь? Заниматься спортом? Отличная идея, сэр. Чем больше спорта – тем меньше мыслей. Мысли раздражают, спорт укрепляет. Бегом от инфаркта. Очень хорошо. Кроссовки, майки, свитера, гири, штанги, лыжи. Сейчас лето, но скоро зима. Зимние виды, пан спортсмен. Мороз и солнце. Воздух бодрит. Здоровье крепнет. Желаете тату? Бога ради, сеньор, у нас два салона и превосходные мастера. Мы предлагаем мудрые мысли на грудь, спину, руки и плечи. «Все проходит» – красивое, сильное, глубокое выражение. «Гляди в оба» – к этим словам прилагаются два глаза, которые превосходно будут смотреться на вашей груди, когда. Владеете английским? Нет? Не имеет значения. «То be, or not to be, that is the question». Прилагаем перевод: «Быть или не быть, вот в чем вопрос». Многозначительно, не правда ли? В любом месте вашего тела, хоть на руке, хоть на груди, а желаете – на лбу или, напротив, на самом скрытом от посторонних глаз местечке любимое вами изречение или признание, какое вы сделали вашей любимой, и даже ее портрет, который – когда он предстанет перед ней – уверяем вас, тронет ее до слез. Играете на бильярде? Вам сюда, mein Herr. Положим, как незадачливого Епиходова, вас угораздило сломать кий. Не печальтесь. У вас кий был так себе. А у нас прекрасный, черный, весьма крепкий. Всего тыща рублей, и в ваших руках он будет творить чудеса. От двух бортов в лузу. А? Класс! Или вот: африканское розовое дерево, сто шестьдесят два сантиметра – сам Петр Великий, первый наш бильярдист, был бы счастлив обладать таким кием всего за две с небольшим тыщи. К вашим услугам, мсье. Бриллианты, вино, цветы даме вашего сердца, а вам – монеты царской чеканки, старинные копейки и пролетарские рубли для глубокомысленного времяпрепровождения – подобно тому, как в задумчивости сиживал над египетскими монетами Василий Васильевич Розанов, почетный нумизмат и русский гений. И кофейку пожалуйте. Эх, государь мой, печалится пожилой человек за стойкой, наливая Марку и Оле по чашке американо. Никудышная стала торговля. Народ норовит шмыгнуть мимо бриллиантов – и куда? куда бежит, куда торопится? до самой до смерти бежит с темным от забот лицом и бормочет себе под нос, денег нет, жизни нет, гребаная ты наша власть, гребаный ты наш… ну, вы сами знаете, кто; а то вдруг встанет, оглянется безумными глазами и в небо кулаком. Вчера один, ни кровинки в лице, вышел из аптеки и кричит, и ногой топает, и рукой грозит. Да кому ты грозишь, бедный ты мой, несчастный человечишка? Ужель Богу нашему православному? – Бог и так все знает, а иначе какой он Бог; или на Кремль руку поднял? Гляди-и. Сейчас будет тебе слово и дело. Или
О каких скрытых в Гончарном проезде смыслах говорил Марк, когда они выходили на Гончарную набережную и шли вдоль парапета, глядя в темнеющие воды Москва-реки? Старичок с удочкой не сводил глаз с красного поплавка. Вы будете поражены – любезная наша подруга и лелеющий надежду в безнадежном своем предприятии почтенный старец – больше того: уязвлены до глубины души, когда узрите образ мира, явленный в означенном проезде: народы, павшие на колени перед позлащенным тельцом; Адама, покупающего Еве бриллиантовое ожерелье, – в дар и в память рокового дня, когда он познал ее и зачал первенца своего – Каина; человечество, жадно пожирающее чечевичную похлебку. Ничего другого не могу сказать тебе, о, моя милая; и тебе, старче, возмечтавший о золотой рыбке. Когда отсутствуют высокие идеи; когда общество потребления, подобно стаду несытых кабанов, губит волшебные сады человеческой мысли; когда утрачено стремление к подлинности чувства и слова и когда продажа души становится наиболее прибыльным занятием – что остается тогда от человека? Можно ли сказать о нем, что он – подобие Божие? Увы. Его сущностью является отныне его покупательская способность. Папа мне втолковывает, что история – это die Ewige Wiederkunft – вечное возвращение, что она движется кругами – до поры, пока мрак Космоса не озарит вспышка, которая будет ярче тысячи солнц. Жизнь исчезнет. Мир исчезнет. История кончится. Может быть. Но по мне, исток бытия неисследим и пытающаяся его воссоздать история обречена на сизифовы муки. И с уверенностью можно утверждать лишь одно: история показывает нам неуклонное снижение нравственного уровня человечества обратно пропорциональное его алчности и жестокости. Кому молятся наши
Как жестоко, шепнула Оля.
Да ты погляди вокруг, вскричал ее вдохновившийся и обретший нескованную речь спутник. Она послушно глянула. Осталась позади Гончарная набережная. В светлых сумерках виден был там застывший, как изваяние, старичок, с непостижимым упорством ожидающий, что какой-нибудь заблудший карась ухватит наконец насаженный на крючок хлебный катыш. Через дорогу, у него за спиной, стоял милый светло-желтый особняк, на который со словами, вот на чем отдыхает глаз, указал Марк. Увидела она рекламную тумбу с афишей, зазывающей на концерт гитариста и исполнителя популярных песен «Грустного Грудского», новенькое, с иголочки здание банка «Открытие» с каким-то особенного вида фонарем у входа, несколько приземистый, но тоже новый жилой дом по соседству, глянула на правый берег, где вдалеке высилась колокольня церкви Софии Премудрости Божией, и неуверенно сказала, я посмотрела. И что? – потребовал объяснений Марк. Она пожала плечами и рассмеялась. Ну тебя. Все то же. Река, город, люди, машины. Разные дома. Здесь мотоциклы продают, там зубы лечат, а там предприниматели заседают… Солнце садилось. Над высотным домом стояло угольно-черное облако со сполохами алого пламени в его глубине; река отсвечивала темнеющим у берегов нежно-розовым блеском; слепящими белыми огнями вспыхивали окна. Они вступили на Малый Ухтинский, заглянули в темные воды страдалицы Яузы и двинулись дальше, в гулкий полумрак под Большим Ухтинским, миновали старинный желтый двухэтажный дом с шестиколонным портиком и замедлили шаг у протянувшегося вдоль набережной строгого вида здания. Был в нем когда-то воспитательный дом. Сколько ему лет? Двести? Триста? Бездна времени. Скрылась во тьме учредившая его императрица Екатерина; ушли вслед за ней почетные опекуны и главные надзиратели; почил бывший потомственный дворянин Модест Станиславович Сокольский, трудившийся делопроизводителем в профсоюзе ломовых извозчиков; под грохот салюта один за другим отправлялись на тот свет служившие в этих стенах генералы и адмиралы; теперь хозяином дома стал Артур. Мираж. Наваждение. Сон. Как в капле воды, в этом доме отразилась загадка всемирной истории, ее словно бы случайность, в которой скрыт до сих пор непонятый нами смысл. Человек середины не утруждает себя размышлениями подобного рода – и поистине в этом есть милосердная мудрость жизни, ибо, задумавшись и встав перед Сфинксом с мучительным вопросом, мы вряд ли дождемся внятных ответов и удалимся с убеждением в бессмысленности происходящего и желанием, не дожидаясь Атропос, собственноручно перерезать нить своего существования. Вам не понять тоски, с какой я гляжу на этот дом. Вам не понять, отчего я думаю, что лучше было бы ему сгореть в пожаре Москвы или взлететь на воздух вслед за взорванными по приказу Наполеона башнями Кремля, чем в двадцать первом веке поступить на службу отвратительнейшему произведению падшей человеческой мысли – российскому капитализму. Оля взяла его за руку. Ты заснул? Он ответил. Да. Уже виден был отсюда Иван Великий в своей золотой шапке, а еще дальше – напоминающие кривые острые зубы здания делового центра на Пресне. Она сказала, не понимаю, чего ты хочешь. Чего я хочу? – переспросил он. Вот, послушай. Сейчас. Вот.
Он проводил Олю до дверей ее дома. Нет, сказала она, когда, прощаясь, Марк прикоснулся губами к ее щеке, я тебя не отпускаю. Пойдем. Она повлекла его за собой. Он указал на часы. Скоро одиннадцать. У меня завтра тяжелый день. Марик, промолвила она с обидой, как тебе не стыдно быть таким… Каким, она не сказала. Холодным? О, нет. Голова пылает. Равнодушным? Ужасная неправда. Осмотрительным? Да, я страшусь, но вовсе не того, о чем вы все думаете. В слабом свете уличных фонарей он видел волшебно изменившееся ее лицо с темными, почти черными глазами, прядью темных волос на лбу и тем выражением ожидания и покорности, которое задевало в душе какую-то тайную струну, от щемящего звука которой его охватывало волнующее предчувствие близкого счастья. Она сказала. Я пироги испекла. Он живо спросил, а с чем? Один с сыром, другой с яблоками. Я тебя как будто заманиваю. Губы у нее дрожали. Он засмеялся. Конечно, заманиваешь. С сыром? Она молча кивнула. Сыр кладут в мышеловку. Ну, знаешь, оскорбилась она и взялась за ручку двери. Он обнял ее за плечи. Мои любимые, сказал Марк. Она глубоко вздохнула и открыла дверь. Пойдем. Когда вслед за ней он переступил порог ее квартиры, то по привычке двинулся на кухню. Не сюда, придержала его Оля. Иди в большую комнату. И что же он увидел в этой комнате, названой «большой» только потому, что она была чуть просторней светелки в двенадцать метров, где обитала Оля, тогда как здесь жила и умерла Наталья Григорьевна, – что он увидел с изумлением и – признаемся – некоторой тревогой? Раздвинутый во всю длину и покрытый бежевой скатертью стол с бутылкой шампанского в окружении тарелок с салатами, сыром, белой рыбой и блюда с пирогами. Вазочка с брусничным вареньем. Еще вазочка. Он присмотрелся. Клубничное. Бокалы. Два. Две чашки. Ваза с пятью еще не распустившимися розами. Хозяйка, спросил Марк, в честь чего пир? А ты подумай, отвечала Оля, успевшая переодеться и представшая в темно-розовом, перехваченном пояском платье с короткими рукавами и янтарным ожерельем на шее и таким же браслетом на руке. Оля! Воскликнул Марк. Все потрясены. Я потрясен. Гончарный проезд у твоих ног. Слова не в силах. Гений чудной красоты, вот ты кто. Он говорил и как бы издалека с безнадежным счастливым чувством смотрел на нее – как в благоговении и печали смотрит путник на прекрасное творение природы. О нет, она вовсе не была красоткой с точеной фигурой и ангельским личиком; у нее и нос был немного уточкой, и несколько выдавались скулы, и, присмотревшись, можно было заметить, что один ее глаз – левый – чуть больше другого, – но все ее изъяны и несовершенства по каким-то неведомым законам преосуществлялись в облик нежности и такого проникновенного обаяния, что трудно было оторвать от нее взгляд. Он увидел все это в первый же день, когда с заплаканными глазами и кое-как собранными в пучок волосами она открыла ему дверь и умоляюще взглянула на него. Чего же он ждет? Почему медлит? Отчего прямо сейчас не подойдет к ней и не скажет? Он бодро произнес, ответь, красавица и умница, по какому случаю? У тебя день рождения? Нет, сам себе ответил Марк, он в январе. Красный день календаря? Нет, день с утра был будний, праздник не объявляли. М-м-м… Какая-то дата? Не припомню. Что-нибудь церковное? Преображение? Или… Постой. Мой день рождения? Погоди, сегодня какое? Семнадцатое? Черт! Я забыл! Как же так? А папа? Папа не мог забыть. У него все записано. Вот так, смеясь, ответила она. У папы записано, а я помню. Открывай шампанское. Ну, Оля, обескураженно проговорил он, снимая с горлышка проволочный колпачок, ты даешь. Или вы с папой за моей спиной… Я угадал?! Она загадочно улыбнулась. Теперь он ухватил пробку. Стрелять? Или тихо? Стреляй! Бокал ближе, скомандовал он, вытягивая и одновременно придерживая пробку. Потом отпустил – и она с громким хлопком вылетела из горлышка. С легчайшим шипением поднялась белая пена. Марик. За тебя. Она провела пальцем по краю бокала. Ты даже не знаешь. Оля примолкла. Он спросил, скажи, чего я не знаю. Ничего ты не знаешь, счастливым голосом проговорила она, поднимая бокал и сквозь него глядя на Марка, потому что ты самый странный человек… Он сказал торжественно. Оля! Да? – откликнулась она, с ожиданием взглядывая на него. Слышала ли ты о ужасной китайской пытке? Какой? Сажать человека за накрытый стол и морить его голодом. Ма-арик! Бедный. Голодный. Вот тебе салат с крабовыми палочками, вот оливье, вот, возьми, я утром купила, осетрина, ешь, твой папа велел мне тебя накормить. Так это заговор! – воскликнул он, поглощая салат с крабовыми палочками. Какие коварные меня окружают люди! Глядеть надо в оба! Где здесь крабы? Где наши превосходные дальневосточные крабы? Когда читаешь, чем кормят в Кремле, там всегда крабы. Кремлю крабы, а нам крабовые палочки. Так было, так будет. Из чего их делают, из трески? Но все равно – дивный салат. Давненько не ел я салатов. И оливье. Безумно вкусно. Оля, я буду приходить и требовать оливье. Она кивнула. Ты приходи. Значит, вы сговорились? Ах, папа, старый заговорщик. И не звонит. Спрятался. А рыба, какая рыба! Севрюга? Белуга? Осетрина? Севрюгу встарь ел бедный царь. За это слуги его убили. Оль, а где хрен? К рыбе полагается хрен, ты не знала? Я вчера, виновато сказала она, купила баночку и забыла на работе. Нет прощения, объявил Марк, уплетая рыбу и поглядывая на пироги. Там вчера та-акое творилось, расширив глаза, сказала она. Светопреставление в «Безопасности труда»? Ты не смейся. Если бы ты знал, как мне тошно. Если бы ты их видел. Мой начальник, его фамилия Ду-дос… Бог шельму метит, вставил Марк. Ты бы видел, повторила она. Он весь, словно его мяли. Мятый и серый: костюм, галстук, он сам. Серый, злобный, потный. От него запах… Человек так не пахнет, какой-то острый, нечеловеческий. Она передернула плечами от отвращения. Когда он ко мне подходит, меня начинает мутить. Я у компьютера, он надо мной, что-то указывает – и, ты думаешь, я его слышу? Я ничего не слышу, ничего не понимаю и хочу хоть чуть-чуть от него отодвинуться. А тут он взял и руку положил на плечо мне. Он, должно быть, к тебе неровно дышит. Тебе смешно. Я чуть не умерла. А как он кричит! Боже. У бормашины звук лучше, чем его голос. Он визжит. И непременно с желанием унизить. Он Наде Рябинкиной, редактору, может ее статью швырнуть чуть не в лицо и провизжать, что она взялась не за свое дело. И на тебя кричит, спросил Марк, чувствуя, что он начинает ненавидеть этого Дудоса. И на меня. Вы медлительны, как древняя старуха. Черепаха быстрее вас. Гад, сказал Марк. Я приеду и его придушу. Но ты бы слышал, как он говорит с каким-нибудь столоначальником из министерства! Да, Сидор Петрович, – Оля попыталась передать ставший елейным голос Ду-доса, но закашлялась, отпила из бокала и продолжала своим хрипловатым, чудесным, низким голосом – вы совершенно правы. А статеечка нам? Я понимаю, ваше время бесценно. А знаете что? Я подошлю к вам сотрудницу, вы уделите ей минуточек десять, дайте отчетики, справочки, докладик ваш на конференции, и она напишет. Вам только посмотреть и подписать. Договорились? И славно. Да уходи ты оттуда! – не выдержал Марк. Куда? – возразила Оля. Тут хотя бы платят. А Дудос – она теперь не могла успокоиться – мелкий чиновник. И как всякий мелкий чиновник, он, с одной стороны, подхалим, а с другой – хам. И вот они вчера… Они там все за небольшим исключением друг друга стоят. Эта Крекетова, бухгалтер, злобная бабища, Кабаниха, Стариков, наш главный, я его трезвым не видела, вчера накрыли стол. А повод? Номер вышел, надо обмыть. Они говорят: надо
Гм. Даже если бы мы не опустили занавес и не повесили бы на дверях табличку: «Просим не беспокоить», – любители известного рода сцен вряд ли утолили бы свое нездоровое любопытство. Ибо то, что происходило поздним вечером, а точнее – ночью в «большой» комнате, никак не отвечало их представлениям о том, как должны были бы вести себя он и она, которых с непреодолимой, казалось бы, силой влекло друг к другу. Где буря страстей? Жгучий самум? Тропический вихрь? Огнь палящий? Где быстрые и жадные поцелуи до изнеможения, до помутнения рассудка, до одного только безумного желания – желания жаждущего испить из заветного источника, голодного – утолить терзающий его голод и нищего – очнуться богатым? Возможно, нечто подобное и могло бы произойти, но у Марка в кармане зазвонил мобильник. Не отвечай, не открывая сомкнутых глаз, шепнула Оля. Это папа, сказал Марк. Довольным голосом осведомился Лоллий, не помешал ли он – как он выразился –
Дверь скрипнула, Оля в ночной светлой рубашке подошла к нему. Он открыл глаза. Оля. Ты почему не спишь? Не могу заснуть, шепнула она. Я полежу рядом, хорошо? Она легла и прижалась к нему. Я все думаю, отчего ты такой? Какой? – безучастно спросил он, вдыхая сухой чистый запах ее волос. Океан еще был перед ним, вечность, невидимая и манящая. Ты какую-то стену между нами поставил. Я все думаю: почему? Или ты меня не любишь… или как-то по-своему любишь, я не знаю, как… или… Марик, скажи честно: у тебя кто-то есть? Или ты слово дал? Ты, может быть, ее уже не любишь, но связан словом. Или у тебя ребеночек? Сыночек? Или дочка? Марик, так бывает, ничего страшного. Ты не должен его забывать… Он не виноват. Тебе всю правду сказать? Она – он почувствовал – сжалась. Правду, выдохнула Оля. Да, промолвил он, есть. Я чувствовала, горестно сказала она. И с его матерью ты… ты в каких отношениях? У меня есть папа. И у меня есть ты. Она замерла, уткнувшись головой в его подмышку. А теперь, сказал Марк, ты должна меня выслушать. Не перебивай.
Он встал, натянул брюки и сел за стол. Прохладный ветерок залетал в распахнутое окно. Ночное небо понизу охвачено было нежно-бирюзовым светом, а в самой вышине лежало темно-синим бархатом с проплывающими по нему темно-серыми тенями легких облаков. Набросив на себя одеяло, с ним рядом села Оля. Помнишь, сказал он, в нашу первую встречу, когда я приехал… Она молча кивнула. Наталья Григорьевна была не очень-то добрым человеком, она тебя поедом ела. Она тебя подобрала и приютила и считала, что ты ей кругом обязана и все стерпишь. Оля снова кивнула. Таков человек, продолжал Марк. Нечаянно сделал доброе дело, но желает получить свои проценты. Ее черные птицы одолевали, она их пыталась прогнать и звала тебя. А ты удивилась, откуда я знаю твое имя. У нее услышал.
Оля не выдержала. Марик! С изумлением произнесла она. Ты
Маричек, промолвила Оля. Этот отец Николай, Царство ему Небесное, он хоть и в смерти, но уверовал, не знаю, правда, возможно ли такое. Но нашел ли он Того, в Кого уверовал, откликнулся Марк, и перед Кем каялся. Поверить, что Он есть, так же просто, как и в то, что Его нет. А можно, помолчав, сказал он, остаться посередине – не в вере, но и не в безверии. Ибо в самой жизни есть соляная кислота сомнения. Она разъедает. Слишком много в жизни жестокости, лжи и грязи, чтобы списать все на свободу, которую даровал человеку Бог в надежде на его спасительное преображение. Ты не прав, промолвила Оля. Почему? Не знаю. Не прав. Чувствуешь, таинственно шепнула вдруг она, как пахнут розы? Словно в саду.
В тишине отчетливо перестукивали часы, сквозь занавески просвечивала повисшая над рекой желтая круглая луна; изредка громко шуршала проезжающая по Гончарному проезду одинокая машина, а издалека, со стороны моста, временами доносился грохот тяжелого грузовика. Ночь легла на огромный город, но где-то в ее глубине уже пробуждался рассвет – пока лишь едва проступающими в темноте несмелыми проблесками призрачного света. Глухим голосом она сказала, иди ко мне. Марик. Маричек. Я так тебя жду. Обними меня. И, обхватив его за шею, стала быстро и горячо целовать его и между поцелуями вышептывать, ты зачем меня мучаешь? разве ты не хочешь ко мне? совсем ко мне? Погоди. Оля. Почти в забытьи вымолвил он. Голова плыла. Так близко было блаженство, что он едва смог из последних сил отстраниться от нее. Оля. Я сам умираю. Но я главного не сказал тебе. Какое главное, тянулась к нему она, ты все сказал. Про всех твоих покойников. Хватит. Я живая, и ты живой. Иди ко мне. Нет. Слушай. Я не знаю, откуда у меня
Что же увидел он в трехкомнатной квартире в Медведково, куда его впустил молодой человек с длинными – по плечи – прямыми волосами, умеренной величины бородой и в черной рубахе, перехваченной кожаным плетеным ремешком? Людей разного возраста, бородатых мужчин, женщин со скорбными лицами; белоголового мальчика лет семи со смышленым взглядом светлых глаз, спросившего у женщины в низко повязанном платке: «Мам, это агент пришел?», и тотчас безмолвно уведенного на кухню, и в большой комнате с занавешенным черным платком зеркалом увидел лежащую на столе, ногами к дверям, закутанную в белое покрывало древнюю старуху, у которой в паспорте – прочел Марк – годом рождения обозначен был тысяча девятьсот девятый. В ногах у нее стоял наполненный зерном горшок с горящей свечой; у стола, на полу, кувшин с водой; но особенно поразил Марка сидящий у нее в изголовье ворон, повернувший к нему голову с блестящим клювом и глазами с черным зрачком и оранжевой радужкой. Ворон не мигая смотрел на Марка – и Марк, словно околдованный, не мог оторвать от него глаз. Тут, как сквозь сон, услышал он слабый голос старухи. «Иванушка!» – позвала она.
И ворон, похоже, тоже услышал и склонил голову набок. «А! – обрадовался сидящий в кресле старик с посохом в руках и чисто промытой серебряной бородой во всю грудь. – Слышишь ее, умник ты наш. Кланяйся ей. Передай, пусть всему роду кланяется, а как срок выйдет, пусть возвращается». Тем временем один за другим входили в комнату люди, здоровались с покойницей, произнося: «Здрава будешь, Анна Федоровна», кланялись ей низким поклоном, целовали в лоб и становились вдоль стен. Появилась женщина, вся в черном, только тапочки на ногах у нее были светло-коричневые с белыми помпонами на мысках, и принялась читать по рукописной книге.
«Подойди ко мне» – услышал он. Марк шагнул. Ворон взглянул недовольно.
Запели:
Нездешний ветер овеял его. Не помня себя, он стоял у гроба, видел лицо старухи с плотно закрытыми глазами и удивительной для ее древности гладкой кожей и сидящего в изголовье ворона, должно быть, ее ровесника. А эти люди вокруг – откуда они? Каким чудом они проросли сквозь вековую толщу неблагоприятной и даже враждебной к ним породы? Что в их духовном устройстве сохранилось от той поры, когда еще не был сброшен в реку крепко выпоротый плетьми деревянный бог? Ведь это правда, что Христос явился к ним не как избавитель, а как враг, объявивший их богов вне закона; что Параклет их не утешил, напротив – вынудил рыдать о гонимой отеческой вере; и что Бог Саваоф всему этому попустил. И ни один из гонителей не захотел и слышать, что бог из дерева, дорогой старец, пращур и опекун Рода – всего лишь символ безбрежного мира, соединенного в одно целое небесной любовью. И не лучше ли воздавать хвалу богам в священных рощах, питать их от почтительных жертв и от сердца к сердцу, как тех, кто близко входит в наши заботы, просить о помощи, – чем день и ночь тянуть унылое «Господи, помилуй»? Не справедливей ли корить богов за их промедления, промахи и упущения – чем влачить вериги покорного послушания? Не радостней ли, снабдив усопших пищей и питием, препроводить их в селения Нави, под вечное ясное небо, туда, где слышится нежный лепет невиданных трав и немолчное пение райских птиц, – чем отправлять их в неведомые миры с одной лишь надеждой на радушный прием? Как будто бы время с необыкновенной скоростью обратилось вспять и остановилось там, где и в помине не было этого убогого панельного дома, и этого безликого, серого, битком набитого людьми Медведково, и всего этого оторванного от родного корня поселения, – а были шумящие листвой бескрайние леса, дружественные звери и древний дуб, дитя богов и сам почти бог, посаженный при сотворении мира и хранящий изначальную чистоту всего живого. И ворон на том дубе – пращур Иванушки, так же зорко следящий за таинствами рождения и смерти. Не было на земле церквей, не звонили колокола, и никто не призывал Иисуса Христа; и Его не было. И не было ни страха смерти, ни мрака загробного воздаяния, ни иссушающего радость жизни греха. Как переменился наш мир! Как стал горек, неуютен и враждебен человеку! Горька стала жизнь и мрачна смерть.
«Желаешь Навь посетить?» Марк подумал, о чем она. «О том, что людям более всего знать хочется». Ворон Иванушка переступил с ноги на ногу и с неприязнью скосил холодный глаз на Марка. «Он не хочет, – молвила Анна Федоровна, – чтобы ты из Нави вернулся».
Еще пели:
«Ты, Иванушка, напрасно, – сказала ворону Анна Федоровна. – Пусть. Только девство до той поры сохрани, Тогда и взойдешь, и выйдешь».
Оля усмехалась. Ну и что? Старуха древняя. Мертвая. Еще бы. Сто четыре года. Какую-то ересь пели. Люди как из психушки. Кстати, а вера у них какая? Они язычники. Ах, разве в этом дело. И ты вправду думаешь, что эта старуха… как ее… Анна Федоровна, пробормотал Марк, чувствуя исходившее от Оли ожесточение. Эта Анна Федоровна тебе не солгала? У меня в голове не укладывается. Она мертвая, древняя, этот ворон, пение это дикое… дуб, бык, ландыш… – и ты этому веришь? Ты, значит, побываешь в… где ты побываешь? В Нави, сказал Марк. Да, да, как я могла забыть. А что это – Навь? Мир мертвых, я полагаю, ответил он. Вот как! Побываешь, посмотришь, поговоришь с покойниками и вернешься? Потрясающе. Ты будешь, как поэт… итальянский… Данте, сказал он. И добавил: не только Данте. Гильгамеш. Одиссей. Но зачем так далеко ходить. Ты разве не знаешь, и сегодня есть люди в самом прямом смысле воскресшие. Они умерли, а их оживили. Не слышала? Что-то слышала, сухо сказала она. Вот-вот. А какие свидетельства они оставили! Воображения не хватит придумать. Странно, промолвил он, о четырехдневном Лазаре все знают, все ему умиляются, а свидетельства, почти столь же обыденные, как рассказ о пережитом минувшей ночью сновидении, нам неинтересны. Почему? Оля молчала. Боимся, сказал он. Но для чего нам дан разум, как не для размышлений о смерти? И заметь: многие о своем пребывании
Глава пятая
С выражением глубокого недоумения в скорбно сжатых губах, в печальном взоре, в морщинах на задумчивом челе Лоллий Питовранов говорил Марку, что происходит в мире, сын мой? Быть может, мой разум безнадежно устарел и ему не по силам постичь происходящее, – но тогда скажи ты как человек молодой, точнее же – вступивший в пору зрелости и лучше разбирающийся в символах времени, куда катится человечество? Бросаем взор окрест – и сердце наше наполняется горестным изумлением, негодованием и смятением. Во время оно Господь испепелил Содом и Гоморру за грех, которого нынешние люди не только не стыдятся, но и выставляют напоказ. Они шествуют победными маршами под своими радужными знаменами, дают малышу нести плакат со словами: мои родители – геи, и в Англии, милой, старой, доброй Англии, которая по наивному нашему убеждению осталась страной крепких традиций, епископскую кафедру в церкви занимает женщина, и не просто женщина, а воинствующая лесбиянка! Вообрази осеняющую благочестивую паству крестным знамением руку, которая накануне своими перстами вытворяла черт знает что! Проповедь, произнесенную ртом, минувшей ночью осквернившим себя срамным лобзанием. Тьфу-тьфу-тьфу. Лоллий отер губы. О, мерзость! Нет, нет, выставил он пред собой раскрытую ладонь, никакого костра, избави Бог; и уголовного преследования не надо. Мы, натуралы, гуманисты. К чему аутодафе или Потьма, если природа дала сбой. Но и выпячивать, господа, что это такое! Непристойно, в конце концов. Ну, артисты… художники… атмосфера порока. Башни, браки втроем, блудодейство как священство, на манер древних греков… Василий Васильевич попробовал это… Марина Ивановна, дивная, несравненная, великая, но, господа, исключительно как поэт… Все, что вне творчества, – это путь к петле, которой она и завершила, великая и несчастная. Ее гений стал ее роком. Эдип себя ослепил – она повесилась. У них у всех безумная жажда дойти до края безо всякой остерегающей мысли о пределах прочности ткани, из которой создана жизнь.
Однако. Если бы только это – хотя Высшему суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После
Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное вглубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо не тронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, – улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; когда сохранивших благородство и любовь к Отечеству людей казнят государственные убийцы; когда в судах темнеет в глазах от черной неправды; когда власть с ног до головы измарана ложью и любое прикосновение к ней вызывает чувство гадливости – с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы – мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, – хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, – все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, – направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные
Марк заметил. Папа, это Гоголь. Да? – откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый?
Как тебе не совестно, укорил Лоллия Марк. А я? Да, промолвил Лоллий. Ты сын мой возлюбленный, в тебе мое благоволение. Утешение моей старости. Покров моих седин. Опора моей немощи. Но скоро – я, по крайней мере, на это надеюсь – ты наконец соединишься законным браком с Олей, девицей достойной и – что немаловажно – весьма привлекательной. За ваши супружеские труды Бог наградит вас мальчиком Питоврановым и девочкой, его сестричкой; таким образом, у тебя, мой друг, появится семья, в которой я буду всего лишь гостем. Ой-ой-ой, засмеялся Марк, какая печальная картина! Диккенс чистой воды. Одинокий старик приходит согреться у семейного очага. Ты еще добавь злобную невестку, подмявшую под свой башмак твоего сына. Подкаблучные мужья, заметил Лоллий, самые счастливые. Папа, воскликнул Марк, разве ты был под каблуком у мамы? Гм, гм, отозвался Лоллий, вспомнив свои провинности по статье семь и погрустнев. В некотором роде. Я передал Ксении бразды правления и не вмешивался. В необходимых случаях меня призывали. Однако оставим это. За всяким воспоминанием о моей ненаглядной следуют другие, которые пребольно ранят мое сердце. Лоллий прижал руку к левой половине груди. Все мои дорогие вслед за ней приходят ко мне, и перед всеми я виноват. Живые всегда виноваты перед мертвыми, и только тогда получают прощение, когда соединяются с ними в смерти.
Тут Лоллий совершил нечто, повергнувшее Марка в тихое изумление. Он перекрестился – причем не как-нибудь, обмахнув грудь кое-как сложенными перстами, а то и полураскрытой ладонью, а по всем правилам патриарха Никона: сначала твердо уставив три сложенные щепотью пальца в центр лба, затем опустив их на чрево и далее столь же четкими движениями коснувшись ими плеча правого, а потом левого. Совершая крестное знамение, Лоллий произносил: «Покой, Господи, души усопших раб Твоих…» И, уловив изумленный взгляд Марка, объявил, что всегда любил церковную службу, особенно же панихиду с ее проникновенными напутствиями и трогательными прошениями. Он вспомнил.
Нельзя утверждать, что после откровений Марка Питовранова, после того как под совершенно невероятным предлогом он отверг идущий из сердечной глубины призыв Оли или, вернее, с немалыми усилиями связав крепкими узами плоть, отложил на неопределенное время свой ответ, их отношения не претерпели изменений. Внешне все оставалось по-прежнему. Они встречались; больше того – чувствуя себя в некотором смысле виноватым – хотя, собственно говоря, в чем он был виновен перед ней? – во имя высшей цели он принес в жертву не только ее, но и свое желание полного обладания возлюбленной, и разве можно это назвать виной? – тут, скорее, роковое стечение обстоятельств – но тем не менее саднящее чувство виноватости овладевало им всякий раз, когда он ловил в ее чистом, трогательном взоре немое вопрошание, – и с двойным усердием окружал Олю вниманием, ищущим взглядом смотрел ей в глаза, спрашивая, а куда бы ты хотела пойти сегодня вечером? а если наступал день воскресный, говорил, можем поехать куда-нибудь, например, в Переславль-Залесский, а хочешь – в Суздаль…
В Суздаль не выбрались, в Переславль же отправились однажды поутру, в погожий сентябрьский день и, приехав, взглянув на темную синеву Плещеева озера, бродили по городу, от церкви к церкви, от монастыря к монастырю – так что все они в конце концов слились в бело-золотое облако, в один образ вечной красоты, отделенной от окружающего мира своей особой предназначенностью тому единому, что только и имеет значение в преходящей человеческой жизни. И как строги, как требовательны были они к тем, кто входил под их своды, видел пламя свечей, бледное в падающих сверху лучах света, царские врата, изнутри задернутые светлой завесой, и темные лики, словно хранящие какую-то древнюю тайну и высматривающие, кому можно ее доверить. Ты еще не отрешился от соблазнов, спрашивал Троицкий собор, весь белый, с куполом, накрытым посеребренной маковкой; ты еще не освободился от житейских забот, вопрошал пятиглавый Федоровский собор с черной шапкой центрального купола и темно-зелеными на четырех других; и Никитский собор с его неприступно-строгим обликом допытывался, ты еще ищешь радость и даже счастье в быстропреходящей жизни? – так смотри себе в назидание: вон часовня на месте, где тысячу лет назад устроен был столп, в котором в белокаменной шапке и железных веригах обитал раб Божий Никита, прежде своего подвига стяжавший себе неправедное богатство, но затем в ужасе отшатнувшийся от своей греховной жизни, познавший, что все тлен и все прах, что в миру без греха не шагнешь и шага, что радость мирская – туман, счастье – легкое облачко, гонимое переменчивыми ветрами, а богатство – исчезающий по весне снег, и лишь здесь, в тесных стенах темного столпа, в посте, молитве и сокрушении о своих грехах можно сподобиться пути к вечной жизни. Ступай, путник, – но помни, нет к Богу широкой дороги, а есть тропа узкая, все в гору, на пределе дыхания и до изнеможения сил.
Некоторое время они шли молча, пока Марк не объявил, что ошеломлен, растерян и подавлен. Бедный, молвила Оля. Кто тебя расстроил? Я в смятении. Он меня пугает, этот Никита. Я ощущаю холод, сырость и мрак его столпа, голова моя клонится долу под нечеловеческим гнетом каменной шапки, а плечи изнывают от ледяной тяжести надетых на меня вериг. Малярийный озноб пробегает по спине. Наверное, я должен был бы отнестись к нему с благоговением, как та милая женщина, со скорбным лицом прикладывающаяся к его образу и умоляющая об исцелении рабы Божьей Галины, – но столпники, затворники, пещерожители, пустынники вызывают у меня чувство, в котором соседствуют изумление, трепет и страх. Да, страх. Должно быть, я испытал такое же чувство, если бы встретил существо на трех ногах, с песьей головой и щупальцами осьминога вместо рук. Боже, подумал бы я, разве такое возможно? Зачем?! Вот и здесь я не могу объяснить себе и этот столп, и заточившегося в него Никиту, и поклонение ему… Кто его навещает – ангелы ли ему поют райские напевы, бесы ли соблазняют зрелищем веселых пиров и нагих дев с их прельстительными объятиями? Какой силой он превозмогает искушения, тьму, одиночество и стужу? Или другой ему светит там свет, другое согревает солнце и другие навещают его собеседники? И невидимые нами слетаются к нему небесные кормильцы с благоухающим медом и живой водой? Успокою себя: он ненормален. Рассудок покинул его, он утратил ощущения голода и холода, его перестало клонить в сон, и потусторонние голоса денно и нощно нашептывают ему, что он – царь мира, которому поклоняются народы. Разве это новость для нас?
Тем временем они побывали у древнего Спасо-Преображенского собора, прошли по городским валам и по улице Левая Набережная, берегом Трубежа неспешно шли в сторону Плещеева озера. Впереди, как маяк, высилась красно-белая церковь Сорока мучеников Севастийских. Ты забыл о главном, заметила Оля. О чем? О том, что без Бога не было бы ни храма, ни столпа, ни Никиты. Был бы, наверное, человек по имени Никита и со спокойной совестью обирал бы людей, и пировал бы, и веселился грубой своей радостью, и не было бы у него и тени желания надеть на себя вериги и заточиться в столп… Но Бог ему явился и велел все бросить и начать новую жизнь. Марк сказал. То есть это Бог ему велел заживо себя похоронить? А кто же еще, удивилась Оля. Кто, кроме Бога. И не похоронить Он ему велел себя, а жить. Ты же сам сказал: иной, непостижимой нами жизнью. Что-то вот здесь, – он коснулся ладонью своей груди, и здесь, – теперь он дотронулся до лба, – не дает мне всецело поверить. Душа не доверяет вере.
Смотри, перебив его, воскликнула Оля. Какая красота! Он глянул – и обомлел. У самого края берега, оберегаемая от воды полукруглой площадкой, стояла церковь несказанной красоты, под лучами заходящего солнца светящаяся каким-то необыкновенным, волшебным светом, с колокольней, вытянувшейся ввысь, к лазоревому чистому небу с прозрачными, легкими редкими облаками на нем, и будто бы оттуда, с неба упавшая на землю священным красным камнем. Над головой было небо, и здесь, перед глазами, тоже было такое же бескрайнее небо, вблизи берега темное, чуть далее переходящее из густо-синего в алое, а еще дальше сгущающееся в темную сизую полосу. Голова кружилась. Вообрази, если сможешь, тысячелетней давности время, и молодого человека и девушку, с берега глядящих на озеро. Солнце садится. Тихо плещет вода. Он говорит ей. Милая моя. Только с долгим «и». Ми-и-лая. Она откликается. Ми-и-лый. Ты милая моя. А ты мой милый. Мой любимый. Мой единственный. Любление. Любовь. Он всю жизнь ловил рыбу, она пряла свою пряжу. Они жили долго и счастливо – если понимать счастье как непрекращающуюся радость от близости родного человека. Дети выросли. И дети детей.
И еще народились. Рыбацкая слобода приумножилась домами. В Спасо-Преображенский собор принесли из кремля младенца княжеского рода и после троекратного погружения в купель нарекли Александром. Старец наш, отец Пахомий, благословил младенца и, возведя горе слепые очи, промолвил, вот лежит сей на падение многих; а ведунья Матрена сказывала тогда же, что в тонком сне видела птицу белую, похожую на чибиса, но больше, и птица та сначала кружила над озером, а потом села на соборный крест и заговорила человечьим голосом, что будет воин славный, кого и через тысячу лет будут вспоминать и ждать чудес от святых мощей, которыми станет его человеческая плоть. Видишь ли ты Пахомия, Матрену, чудесную птицу? Видишь ли младенца, еще не ведающего своей судьбы? Видишь ли свирепого Ивана? Смиренную Наталью? Бешеного Петра? И двух купцов из Москвы, двух братьев, иждивением которых устроены были Святые врата с над-вратной церковью Никольского монастыря и которые там же, под вратами, были погребены? И чувствуешь ли, как нарастает в душе счастливое и горестное чувство сопричастности былой жизни и непреходящее изумление перед ней, такой понятной и такой непостижимой. О, русская земля. Поистине ты самая большая загадка Бога из тех, которые задал Он человечеству. В какой год твоей истории случился обрыв таинственной и животворящей нити, передающей из века в век сокровенную память о набегах, нашествиях, пожарах, смутах и разорениях, о выстоявшем во всех бедах многотерпеливом народе? Отчего, будто от удара подземной бури, надломилась твоя судьба? Отчего ты ослепла и не разглядела лжи – в искушениях и горя – в соблазнах? Отчего пожелала сбросить с себя ношу царства, не заподозрив, какую каторжную тяжесть принуждена будет тащить на своих плечах? Нравственная твоя сила истощилась. Ты стала рабом нового Вавилона, дивную свою церковь отдала на поругание, священство – на растерзание и оказалась без прошлого, с мучительным настоящим и безрадостным будущим. Светлое Плещеево озеро помутилось от пролитой на его берегах крови. Дьявольская коса принялась без устали выкашивать лучшие побеги русской земли. Чертополох вырос на их месте.
Оборванную нить пытаются связать нечистые руки.
Но не может расцвести подлинная жизнь на земле, в которой лежит неоплаканный прах.
Мне холодно, кутаясь в платок, промолвила Оля. Ужасные ты вещи говоришь. Наверное, это правда, но с этой правдой невозможно жить. А озеро прекрасное? Церковь? Это же чудо. А люди? Да, люди. Ты их обидел смертельно. Ты лишил их права на самоуважение. Как уважать себя, если ты – чертополох? Что ж, с какой-то надменностью произнесла она, я тоже – чертополох? Ми-илая, сказал Марк, обнимая ее за плечи. Цветок ненаглядный. Ты даже представить не можешь, какая Россия утонула в этом озере.
Бывая в Гончарном у Оли, Марк встречал там ее подруг, одной из которых была полная блондинка в очках, звали ее Нина, другая с крупным носом и черными скорбными глазами по имени Тамара, а третьей была Люся, та самая, которая называла Олю «клушей», а в Марке видела расчетливого обольстителя. Нина и Тамара работали вместе с Олей в журнале «Безопасность труда», и обе нервно вздрагивали при упоминании их общего начальника Дудоса. Он садист, с гневом говорила Нина, и Тамара, вспыхнув, добавляла: изощренный. Всякий раз при появлении Марка Тамара и Нина вспоминали о неотложных делах и удалялись, не позабыв, правда, бросить на Олю многозначительные взгляды. В отличие от них Люся и не думала уходить. A-а, недружелюбно промолвила однажды она, окидывая Марка карими, с прозеленью глазами, господин психопомп. Много ли свез на кладбища народа? Все нашли свое место, отвечал Марк. Удивительно, отвернувшись от него и словно бы позабыв о его существовании, продолжала Люся, какие есть странные люди. Ведь это какой-то кошмарный сон, ей-Богу. Человек – кивком головы и неприязненным взглядом она указала на Марка – по доброй воле превратил свою жизнь в проходной двор смерти. Ведь это ни одна нормальная психика не выдержит. Она пыталась закурить, но пальцы ее дрожали. Спички ломались. Марк взял коробок из ее руки, чиркнул и поднес горящую спичку к сигарете. Люся затянулась, раз, другой, стряхнула пепел и сказала: ужас. Бесконечные покойники, венки, могилы, пьяные могильщики… Ты с ними, должно быть, пьешь? Оля вступилась. Марк не пьет. При тебе пока не пьет, сказала Люся. Они там все пьют, и в некотором смысле их можно понять. С ума сойдешь, если не пить.
Б-р-p… Она зябко поежилась. Не с могильщиками, так на поминках, не на поминках, так в похоронной конторе. В каком-нибудь «Небесном саване». Марк засмеялся. Будет тебе, Люся. И Оля сердито сказала, да, Люська, тебя куда-то не туда понесло. Люся ткнула сигарету в пепельницу. А тебя куда несет? Куда ты уплыла, подруга? Сама не видишь. А со стороны – только руками развести. Я давно хотела тебе сказать, но все не получалось. И твой друг мне сейчас не помеха. Пусть услышит. Знаешь, есть люди понятные, а есть непонятные люди, темные. Вот с такими не дай Бог. Он темный, этот твой гробовщик. И чем, уже с несколько натянутой улыбкой спросил Марк, я непонятен? Да всем! – злобно откликнулась Люся. Чего ты ходишь? Чего кружишь, как ворон черный? Еще не все высмотрел? Не все рассчитал?! А работа? Мне так и чудится – она повела ноздрями тонкого носа – могилой здесь пахнет… Люська! – крикнула Оля и хлопнула ладонью по столу. Прекрати немедленно! Или… А что или? – подхватила Люся. Ты меня, лучшую твою подругу, ты меня выставишь?! Ты одна была, я за тебя переживала, а теперь я за тебя боюсь. Марк спросил мрачно. Я что – похож на злодея? Люся смерила его недобрым взглядом. Один в один. С виду не скажешь, а подумав, очень даже может быть. Не тот сейчас злодей, кто с топором, а тот, кто с цветочками, прогулочками, и ах-ах, наконец-то я встретил. Тут, подруга, на чувства расчет, на твое глупое сердце, на твою неразумную голову. Послушай, теряя терпение, произнес Марк. Ты это серьезно? Серьезней не бывает, отвечала Люся и, прикуривая, обожгла пальцы и со словами: «Черт бы тебя побрал» отбросила спичку. Скорее всего, она хотела, чтобы черт забрал не столько спичку, сколько ненавистного ей Марка. Что-то в ней было не так, в этой Люсе, но что именно, понять пока он не мог. Больна, быть может? Он внимательно посмотрел на нее, отмечая какую-то сероватую бледность, красные пятна на скулах, крашенные кирпичной краской губы маленького рта, узкий лоб с выступившими на нем бисеринками пота. Она ответила ему враждебным взглядом и попросила у Оли воды. А чая? – предложила Оля. Нет, ответила Люся. Воды дай. Она, не отрываясь, выпила стакан воды, со стуком поставила его на стол, передохнула и сказала, вот так. И не надо на меня пялиться, обратилась она к Марку. Не в музее. Я бы тебя сто лет не знала. А ты прилип и не отлипаешь. Видеть не могу, как ты ее… обижайся, не обижайся, мне плевать… как паук, ты ее своей паутиной. Я и злодей, с усмешкой сказал Марк, едва сдерживая себя, чтобы не заорать, ну и дура же ты! я и паук. А! Еще и ворон. Не слишком ли. В самый раз, ответила она. Люська, умоляюще воскликнула Оля, ты в своем уме?! Вполне, сказала она. О себе подумай. Пошевели мозгами. Когда будешь локти кусать, вспомни, я тебе говорила. Она ушла, громко стуча каблуками. После ее ухода некоторое время им было неловко смотреть друга на друга, пока наконец Марк не взглянул на Олю, она – на него, и они невесело рассмеялись. Какая муха ее укусила, пробормотал он. Оля пожала плечами. Лучшая подруга, самая близкая. Ты не обращай внимания. Ты будь великодушен. Ты ведь не злопамятен, нет? На нее что-то нашло, говорила она, просительно глядя на Марка своими темными, прекрасными глазами с их светом доброты, мягкости и любви. Обиделась, может быть. Я только не понимаю, за что. Или думала, я ее жить к себе позову. Она снимает где-то в Бирюлево, и ей там ужасно не нравится. А я, и Оля виновато улыбнулась, не зову. И она думает, из-за тебя. Вот и несет чепуху про тебя, твою работу. Она не знает… И ты не знаешь, сухо сказал Марк. Она с удивлением взглянула на него. Я?! Да, с той же сухостью промолвил он. А что ты знаешь? Ты знаешь мое сокровенное, мою тайну ты знаешь. А что там вообще… Он махнул рукой. Там такое страдание, такое равнодушие, такой жуткий смех! Где-то я читал… Он потер лоб ладонью. Дай Бог памяти, моя бабушка говорила. У какого-то немца замечательного. Не помню. О камнях, которые не что иное, как застывшие слезы; о горах, иные из которых окаменели от ужаса при одном только взгляде на человека. Ты не знаешь, и ты представить не можешь, что со мной было, пока я не привык – если к этому вообще можно привыкнуть. У меня душа разрывалась от того, что человек мертвый – уже не человек, а бревно – безмолвное, бездыханное, безответное, тогда как в нем еще горит невидимый бледный огонь и еще совершается неслышная таинственная жизнь. Я думал, я не выдержу. Он говорил словно бы высохшим, ломким, не своим голосом, сознавая, что не следует ей знать даже немногое из того, с чем каждый день сталкивается он, – но эта Люся с замечательной точностью угодила ему в самое больное место. Тяжелый ком заполнил грудь и потеснил сердце. Что мне было делать? Закрыть глаза? Заткнуть уши? Не обращать внимания на глумливые прозвища вроде
Пять тысячелетий, с отблеском ужаса на лице промолвил он и, словно не веря себе, покачал головой. Ты веришь, спросил он Олю, что это было? А может быть, шепотом, как тайну, высказал он, я и в самом деле там был? Ей стало не по себе от его застывшего взгляда. Где? – словно завороженная, едва промолвила она. На берегах священных Нила. И точно так же мучила меня там мысль о прошлом, о жизни, которая отцвела, оставив после себя древние камни и могильные курганы. Болезненно поморщившись, он снова потер лоб. Голова раскалывается. Оля встревожилась. У меня анальгин. Примешь? Нет, он сказал. Таблетка не поможет. Зажгу фонарь и поищу изумруд смысла во всей этой исполинской горе мусора, которая называется историей. Глас вопиющего в пустыне: где вы, ушедшие во тьму народы? Где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Где царь Соломон, мудрейший из мудрых? Перикл, при котором расцвели Афины? Другие цари, властители и президенты? Могут ли они, уходя, сказать о себе: я истребил бедность, изгнал голод, покончил с несправедливостью, разрушил темницы и обогрел сирот? Нет, не могут. Бессмысленна была ваша жизнь и пуста смерть. Слышите ли вы, как смеется над вашим величием судьба?
Скажи, помолчав, вдруг спросил он, а твоя Люся не балуется ли
В разном состоянии сошлись вечером в родном доме отец и сын Питоврановы, Лоллий и Марк. Если Лоллий пребывал в отличном расположении духа и всем своим видом напоминал человека, обласканного жизнью, то Марк, напротив, был угрюм и задумчив. В чем дело, сын мой? – спросил Лоллий, отеческой рукой походя взлохматив сыну голову. Марк оставил чашку вечернего чая не-
допитой и, глядя в стол, пробормотал, что жизнь, папа, иногда преподносит. Лоллий незамедлительно согласился, но прибавил, что иногда мы получаем от нее подарки, заслуженные или незаслуженные – другое дело, и вообще, это крайне непростой вопрос, прямиком приводящий нас к проблеме мировой справедливости, которой, как доподлинно известно, нет и не может быть. Сколько людей надо было ограбить Господу Богу, чтобы создать одного Пастернака. Марина Ивановна права. Я мог бы дать свидетельские показания о том, как меня обобрали почти до нитки. Но, несмотря на это… Лоллий умолк и пристально поглядел на сына. Что все-таки случилось? С прекрасной девой вышла ссора? Это неизбежно, закономерно и сулит вам неземную сладость примирения. Мы не ссоримся, ответил Марк. Скучные люди, сказал Лоллий. Что за любовь без размолвок, взаимных обвинений, битья тарелок, воплей, угроз разрыва – и последующих за этим клятв в любви и верности и мольбы о прощении. Кто не прошел через это, тот не любил. Ничего, утешил сына отец, все образуется. Марк вяло кивнул. Но вот, бодро проговорил Лоллий, интересное, между прочим, сообщение, которое, может быть, выведет тебя из твоего сумеречного состояния. Речь о подарке, а точнее говоря, о даре, который – возможно! – тьфу, тьфу, тьфу! – изобразил Лоллий три плевка через левое плечо и вдобавок постучал по столу – будет вскоре преподнесен на блюдечке с голубой каемочкой.
Эти пролегомены он произносил в комнате, именуемой в их доме «большой», в центре которой стоял круглый стол, за которым в лучшие времена усаживалось и десять, и двенадцать человек, и бабушка на почетном месте со своей неизменной, напоминающей балерину тонкой хрустальной рюмкой, а сейчас за остывшей чашкой чая сидел один Марк, со стены же на отца и сына смотрела бабушка, опустившая отекшие руки на рукоять палки, глядел дедушка Алексей Николаевич, воин-победитель, с двумя орденами Славы, Красной Звездой и пятью медалями, дедушка Андрей Владимирович со строгим профессорским прищуром и Ксения с ее чуть тронувшей губы тихой улыбкой, которую так любил Лоллий. Ему казалось – особенно в те минуты, когда он делал два-три глотка из заветного сосуда, завинчивал крышечку, но, поразмыслив, прикладывался еще раз, после чего его воображение седлало Пегаса и уносилось в заоблачные выси, а мысли обретали особенную четкость и глубину, – казалось ему, что вечерами все они собирались за столом, и бабушка, хмурясь и качая головой, говорила своему мужу-орденоносцу, что все дурные привычки Лукьян унаследовал от него, каковое обвинение Алексей Николаевич отметал решительным движением руки и утверждал, что всему плохому Лукьян научился в редакциях, где правили бал огульная насмешка, легкомыслие и пьянство; профессор Андрей Владимирович благодушно попыхивал трубкой и напоминал, что они удалились из жизни и, значит, их не должны волновать дела давно минувших дней; с горьким недоумением припоминаю я, к примеру, стоившее мне предынфарктного состояния мое честолюбие, уязвленное тем, что профессора Твердохлебова наградили орденом Трудового Красного Знамени, а меня всего лишь Знаком Почета; правда, я вскоре получил кафедру, а Твердохлебова прокатили, чему я был безмерно рад; Бог мой, мне так жаль; все это так ничтожно; мне следовало бы жить иначе, вслушиваясь в сердце и не очень доверяя разуму, и тогда моя жизнь просияла бы светом и радостью, как омытое дождем весеннее небо, а не казалась бы таким скучным и серым облаком; и вообще, милейшая Анна Александровна, ваши бесподобные котлеты остались одним из лучших моих воспоминаний; и Ксения любимая, не отрывая восхищенного взгляда от Марка, говорила, совсем, совсем мужчина; Лоллий, а почему он до сих пор не женат? Созревает, успокаивал ее Лоллий. Скоро.
Марк спрашивал. Что – скоро? Папа, ты с кем говоришь? Сам с собой? А! – хлопнул себя по лбу Лоллий. Не обращай внимания. Отвлекся. Итак. Вчера в Литературном доме, за столом, надо признать, умеренным, все-таки возраст, как справедливо заметил прозаик Д., опечаленный недавней кончиной своей пятой по счету жены, по какому случаю ему было выражено соболезнование и выпито молча, стоя и по всей, после чего поэт К. со всевозможной деликатностью напомнил нашему скорбящему другу бессмертные строки, и может быть, на мой закат печальный, ну и так далее. Слезы выступили на его голубеньких глазках. Блеснет она тебе улыбкою прощальной, заверил он прозаика, и мы с критиком Ж. подтвердили, что все может быть. Со своей стороны прозаик Д. признался, что начал подумывать о своем будущем. Есть у него на примете одна привлекательная особа, с которой он был бы рад заключить брачный союз, но она непозволительно молода. Сколько ей? Д. уклонился от прямого ответа. Молодая. Сия тайна велика есть, едко заметил поэт К. Ей хотя бы исполнилось восемнадцать? Или Гумберт истинное имя твое? Между нами, склонив плешивую голову, открыл наконец Д., пропасть в сорок три года. Тишина наступила. Умолкли все. Критик Ж. начертал на бумажной салфетке столбик: из 77 лет прозаика Д. он вычел 43 и получил 34. Тридцать четыре, объявил он. Правду говоря, я ожидал более юного создания. Мои собратья тоже были несколько разочарованы результатом, но с тем большим воодушевлением поддержали Д. в его матримониальных намерениях. Ты крепкий мужик, наперебой говорили мы. Тебя закалили моря, которые ты избороздил, прежде чем приплыть в литературу. Ты скала. Ты океан. Ты Посейдон собственной персоной! Писатель в тельняшке. Ладно, ладно, отвечал нам прозаик Д., смеялся короткими смешочками: г-ы, г-ы, и на приятном лице его появлялись благодушные морщины. Тьму примеров привели мы ему, укрепляя зреющее в его сердце решение. Вертинский с его восемнадцатилетней Лидочкой, а самому было за пятьдесят, гимнюк Михалков, бывший почти на полвека старше своей второй жены, Кончаловский, Табаков… Имя же им – легион. Вперед, воскликнул поэт К., и горе Годунову! Но не забывай о правильном питании. Гранатовый сок по утрам. Мед с орехами. Кальмары. И ты будешь о-го-го! Твоя молодая будет приятно поражена. Г-ы, г-ы, отозвался польщенный всеобщим вниманием прозаик Д.
Он же, заметно порозовев, – а в иные годы после литра становился красен, как рак, и путался в обстоятельствах места до такой степени, что однажды забрел в чужой подъезд, где тщетно искал свою квартиру и, не найдя, лег спать на площадке между четвертым и пятым этажом, не забыв, однако, снять башмаки и аккуратно поставить их возле себя, – сообщил нам о затеянном им романе листов этак в сорок. Все насторожились. Сорок листов! Экая глыба, первым откликнулся критик Ж., экий матерый человечище! И Лоллий вздохнул не без зависти, с горьким чувством вспомнив свое, давным-давно начатое и еще далекое от завершения творение. И поэт К., подавшись вперед, спросил с неподдельным интересом в голубеньких, слегка мутноватых, как у котенка, глазках, о чем же будет эта Илиада? Это второй вопрос, отозвался Д. Однако. Если этот, самый главный вопрос второй, то извольте, милостивый государь, сообщить нам, каков же первый? Прозаик Д. потер друг о друга большой и указательный пальцы правой руки – жест, понятный даже в Занзибаре. Ж. вскричал. Ты заключил договор?! Дрогнувшим голосом спросил поэт К. И получил аванс? Терзаемый разнообразными чувствами, Лоллий не мог произнести ни слова. Нет, отвечал прозаик Д. Все вы, несколько свысока промолвил он, мало что смыслите в реалиях сегодняшнего капиталистического общества. Скажите мне, кто на Западе поддерживает литературу? театр? вообще – искусство? Может быть, государство? О нет. Зачем государству искусство? Меценаты, догадался Лоллий. И в России когда-то, с печалью добавил он. Фонды! – воскликнул критик Ж. Верно, кивнул Д. Поэт К. с печалью сказал, что он написал год назад в Фонд Ельцина, так, мол, и так, нахожусь в стесненных обстоятельствах, готовлю новую книгу стихов и буду признателен за поддержку. И что? – заранее зная ответ, спросил Д. Поэт К. поставил правую руку локтем на стол и затем резко разогнул ее, чуть не сбив бутылку, в которой оставалось, правда, чуть на дне. Вот вам! Они, суки, даже не ответили, Танька с Валькой. Вот! – с торжеством воскликнул Д. Ты с улицы, никто за тебя слова не замолвил, книг они не читают – зачем тебе отвечать? Кто ты такой? Деньги тебе давать зачем? Дверь надо знать, в какую постучать, и волшебное слово, чтобы она отворилась. Ты хочешь сказать, что знаешь эту дверь и это слово? – с недоверием и слабой надеждой спросил Лоллий.
Прежде чем ответить, прозаик Д. оглянулся по сторонам. За одним из соседних столиков крепко пили неизвестные молодые люди, за другим ужинали пожилые писатели, Немиров и Зайчиков, один толстый, другой тонкий, и тонкий, Зайчиков, отодвинув тарелку с отварным судаком, толковал толстому, Немирову, молча поедавшему куриный шницель, что пора, наконец, поставить точки над i, – правда, над каким лицом, явлением или событием надо ставить точки, услышать не удалось; и за третьим сидела поглощенная взаимосозерцанием молодая пара. Говорить, таким образом, можно было совершенно спокойно, но прозаик Д. поманил сотрапезников к себе, и все налегли на стол и обратились в слух. Есть один фонд, едва слышно произнес он, его название… Тут он окончательно перешел на шепот, и названия фонда никто не разобрал. Как? – спросил Лоллий, но Д. лишь досадливо махнул на него рукой. Но ведь не слышно, пожаловался поэт К., страдавший тугоухостью и на беду забывший дома слуховой аппарат. «Пре-ем-ствен-ность», – четко, по слогам, прошипел Д. Услышали? Все кивнули. Основатель – миллиардер Репейников, слыхали про такого? Откуда, угрюмо отозвался критик Ж. Их как грязи. Был солнцевский
Когда заветный номер и драгоценное имя – Купрейчик Илья Моисеевич – были получены и занесены в записные книжечки, Д. произнес напутственное слово. Пишите проще. Ты, Лоллий, в своем романе, я знаю, у тебя там всякие идеи, ты о них не пиши. Не поймут. Пиши: роман о наших днях, о людях, озабоченных судьбами Отечества. Лоллий поморщился, но кивнул. А ты, обратился Д. к поэту К., укажи, что у тебя книга стихов на вечные темы: любовь, жизнь, смерть. А вот что с тобой – и он окинул испытующим взором критика Ж. Проще простого, отвечал тот. Портреты писателей. И с кого ж ты будешь писать эти портреты, спросил Д. Теперь уже критик долгим взглядом посмотрел на прозаика Д. и, помедлив, сказал, что будет день, будут и портреты. Поведай и ты нам, благодетель, с легкой насмешкой молвил Лоллий, о чем все-таки твой роман. Прозаик Д. посмотрел на оскудевшую бутылку махнул рукой на возраст и нарушения сердечного ритма и потребовал графинчик. За то, провозгласил он, поднимая рюмку, чтобы каждый из вас получил по
Он решился и произнес: перед кровью.
Тишина воцарилась.
В таком случае, криво усмехнулся Лоллий, я вряд ли сидел бы за этим столом. Однако, растерянно промолвил критик. Поэт К. молча крошил пальцами белую булочку. А вы думали, высокомерно произнес Д., легко сохранить государство? Лоллий покивал головой. Нелегко. Он слонялся по коридорам Белого дома, ощущая себя в некотором роде тайнозрителем, перед которым раздернулась и открыла сцену истории завеса из тяжелого темно-красного бархата. Он пытался настроить себя на возвышенный лад.
Где это все?
Проклятье России:
Несчастный царь.
Безжалостный догматик.
Величайший злодей.
Недалекий мужлан.
Серость.
Жестокость.
Серость.
Капитал приобрести и невинность соблюсти.
Горький пьяница, о котором даже сказать нельзя, кто пьян да умен, два угодья в нем.
Правящая моль.
Самая краткая история России двадцатого века.
Свобода пришла к нам нагая. Довольно скоро ее одели и выгнали вон. Отчего так тошно жить в России? Потому что она стала страной лжи, насилия и лицемерия; потому что власть развращена; потому что народ превратился в население, не проронившее слезы о гибели трехсот пассажиров сбитого российской ракетой «Боинга» и с удовольствием повалившее под солнышко беззаконно захваченного Крыма; потому что убийства Политковской и Немцова не вызвали людского половодья на улицах и гнева и требований возмездия исполнителям и заказчикам; потому что народная душа скована параличом безволия и безразличия.
Скажи-ка мне, папа, произнес Марк, я тебя знаю. Ты, наверное, выступил с опровержением этого Д., и очень может быть, ты не увидишь
Знакома ли тебе, папа, улица с чарующим названием Промышленная? Незнакома? Счастливый человек. Впрочем, подобных ей улиц в Москве немало, и потому ты без труда можешь ее представить: прямая, словно прочерченная по линейке, она кажется бесконечной. С обеих ее сторон стоят одинаковые серые дома, среди которых возникают постройки, оправдывающие ее название; есть даже церковь, предназначенная исключительно для отпевания. Летом ее тягостное однообразие кое-как скрашивает зелень деревьев, сейчас, правда, поблекшая от жары, а зимой… Лучше оказаться в чистом поле, чем вступить на эту улицу в ранние сумерки, увидеть бледные желтые огни в окнах, переметающую асфальт белую поземку и ощутить себя одинокой, заброшенной, никому не нужной собакой. Не удивлюсь здешнему повальному пьянству. Я бы пил здесь с утра – хотя бы для того, чтобы однажды, проснувшись и поглядев в окно, в это самое окно не шагнуть со словами: да пропади оно все пропадом.
Отыскав нужный дом, он въехал во двор. Подъездная дверь была закрыта. Он набрал на домофоне номер квартиры. Там, в этой квартире номер сорок один, под утро отдала Богу душу Серафима Валерьевна Петровская, восьмидесяти трех полных лет; а звонил в скорую ее муж, Терентий Павлович. Ответа не было. Нехорошее предчувствие овладело им, но тут дверь отворилась, выскочил паренек с рюкзаком на спине; сверху из окна ему вслед кричала мать: «Костя! Непременно позвони, когда доедешь!» Марк придержал дверь и вошел.
Лифт не работал. Марк медленно поднялся по лестнице, отмечая, что народ встречает новый день по-разному: на втором этаже варили кофе, на третьем пахло рыбой, а на четвертом что-то жарили на подсолнечном масле. Он позвонил. Тишина. Он позвонил еще раз и прислушался: не шаркает ли старыми тапочками Терентий Павлович, не говорит ли слабым стариковским голосом, ну иду я, иду, не гремит ли цепочкой, не спрашивает ли: кто там? – хотя знает, что из лежащего за порогом его дома мира никто не пожалует к нему с доброй вестью. Тишина. Соседняя дверь отворилась, и из нее на шаг вперед выступила женщина в пестром халате. Вы к Петровским? – сказала она. К ним вчера скорая приезжала. Марк кивнул. Вот и я вроде скорой. Он в третий раз нажал на кнопку звонка и, не дождавшись ответа, потянул ручку двери. Дверь скрипнула и отворилась. Ну вот, обреченно подумал он. Пойдемте со мной, сказал Марк соседке и переступил порог. Что он увидел? Маленькую кухню со столом, на котором стояли заварной чайник и большая чашка, на крутом боку которой нарисован был цветок, похожий на тюльпан, и красовалось поздравление: «С 8 Марта!», крохотный коридорчик с распахнутой впереди дверью в единственную комнату этой квартиры. В три шага он прошел коридорчик и встал, превратившись в столб. Сквозь неплотно задернутые занавески яркий утренний свет освещал кровать, на которой лежало накрытое белой простыней тело Серафимы Валерьевны. На люстре, уронив на грудь голову, висел сухонький старичок в синей с белыми полосами пижаме. На одной его ноге был тапок; второй подошвой вверх лежал рядом с опрокинутым стулом. Марк сглотнул подступившую дурноту. За его спиной с тихим возгласом сползала на пол соседка. Он успел повернуться, подхватить ее, достать из кармана пузырек с нашатырем и поднести ей к носу. Боже мой, пролепетала она, Терентий Павлович… И Серафима… Он принес из кухни стул, усадил ее, после чего приблизился к покорно висящему и прикусившему язык Терентию Павловичу. Рука его еще хранила живое тепло. «Все равно умирать», – услышал Марк. Он взглянул на часы. Восемь тридцать три. И к Серафиме Валерьевне подошел он и откинул край простыни. Покойно лежала повязанная платком чистенькая старушка с плотно сомкнутым ртом. «Ты его не брани, – прошелестела она. – Мы с ним так и сговаривались, друг за другом… Если бы он первый, я бы за ним. Всю жизнь вместе». Вскоре прибыл молоденький лейтенант и, увидев висящего Терентия Павловича, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Нюхни, предложил ему Марк пузырек с нашатырем. Лейтенант понюхал, покрутил головой, надел и опять снял фуражку. Я не понял, проговорил он. Сказали, женщина. Вот она, указал Марк на кровать с телом Серафимы Валерьевны. Лейтенант опять вытер лоб и потерянно взглянул на Марка. Теперь, значит, два покойника? Марк кивнул: два. И как же, пробормотал лейтенант. Кто первый? А ты подумай, сказал Марк. Потом он сидел на кухне, отвечал на вопросы приехавшего следователя, подписывал протокол – но все это проходило словно бы мимо его сознания, всецело занятого чашкой с тюльпаном и поздравлением с 8 Марта. Должно быть, Терентий Павлович ей подарил. Тереша, отвечала она, мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь. Недопитый чай. Никто никогда не скажет, вечером он пил? или утром, перед тем. Сказал себе: ну, будет чаевничать. Пора. Полез в кладовку. Дверца перед кухней. Там моток бельевой веревки. Летом на балкончике сушили ее ночные рубашки, белые в розовых цветочках, и его голубые подштанники. Жили-были. Однажды в дверь позвонили. Там двое мужчин, один совсем старик, седой, в китайском плаще, какие сто лет как не носят, другой помоложе, в пиджаке на голое тело. Он и сказал, простите, люди добрые, не дадите ли перекусить – идем издалека, целый день во рту ни крошки. Терентий Павлович удивился. Каким ветром занесло их на Промышленную? И почему бы не заглянуть им в столовую в соседнем доме? Однако ничего не сказал. Проходите, коли пришли. Сима, велел он жене, накрой, что там у нас есть. Нашелся хлеб ржаной, два плавленых сырка, колбаса вареная, молоко, масло. Если желаете, предложила Сима, сварю уху. У меня хорошая рыбка есть. Ледяная. Помилуйте, матушка, изумился старик, какая уха из ледяной? Возьмите лучше судака, прибавьте хотя бы карпа и красноперку – вот это уха. А из осетра – не пробовали? Дивная уха. Янтарная. Сухо отвечал ему Терентий Павлович, уж не смеяться ли изволит гражданин хороший над двумя пенсионерами. Этого осетра мы забыли, как выглядит. Кушайте, что Бог послал. Гость помладше молча улыбнулся, а старик сказал, какая жалость. Но, может быть, вы запамятовали. Разве вчера, Серафима Валерьевна, не купили вы в «Перекрестке» кусок осетра в шестьсот тридцать граммов? Она засмеялась. Милый. Мы в «Перекресток» не ходим. Мы в «Пятерочку», там подешевле. Да, да, кивнул старик. А все-таки откройте холодильник. Мне кажется, вы что-то забыли. Телефон зазвонил. Терентий Павлович снял трубку, послушал и сказал, нет, не протекает. И потолок сухой. И стены. Он провел ладонью по стене. Сухие у нас стены, не верите, приходите, смотрите. Он положил трубку. Во всем подъезде прорыв, и вода в каждой квартире. А у нас – и тут он подозрительно глянул на незваных гостей – как на острове посреди моря. Надо же, удивился младший гость, мы все квартиры обошли, и везде все в порядке. Правда, Георгий Войнович? Тот кивнул. Однако никто нам куска хлеба не предложил. Между тем, открыв холодильник, Серафима Валерьевна потеряла дар речи. Сима, окликнул ее Терентий Павлович, язык проглотила? Осетрина, потрясенно проговорила она. Икра красная, три банки. Скумбрия копченая. Откуда?! И она уставилась на гостей, собравшихся уходить. Вы заглядывайте в холодильник, не забывайте, сказал на прощание старик Георгий Воинович. И помните: как жили вы вместе шестьдесят три года, так и умрете в один день.
Лоллий слушал, не перебивая, и лицо его темнело. Стыдно и горько. Какие, однако, ничтожные помыслы волновали его! Каким мелочам вверил он свою душу! Как далек он был от того главного, о чем в его возрасте ему прилично было бы размышлять! Заманчив был
Если Бог сострадает человеку, то Он не должен осуждать Терешу за самовольный уход из жизни. Бог должен понимать человеческое отчаяние – иначе какой это Бог. Еще прежде того, как нынешний Бог явился людям – сначала как Отец, а затем как Сын и Святой Дух, прежние боги за беспорочную жизнь вознаградили Филемона и Бавкиду совместной и мирной кончиной, по смерти же превратив их в два дерева – дуб и липу, которые и поныне с переплетенными ветвями стоят возле дивного храма с шестью беломраморными колоннами у входа и куполом, покрытым золотыми листами. Правда, то был век богов, когда люди пребывали в счастливой уверенности, что живут под божественным управлением, и простодушно доверяли предсказаниям оракулов и ауспициям[39]; не то теперь. Нынешний век никому и ни во что не верит; нынешний век озлоблен; он из железа и холода – и равнодушно прошел он мимо удавившегося Тереши и скончавшейся от тяжелой болезни Симы. Только мы в бесконечном сострадании вспомнили их и поселили в домике на окраине Неба, невдалеке от храма с золотым куполом, возле которого стоят, обнявшись, дуб и липа. Тереша и Сима иногда встречаются с Филемоном и Бавкидой; и странно, и удивительно им, что их судьбы так похожи и в то же время так безмерно далеки друг от друга.
Что происходило с Марком Питоврановым перед тем, как ему выпало самое большое в его жизни испытание? Честно говоря, было так много всякой всячины, что мы даже не знаем, на чем следует остановиться. Но все-таки.
Мелкие служебные неприятности.
Чаша директорского терпения переполнилась.
Директор «Вечности» Григорий Петрович (с ненавистью глядя на Марка).
Марк (пытаясь обратить все в шутку).
Григорий Петрович (брезгливо морщится, машет сильной рукой бывшего штангиста и шипит
Покойник.