Но как быстро весь этот мир скрылся в наплывающих из низин клубах мрака.
Хронос неумолимый.
Тик-так.
И вот уже и он.
«Я тебя слушаю», – ровным голосом промолвил Лоллий, хотя совершенно очевидно, что сию минуту проявлено было неуважение к возрасту, сединам, честно выполненному отцовскому долгу и проч., и проч. Сын не должен перебивать отца, пусть даже на его, сына, взгляд старик несет – как это они сейчас говорят – сплошную
пургу. Это дерзость. В высшем смысле все равно что вмешаться в проповедь папы, которую тот произносит в San Pietro. Довожу до сведения всех верных католиков, что ab hodierno[24] зачатие Девы Марии должно считаться непорочным. Или: признаемся и покаемся в преследовании евреев, старших наших братьев по вере. И мы проречем, как будто ex cathedra[25]: давший тебе жизнь, вырастивший и воспитавший тебя папа = папе римскому, что несомненно, неоспоримо и не подлежит обсуждению. Лоллий, однако, пропустил мимо ушей, ибо на вид сыну своему, Марку, он мог бы, так сказать, поставить многое – его замкнутость, сумрачность, склонность к однозначным ответам, его, наконец, ужасную до неприличия службу, о которой язык не поворачивается с кем-нибудь поделиться даже за дружеским столом, когда о семейных делах и достижениях сыновей, у кого химик, у кого в банке, у кого женился на немке и в свое удовольствие тянет Bier[26] в Германии, а тут похоронный агент! из-за чего пришлось выучить абракадабру вроде менеджера по продажам, изрядная, заметим, гадость этот менеджер, – но дерзновенного непочтения по отношению к отцу Лоллий не отмечал. Должно быть, нечто чрезвычайное.
«Говори же, я слушаю», – повторил он. «Папа, – глядя в сторону, произнес Марк, – мне нужны деньги». Откашлявшись, Лоллий повертел в пальцах ручку, прекрасную, паркеровскую ручку с мягким пером, которое американским умом рождено было, чтобы легкокрылой птицей лететь по бумаге, тогда как у Лоллия оно подчас целыми днями ползло, наподобие улитки, или же выводило всякую чепуху вроде: пролей живую воду на мертвые слова. И другая ручка была у него, чудесная, серебристого цвета, приятно-тяжелая, с мелкой насечкой на корпусе, чтобы она, не дай Бог, не выскользнула из десницы забывшегося в мечтаниях письменника. Сказать вам? Он мечтал о третьей, которую давно приглядел в магазине «Паркер» и даже пробовал, выводя на белом листе ярко-синими чернилами свою подпись:
Прекрасно бы выглядело на корешках томов. Ряд книг представился взору, помеченных этими двумя золотыми буквами. Длинная очередь в двадцатый. За чем стоим? Как! Неужели?! Наконец-то! Подписка на Питовранова! Шесть томов. Нет, пусть будет пять. Роман «Возвращение времени»! Состарившаяся Арета в хвосте, которую он немедля опознал по ее большому тяжелому носу. Счастлив писатель, которому хотя бы однажды довелось увидеть людей, готовых отдать совсем не лишнюю в доме копейку за его книги. «Как жизнь, Арета?» «Всё хорошо, уважаемый. Не скажете, что здесь дают? Я встала на всякий случай». Нет, не нужна третья ручка. И эти две. Прощальное письмо он напишет карандашом, предварительно очинив его до остроты змеиного жала. Жизнь существует исключительно благодаря тому, что после семи дней творения Создатель забыл о ней – иначе разве допустил бы Он колымские лагеря, голодомор, газовые камеры и бомбу, испепеляющую семя Адама и порождение Евы? В противном случае придется признать, что Он как две капли воды похож на ученого-натуралиста, безо всякого чувства наблюдающего гибель отравленных ядовитым газом подопытных мышей. Ухожу навсегда. Членский билет Союза писателей прилагаю. «Папа, – повторил Марк, – я совершенно серьезно». «Я помню, – вдруг сказал Лоллий, хотя можно было поклясться самой страшной клятвой, что еще мгновение назад в памяти у него не возникало даже малейшего подобия той картины, которую являл собой двухлетний Марк, довольно крупный младенец с пухлыми щеками, никак не желавший ходить и быстро ползающий по полу, подогнув под себя правую ножку. – Я вспомнил, – смутно улыбнулся он, – ты ползал. Все смеялись. Бабушка тревожилась. Почему он не ходит, мальчик мой. Ты как инвалид… Я помню, после войны. Они на тележках и обеими руками от мостовой. Как ты от пола. У них, правда, в руках такие, что ли, утюжки. Деревянные. Конечно. Иначе руки в кровь. Много их было. Очень много… Я не понимал. А сейчас вспомню, – голос его дрогнул, – одного особенно… у него ордена и медали… у меня сердце рвется. Что мы за люди?! И какое страшное всегда было государство в России. Людоедское…» «Папа, – промолвил Марк, – давай об этом как-нибудь в другой раз». Отложив вечное перо, Лоллий спросил у сына своего, Марка, неужто, сын мой, в Москве стали меньше умирать? В таком случае где долгожители?
Где старцы, помнящие русские смуты начала минувшего века? Старики и старухи, выжившие в нашем кровавом бедламе? Бывшие труженики полей? Последователи Стаханова – последователи в праведных трудах на благо Отечества, я уточняю, а не в пьянстве, белой горячке и унизительной смерти на давно немытом полу, где герой и сталинский любимец испустил дух, поскользнувшись на кожуре кем-то очищенного яблока? Sic transit gloria mundi[27]. Увы. Никого не вижу, кроме старой женщины с протянутой рукой у дверей «Перекрестка», в черном, низко надвинутом платке, из-под которого вдруг просверкнут на тебя молодые недобрые глаза. По статистике, мы убываем. Россия тает, как больной раком крови в термальной стадии. Какое поприще для мастеров похоронных дел! Засучите рукава, славные гробовщики! Вострите ваши скальпели, господа патологоанатомы! Ищите микробы, бациллы, тромбы и зловредные клетки, мудрые гистологи! Да будет ваше заключение о прискорбном событии столь же неоспоримо, как неоспорима, неотвратима и беспощадна наша владычица – смерть! Не жалейте румян, достойные служители морга! Пусть усопший радует близких здоровым цветом лица! Копайте на совесть и трезвую голову, веселые могильщики! Приготовьте дом – бездомному, место покойное – беспокойному, пристанище прохладное – истомленному! Держите огонь в печах, машинисты крематория! В тысячу градусов пусть будет пожирающее нас пламя! Не робейте, если мертвое тело вдруг поднимется из пылающего гроба! Так бывает с теми, у кого на земле остались незавершенные дела, малые дети и одинокая старуха-мать. Глядите в оба, чтобы в прах наш и пепел не попали гвозди, железные зубы и прочая дрянь! Золотые коронки вручайте родным и близким вами сожженного в пакетике с надписью: «Мой последний привет»! «Какой простор для предприимчивого человека, – подвел черту Лоллий. – Ты давно должен лелеять мою старость. Ты полагаешь, я откажусь от кладбищенских денег? Вздор. Разве они пахнут тлением? Вздор, – уверил он сына. – Они пахнут достойной жизнью. Бутылкой доброго вина. “Вальполичелло”, например. Как на твой вкус? “Вальполичелл-л-ло”, – жиденьким тенорком вывел Лоллий, – “Вальпо…”» «Папа, – второй раз перебил его Марк, – мне нужно пятьдесят тысяч». «Всего-то? – недовольно ответил Лоллий. – Пустяк. Открою свою кубышку…» «Пятьдесят тысяч долларов», – уточнил Марк. Лоллий вздрогнул, поднял брови и попросил повторить. Марк повторил. Долларов. Пятьдесят тысяч. Нужны. Через десять дней. Лоллий нервно усмехнулся. А если, скажем, через двенадцать? Не пойдет? «Не пойдет, – проговорил Марк. – Будет поздно». «Что значит – поздно?» – с ощущением накипающего в груди нехорошего чувства сказал Лоллий и услышал в ответ, что поздно – значит поздно. Он взял со стола скрепку, повертел и бросил. Жар охватил. Давление поднималось, лицо багровело. Гадок, наверное, был его вид при взгляде со стороны: сычом сидит старик не то чтобы полный, но и совсем не худой, с плешью на затылке, седенькой бородкой и красный, как только что вытащенный из кипятка рак. Слеза на глазах. Смахнув ее, он обратил тусклый взор к Марку и встретился с суровым взглядом его темно-серых, в маму, глаз. Весь в Ксению, ничего моего. Мальчик должен быть похож на отца. Не получилось. Странно: бабушка меня любила, однако ей нравилось, что Марк похож на Ксению. А я на кого? Он едва не плюнул. «У меня давление», – проронил он и прижал пальцы левой руки к запястью правой. Стук-стук. Стучит, слава Тебе, Господи, но словно из последних сил добегает свой марафон. Стук-стук. Молоток в меня гвозди. Покосился на часы. Бездна поглощает.
Глава третья
В преддверии нижеследующего следует высказаться об отношении нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, к противоположному полу
При этом надо помнить, что мы говорим о человеке с проявившимися еще в юные годы странностями, иные из которых стали заметны окружающим, как то: его склонность к уединению, замкнутость, неразговорчивость, отчего каждое слово приходилось вытягивать из него, будто клещами. Марик, говорила, например, Ксения, мама, отчего у тебя по химии двойка? Ягида Яковлевна тобой недовольна. Он пожимал плечами и отвечал, глядя в потолок, или в окно, или на книжные полки, куда придется: ошибка. У кого ошибка, допытывалась Ксения, у нее? или у тебя? Наверное, говорил Марк, и Ксения понемногу закипала и повышала голос, заклиная, отвечай, ради Бога, нормально, а он кивал головой и говорил, хорошо, мама; тогда бабушка вставала на его защиту и внушала Ксении, что мальчик устал; с видом мученика выходил Лоллий и гневно спрашивал, что здесь за шум? молчишь? опять в молчанку играешь, засранец? Лукьян! – это бабушка призывала его проявить мудрую сдержанность. Лоллий распалялся и называл сына «партизаном». Марк морщился. Если «засранца» он переносил совершенно спокойно, то «партизан» по неведомым причинам был ему неприятен. В конце концов терпение Ксении истощилось, и она подступила к супругу с призывом проявить отцовские чувства и выяснить, в самом-то деле, нужна ли Марику медицинская помощь, или его странности вызваны известными особенностями переходного возраста, пубертатным периодом, помноженным на акселерацию, – а Марк, по словам – преувеличенным – Лоллия, вымахал с коломенскую версту, – и тогда можно успокоиться, положившись на целительную силу времени. Полистав записную книжку, Лоллий обнаружил в ней телефон профессора-психиатра, с которым одно время он парился в Мурашевских банях, превосходнейших, мы утверждаем, банях, с мощной печкой, протяжно ухавшей после каждого брошенного в ее полыхающее ярко-алым огнем чрево ковша горячей воды с толикой самогона, – но по преступному сговору властей с известным всей России нуворишем сначала закрытых на капремонт, а затем снесенных подчистую, – зачем? – о, не спрашивайте, а посмотрите на выросший на их месте торговый центр! Ни к чему сыпать соль на старые раны, если рядом каждый день появляются и болят новые. Ах! Сквер вырубили; больницу упразднили; шестнадцатиэтажный дом поставили посреди двора; что они творят, негодяи, казнокрады, враги мои? Они превращают мой город в населенный пункт, лишенный человечности; они вынимают из него живую душу; они перекраивают его на свой убогий лад – и помню, как один мой приятель, прошедший Крым и Рим, огонь и медные трубы, едва не завопил от ужаса, очутившись ночью в окружении огромных темных одинаковых домов, – маленький человек, вдруг попавший на другую планету. Профессор же этот оказался здоровенным мужиком с окладистой бородой и пронзительными глазами. В сладостных воспоминаниях Лоллия, под стать тоске человечества об утерянном рае, окруженный зыбким облаком профессор выплывал из парилки, окатывал себя холодной водой, закутывался в простыню и, как языческий бог, усаживался во главе послебанного застолья, где, осенив себя крестным знамением, выцеживал до дна тонкий стакан водки. Алкоголь, изрекал он, лучший антидепрессант. Он повертел Марка и так и сяк, спросил, что тот любит, а что – нет, хмыкнул и задал вопрос, от которого Марк запылал. «А девки снятся?» – и, увидев, как Марк вспыхнул маковым цветом и как у него заалели даже уши, потрепал его по плечу мощной дланью. «Значит, снятся. Здоровенький интроверт. Аутизма и близко нет». Замкнутость Марка перестала волновать домашних; однако Лоллий со временем обнаружил другую особенность сына – его странное, участливое внимание к мертвым. Угадал ли он это в сыне, когда заметил его во дворе, у гроба Лизы, или позже, когда семью Питоврановых сначала покинула бабушка, едва промолвив на прощание внуку: «Маричек… милый…», тогда как Марк долгим взглядом всматривался в ее лицо, на котором все отчетливей проступали смертные тени; а затем и Ксения, препоручив Марку заботу об отце; между ними ушел в вечность знаток марксизма, профессор Андрей Владимирович Кондратьев, до последних дней не расстававшийся с трубкой, но к всесильному учению заметно охладевший, более того, сочувственно отзывавшийся о Христе и взявшийся за прилежное – с подчеркиваниями и закладками – чтение Библии; что он в ней обнаружил? узнал ли, что Священное Писание постигается не столько умом, сколько неизъяснимыми движениями сердца, откликающегося и на события священной истории, и на глаголы пророков, и на сказания Евангелия тем тревожным восторгом, с каким человек ощущает свое приближение к истине? Бог весть. Однако Лоллия все чаще посещала мысль, что сын его, Марк, наделен сверхъестественным даром общения с усопшими и что он мог бы спросить улегшегося в гроб профессора, уверовал ли тот в Бога или остановился на пороге веры – как останавливаются и не находят в себе великой решимости переступить черту очень и очень многие высокообразованные люди, и физики, и лирики. В некий день, вернувшись после встречи с друзьями-литераторами, в ходе которой были подвергнуты обсуждению животрепещущие вопросы и высказаны глубокомысленные суждения, подчас, правда, взаимоисключающие, что, впрочем, нимало не омрачало крепнущего час от часа духа братской любви, в частности, в связи с Ледовым побоищем поэт К. утверждал, что святой благоверный князь Александр Невский в пух и прах разбил псов-рыцарей, но критик А., возражая, указывал, что созданный по сталинскому заказу фильм Эйзенштейна ни с какой стороны не может служить историческим источником и что помянутый Александр не только исправно платил дань Орде, но и взял за образец власти ордынский деспотизм, что привело ко всему этому (критик обвел рукой стол, где кроме изрядных закусок красовалась бутылка «Русского стандарта», по счету – третья); оставив Александра Невского, перешли к Ивану Грозному – собеседование склонялось в сторону отечественной истории, которой все слыли знатоками, – с намерением выяснить, для чего ему понадобилась опричнина, и по сему поводу прозаик Д. толкнул целую речь, что опричнина-де помогла царю Ивану создать сильное государство, но был пункт за пунктом опровергнут вступившим в дело Лоллием, поймавшим волну вдохновения и на ее гребне показавшим, что личные качества Грозного, его природная склонность к насилию и жестокости, были стократно усилены опричниной, в одном только Новгороде погубившей сорок тысяч человек и вообще ставшей кровавым топором, рубившим Россию для утверждения личной власти царя; Небеса не благоволят нашему Отечеству! – быстрым оком окинув пятьсот лет, минувшие от Ивана Васильевича до Владимира Владимировича, воскликнул Лоллий, на что поэт К. и критик А. ответили одобрительными киваниями голов – одной полулысой и другой изрядно поседевшей, однако прозаик Д., сочинитель, между нами, совершенно никакой, но зато наловчившийся скрывать собственную бездарность за непрошибаемой самоуверенностью, в пику Лоллию прибегнул к вредному тезису о богоизбранности России, припомнив, что умом Россию не понять и надо только верить! верить, рыдающим голосом произнес он, и в глазах его показались слезы, – после всего этого Лоллий возвратился домой в состоянии еще не остывшего возбуждения и, сам того не ожидая, спросил Марка безо всяких подступов и предисловий. «Скажи, – сказал он сыну, – а ты и вправду
Кажется, наше повествование несколько сбилось с пути. Однако читатель (если таковой отыщется) вполне может рассчитывать, что так или иначе, рано или поздно оно достигнет намеченной цели, хотя в данный момент трудно сказать, в какой части света она находится. Что-то виднеется впереди – но, право, сквозь такой туман, что трудно сказать, земля это или выступившая из мелководья гряда камней, остров или материк, Америка или Индия. Писатель не вправе обманывать читателя; в противном случае читатель отвернется от писателя, и тот лишится известности, почета и гонораров, иными словами, всего того, что автору даже не снилось. Итак: прожив тридцать шесть лет, Марк Питовранов не избежал томлений сердца, любовной тоски и череды увлечений, что продолжалось довольно долго: лет с пятнадцати и, наверное, до двадцати пяти, то есть целое десятилетие он время от времени заболевал прекраснейшей из болезней. Трудно сказать, однако, почему ее называют «прекрасной». У некоторых она протекает тяжело и подчас заканчивается суицидом, как то случилось, например, с чиновником контрольной палаты Г. С. Желтковым. Что же до Марка, то, возможно, он был ею затронут и в тринадцать, и даже в десять лет, что сплошь и рядом случается с отроками. В таком случае его можно сравнить со спартанским мальчиком, без стона и тени страдания перетерпевшего прогрызшего ему живот лисенка. Известно, впрочем, что в девятом классе он пригласил в театр Шуру Соловьеву из параллельного «Б» класса, воспитанную девочку с длинной черной косой и глубокими карими глазами; известно также – а как стало известно, ей-Богу, не могу знать; может быть, от приятеля Марка, Димы Петрова, может быть, сам Марк скупыми словами обрисовал Ксении свои переживания и впечатления; могла и Шура поделиться с подругами, но так или иначе составилась в чем-то даже трогательная картина юноши и девушки, за все время не сказавших друг другу и двух слов за исключением предельно кратко выраженного Марком в антракте предложения угостить спутницу мороженым, на что она ответила кивком головы; у дверей ее дома он сиплым голосом сказал «до свидания» и, повернувшись, побрел по темному заснеженному переулку, кляня себя и повторяя, что это в последний раз. Что, однако, в последний раз? Впредь никаких свиданий? Впредь до которого дня, месяца и года? Впредь не приглашать в театр, а звать в кино? Впредь вообще ни с кем не встречаться? В тот вечер он был в шаге от монашеского обета, но к утру отложил его исполнение. В ответ же на вопросы Петрова, далеко ли удалось ему продвинуться и узнал ли он хотя бы, умеет ли Шурочка целоваться, он свирепо отвечал: «Убью!» При неизбежных встречах с ней в школе он мучительно краснел, бормотал «привет, привет» и спешил проскользнуть дальше. Она смотрела на него с удивлением и, кажется, обидой. К счастью для него, она скоро уехала: в другой район, город, в другую страну, он не знал; но, вспоминая ее, думал, что если бы в тот вечер спросил ее – о чем? ну, хотя бы, понравился ли спектакль; а мне поправился; а читала ли Ремарка (спектакль был «Три товарища»)? а я читал; а кто у тебя отец? а у меня отец, как Ремарк, писатель, – то, возможно, он почувствовал бы протянувшуюся между ними ниточку, связь, едва обозначившуюся, но все же дающую ему право осторожно прикоснуться губами к ее губам. Исключено. С его словобоязнью невозможно. Слова предают. Они не могут с приемлемой точностью и полнотой выразить то, что теснится в нем, ищет выхода и не находит. Люди прибегают к словам, не ощущая двоящихся в них смыслов. Поскольку люди в громадном своем большинстве поверхностны, равнодушны и торопливы, постольку у них нет времени и желания вслушаться в собственные, пустые, как порожняя жестяная банка, слова. Когда едешь в метро, кажется, что сходишь с ума; хочется заткнуть уши или закричать, срывая голос: «Замолчите! Нельзя уходить в смерть с ничтожными словами!» Право, лучше молчать. Рассудим, что было бы, если бы она сказала, да, я читала; тогда он должен был бы произнести что-нибудь в ответ, иначе показался бы весьма глупым человеком, бесполезно шарящим в голове в поисках хотя бы захудалой мыслишки; тут-то он и брякнул бы о Патриции Хольман, как она ему нравится, что вызвало бы усмешку и замечание, что он, вероятно, существует в каком-то вымышленном мире, если говорит о литературном персонаже как о живом существе; черт! вряд ли; нет; скорее всего, она бы почувствовала легкий укол в слове «нравится», смыслы которого он не продумал и которое можно истолковать, если нравится Патриция, то не очень нравится Шура; черт! нет, Шура, ты мне нравишься, но хорошо, что ты уехала. Еще известно, что во время его учебы на филологическом факультете – да, именно тогда, что хорошо помнили и Ксения, и Лоллий, – это было событие, оставшееся в семейной хронике, о чем будет сказано чуть ниже после необходимого пояснения, почему филология была признана поприщем, более всего отвечающим склонностям и способностям Марка. Немалую, если не главную роль тут сыграло его пристрастие к чтению, в чем он достиг выдающихся успехов, прочитав, в частности, от доски до доски «Илиаду», из которой Лоллий знал только «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…», ну и дальше самую малость; однако не столько «Илиада» потрясла Лоллия, сколько наблюдение, сделанное Марком после того, как он закрыл четвертый том «Войны и мира» и спросил, хорошо ли знаком его отец и писатель с этим романом. С фальшивой бодростью и не менее фальшивой уверенностью отвечал Лоллий, ну как же! кто из русских, а мы, как ты знаешь, русские люди, Питоврановы, пусть нас трут, как монету, и скребут, как сковороду, но ни татарина, ни еврея не обнаружат, впрочем, это неважно, и о превозносящем свою национальную принадлежность следует знать, что гордиться ему больше нечем, – кто из русских не внимал с благоговением великому слову Льва Николаевича! как же, как же, Андрей Болконский, Наташа, бал, дуб, охота… От полноты чувств он прослезился. И отступления читал, спросил безжалостный сын. Ну почему же? Роевое начало, мировая воля и прочее. Тут он вспомнил отзыв Тургенева. И вообще Иван Сергеевич назвал исторические пассажи
А скажи мне, папа, остался ли образок на князе Андрее, когда по приказу Наполеона его подобрали с поля битвы и поместили в лазарет? Лоллий задумался. Мародеры, должно быть. При любом исходе поле войны всегда за ними. Точно не помню, сказал он, но, кажется, мародеры. Гиены войны. Он улыбнулся, довольный пришедшим в голову сравнением. Серебряный образок. Отчего не поживиться. Ты, папа, опять невпопад, но не важно. С князя Андрея сначала сняли, а потом снова надели – прочел Марк – «золотой образок… на мелкой золотой цепочке». Что?! Не может быть! Так вскричал Лоллий, а меж тем в голове у него пронеслось: Акела промахнулся. Но какой Акела, подумал он; в самом расцвете. Не может быть, растерянно повторил он. Сколько редакций. Правок. А Софья Андреевна? Она куда смотрела? А редактор… Был же у него редактор? Читатели, наконец? Полтора века читают – и никто не заметил? Самый пристрастный, внимательный и совершенный читатель русской литературы, отметивший в «Братьях Карамазовых» всего одну художественную подробность – след от рюмки на мокром после дождя столе в саду, Владимир Владимирович Набоков, – и он проплыл мимо? Не может такого быть. Он ужаснулся и возликовал, едва представив повсеместное в литературной среде оживление. «Литературные новости» хотя совсем исподличались, но все же должны отозваться. Сын известного писателя… ну, да, а что тут такого? все о себе так пишут; брошюру выпустит – и уже известный; а у него, между прочим, пять полноценных книг разной толщины, две из них в твердом переплете, и роман, пусть не написанный, но грандиозный по замыслу… автор пророческого романа, сейчас все галдят о своих поделках: пророческий, предсказавший, роман-апокалипсис; чушь несусветная, но для привлечения, так сказать; толпе надо что-нибудь яркое, а будешь помалкивать, в твою сторону даже не глянут. В конце концов, пусть превращение серебряного образка в золотой уже было замечено, Марк обнаружил его самостоятельно, проявив редкое сегодня внимание к Слову и склонность не просто к чтению, а к изучению текстов. Что ж, отвечал сыну Лоллий, ты победил, Галилеянин. Отныне да будешь ты наречен любителем слова, филологом, и да будет тебе в радость и высокое наслаждение любое слово – возвышенное, низкое, хвалебное, бранное, описательное, обличающее, прославляющее, уничижающее, животворящее, убивающее, подлое, льстивое, правдивое, лживое, ласковое, негодующее, яростное, тихое, мирное, грозное, вкрадчивое, божественное – лишь бы в нем запечатлена была жизнь. Ты, Марк, хранитель слова, единственного подлинного сокровища породившей тебя земли. Нефть иссякнет; газ истощится; золото кончится; уголь сгорит – все пройдет, слово останется. И над опустошенной, готовящейся навсегда исчезнуть землей прозвучит последнее, скорбное, рыдающее слово – земля моя, ты создана была для другого бытия; зачем же ты уничтожила сама себя? Земля исчезнет; слово же пребудет в мирозданье; в черных его глубинах безымянной звездой оно будет блуждать до поры, пока где-нибудь, в иных мирах, в устах других людей не прозвучит новым радостным призывом.
Кхе, кхе. Сознаем собственное несовершенство. Молим ти ся о ничтожестве нашем, только что промолвившем выспреннее слово. Еще более мы отклонились от ранее объявленной темы, чему единственное оправдание – поскольку даже святой жизни человек, отшельник, столпник, житель пещеры наподобие смиренномудрого Иова Почаевского, в чью подземную келлию проникаешь, согнувшись в три погибели, и под ее сводами и стенами нет никакой возможности ни разогнуться, ни покойно сесть, ни тем более лечь, протянув ноги, отчего с потрясением всего естества и со стоном вопрошаем: Боже! неужто лишь в таком угнетенном положении можно оправдаться перед Тобой? или только святому доступно понимание бездны своего греха, и он наказывает себя неудобоносимыми бременами, рубищем и склепом? – если человек, несомненно, стяжавший Святого Духа, оправдывается добровольно принятыми на себя скорбями и тяготами, то простому смертному как не промолвить словечка в оправдание? – в нашем случае оправданием может служить сама жизнь, течение которой то и дело разветвляется на рукава или вообще меняет русло – так, что, поставив над своей ладьей парус, оказываешься вовсе не там, куда намеревался приплыть. В самом деле, в наши намерения вовсе не входило изображать читальню, зеленые стеклянные абажуры, и студента Питовранова над раскрытой книгой, с тетрадью справа и стопкой ожидающих своей очереди книг по левую руку. Но раз уж совершенно против намеченного третьего дня, обдуманного со всех сторон, стройного плана повернулось в непредусмотренную сторону – отчего само повествование все больше напоминает старое одеяло с вылезающими отовсюду клочками ваты, – то из присущей нам добросовестности, которая нередко вступает в противоречие с чувством меры, строгостью композиции, стремлением к похвальной краткости, являющейся, как всем известно, сестрой таланта, но, заметим, сестрой зачастую не родной, а скорее двоюродной или даже троюродной, то есть, иными словами, седьмой водой на киселе, ибо не всякая краткость признак таланта, и сплошь и рядом встречаются произведения, чья бездарность прямо пропорциональна их телеграфному стилю, – хотя бы упомянем книги, в чтение которых погрузился Марк. Непосредственно перед ним был «Изборник», составленный из произведений литературы Древней Руси и раскрытый на повести «О прении живота со смертию». В стопке книг находились: «Одиссея» великого слепого старца, «Труды и дни» Гесиода, античная поэзия, античная драма и «Старшая Эдда», чей черед, кажется, должен был наступить в следующем семестре. Итак.
Марк списывал в тетрадь и представлял. Оконце слюдяное. Свет тусклый. Свеча горит. Гусиное перо: скрип-скрип. Дивный звук утраченных слов.
Смерть! Не убоишься ли богатырской силы? Она смеется скрипучим безжалостным смехом. Что твоя сила перед моим всемогуществом.
Смерть! Все богатство тебе отдам.
Готов ли?
Аминь.
Он откинулся на спинку стула, закрыл глаза и погрузился в блаженство покоя. Как бы умер. Нет меня. Мама плачет. Отец в Литературном доме пьет и рассказывает о постигшем его горе. Его утешают, наливают, потом грузят в такси и отправляют домой. Меня встретили: папин отец, мой дедушка, Алексей Николаевич; а ну, дай я на тебя взгляну; Боже, как время летит! я тебя в колясочке возил, помнишь? коляска хорошая, немецкая; мы немцев победили, а коляски у них лучше наших; не помнишь? Марк – или тот, кем он стал, – смущенно улыбается: не помню. Славный старик. Бабушка еще не отошла от жизни. Маричек… Как там Лукьян? Ксении с ним непросто. Я так жалею, что не могу ей помочь. Второй дедушка, мамин отец, профессор. Знаешь, промолвил он, похлопывая Марка по плечу, ты как-то рановато к нам собрался. Но уверяю тебя, здесь не худо. Много людей интересных повсюду. Марксисты есть, однако какие-то удрученные. Я не с ними теперь. Они ставят непременным условием, что Бог есть вздох угнетенной твари. Я им отвечаю: помилуйте! похож я был на угнетенную тварь? У меня одна трубка двадцать тысяч стоила; а таких было семь штук! Не понимают. Твердокаменные. А кто здесь бог, спросил Марк. Зевс? Перун? Христос? Ни то, ни другое, ни третье. Бог… Марк. Кто-то произнес его имя. Он открыл глаза, увидел лампу под зеленым стеклянным абажуром, стопку книг, потянул к ним руку, но бессильно уронил ее на колени. Он снова закрыл глаза и тут почувствовал на лбу чьи-то пахнувшие свежестью, прохладные ладони. Он узнал. Маша, сказал Марк, ты здесь откуда? Она склонила темно-русую голову и прижалась щекой к его щеке. «Ты заснул над книгой? – шепнула она. – Быть не может. Что же ты читал, мой милый, – теперь она обвила его шею руками, – что же такое скучное ты читал, что тебя потянуло в сон?» «Я не спал, – разнимая ее руки, сказал Марк. – Так. Думал». «Ах, ах, – она пододвинула соседний стул и села рядом с ним. – Бедный. И это все – указала Маша на стопку книг у него на столе, – ты должен прочесть? – Она взяла книгу, лежащую поверх других. – Гесиод. Это кто?» Марк тяжело вздохнул. «Поэт. Древний. – Он хотел было сказать, из Эллады, но тут же подумал, она спросит, а где эта Эллада, и сказал: – Греческий».
Таким образом, после некоторых проволочек и отклонений наше повествование достигло намеченной цели. Девушка Маша, очаровательная, добрая, может быть, несколько сверх меры уверенная в своей женской прелести, не была сокурсницей Марка, если кто-нибудь вдруг подумал об этом. Проще всего было бы объяснить их знакомство совместными занятиями филологией, но ничто и никто не может вынудить нас пренебречь жизненной правдой ради облегчения писательских трудов. Нет! Назвался груздем – полезай в кузов. Наш долг, наша святая обязанность – ходить по неисповедимым путям Господним. Поэтому следует признать, что приобретение знаний всегда казалось Маше занятием, отягчающим жизнь, и она покончила с ним тотчас после школы. С тех пор она побывала курьером, смотрителем бассейна, предлагала себя в качестве модели и была в шаге от подиума, но разбила нос мерзавцу в красном пиджаке, с золотым перстнем и напомаженными волосами и вылетела на все четыре стороны, да еще ославленная, оболганная и опозоренная; была секретарем у Евгения Соломоновича, проректора пединститута, толстого, с розовой лысиной, налитого здоровым, крепким, еще не потерявшим упругость жиром и не единожды говорившего, Машка, не век тебе в секретаршах сидеть, не хочешь в институт, иди хоть на курсы воспитательниц детского сада, куда она некоторое время спустя и отправилась, после чего стала воспитателем во второй младшей группе детсада № 1185. Право, тут в ней открылись такие для нее самой неожиданные кладези любви к этим созданиям, которых надо было мыть, мирить, утешать, смирять, читать им сказки и утирать им сопли и слезы, что она поняла причину своего нежелания учиться на какого-нибудь экономиста, менеджера или инженера. Все, что нужно было ей для счастья, – муж и дети. В голове у нее было не так уж много извилин; но тех, которыми наградил ее Создатель, хватило, чтобы она очень скоро научилась разбирать, кто хочет всего лишь затащить ее в койку, кто был настроен на роман без отягчающих последствий в виде похода в ЗАГС, а кто видел в ней жену и мать своих детей. Первых было пруд пруди; вторых примерно столько же; а вот третьи, кажется, повывелись. Но бедные девушки! горлицы мои, где найти вам достойного мужа, которому с любовью и надеждой вы откроете свои ложесна? где найти мужчину, радующегося вашей беременности? где отыскать Адама, готового пуститься во все тяжкие ради Евы? Ухаживая за доверенными ей человечками, Маша страстно хотела своих. Двух. Или трех. Вполне возможно, что будущий их отец бродит по белу свету в поисках суженой. Маша, конечно же, подавала о себе знать и звала – но, может быть, недостаточно громко: вот я! как же долго ты меня ищешь. Мужским вниманием она не была обделена. Были среди ее обожателей красавцы хоть куда, надеявшиеся заполучить ее первым же приступом; но отступали не солоно хлебавши; были господа в некотором возрасте, прельщавшие ее квартирой, банковской картой и автомобилем в придачу, но и тех ожидало фиаско; были вертопрахи, надеявшиеся заморочить ей голову россказнями о своих успехах на ниве поэзии и с подвыванием читавшие якобы посвященные ей стихи, беззастенчиво украденные у неведомых Маше поэтов:
Именно так состоялось их знакомство, и вы сами могли убедиться, что, если бы не Маша, они разошлись бы, как в море корабли, и Бог знает, встретились бы когда-нибудь еще раз! А если б и встретились – узнали бы друг друга? Марк вряд ли признал бы Машу в толстой женщине, окруженной тремя детьми, из которых старший, высокий подросток лет четырнадцати, держался чуть в отдалении, засунув руки в карманы джинсов и поглядывая вокруг ярко-синими – в мать – дерзкими глазами. А она? Она скользнула по нему озабоченным взглядом – и какой-то мучительный звук раздался в ее душе, словно со щемящим звоном оборвалась струна, – но она не дала волю воспоминаниям – хотя бы потому, что у нее на этот день была пропасть дел: детская поликлиника, магазин, стирка, обед, и ей никак нельзя было ворошить то, что было и быльем поросло. Однако к чему забегать вперед? По отношению к жизни такого рода нетерпение представляется крайне предосудительным, если не греховным желанием. Страницы нашей жизни заполнены вплоть до последней – но не охватит ли человека тоска, когда ему станет известно все, вплоть до заключительной точки? Не возникнет ли в нем стремление – вот почему было сказано о греховности подобного нетерпения – наложить на себя руки и раз и навсегда покончить с комедией своего существования? Зачем жить, когда ты наперед знаешь, что ничего путного из тебя не выйдет, и как ты служил в казначействе фальшивых ассигнаций, так и будешь служить до последнего вздоха, и в многотиражке казначейства под названием «Подлинность нашего бакса» появится некролог со словами: «Незабвенный Петр Петрович положил жизнь на то, чтобы наш доллар стал лучше американского»? И книгу можно всего лишь перелистать и узнать, что случилось со странствующим рыцарем Дон Кихотом Ламанчским, – но не лучше ли в молчаливом уединении испытать благоговение перед мудростью и несравненным благородством этого повествования? Поэтому лучше не спешить и из первых рук узнать, соединились ли Маша и Марк в любви и согласии, или чашка упала, разлетелась вдребезги, и напрасно было утешать себя тем, что можно возродить ее с помощью клея и терпения. Что касается Маши, то с того самого дня или, скорее, вечера она принялась из чистейших намерений опутывать Марка своим вниманием, пеленать его, как младенца, своей любовью и зорко присматривать за каждым его шагом, справедливо полагая, что не одна она такая умная и наверняка отыщется другая, которая посягнет на ее сокровище. Эти студентки – ей ли не знать, что у них на уме? Им ничего не стоит вскружить голову Маркуше и омрачить неизбежное счастье их будущей совместной жизни в честном браке и взаимной преданности. Ничего не желая сказать о ней худого, заметим, что в их отношениях Маше пришлось стать сильной стороной – хотя бы потому, что она точно знала, к чему стремится. Ей приходилось преодолевать робость Марка, поначалу так восхищавшую ее, но мало-помалу заставлявшую ее задуматься неспокойными мыслями. В ту пору она была в самом расцвете своей женской прелести, о чем поутру сообщала каждая клеточка ее тела. Она даже всплакнула однажды, когда зеркало показало ей крепкую маленькую грудь с нежно-розовыми сосками, плоский живот с впадиной пупка, лоно с завитками темных волос – все, что в полноте любви и чистоты она готова была отдать Марку. Но почему?! Почему он так скован? О чем она только не передумала. Виделась ей, к примеру, охваченная злобой и жаждой мести неведомая соперница, прямиком отправившаяся в салон «черной магии», которых развелось такое количество, хоть святых выноси, что вовсе не украшает облик передового города, а, напротив, свидетельствует, что власть не желает ударить пальцем о палец, чтобы покончить с суеверием и непозволительным посягательством на чувства других людей, – пришла и всего за десять тысяч рублей заказала ужаснейшее колдовство, сделавшее Маркушу чересчур спокойным как раз в те мгновения, когда он должен терять голову, задыхаться и совершать безумства. А чем еще объяснить? Маша словно воочию видела, как злодейка, черноволосая, с черными глазами и ногтями, выкрашенными в темные цвета за исключением ярко-красных мизинцев, приносит колдунье фотографию Марика в полный рост и по совершении жутких заклинаний с призывами, воплями и зловещим бормотанием по указанию колдуньи берет иголку и колет Маркушу в голову, сердце, а также в самое уязвимое место. Видела Маша мрачную комнату, горящие свечи, живого ворона у колдуньи за плечами, и от этой страшной картины ей становилось нехорошо. Она подступала к нему с вопросами. Скажи честно, я тебе нравлюсь? Только честно! Или нет? Скажи, может быть, ты любишь другую? Я не буду мешать твоему счастью, твердо говорила она, но слезы все-таки выступали у нее на глазах. Затем ее осеняло. Ты не хочешь на мне жениться! Ты вообще… Тебя ко мне совсем не тянет! Что он отвечал? И главное даже не в том, какими словами он успокаивал Машу, а как это делал. Заключил ли ее в объятия, осушил ли слезы поцелуями и в довершение всего совершил наконец то, чего она уже не раз и не два добивалась от него, – повлек ее на ложе любви, на узкую девическую постель в ее комнате – в вечер благоприятный, когда родители отбыли к родственникам в Рязань? Как бы не так. Одни слова. Тогда со своими подозрениями на околдованность Маркуши однажды утром она отправилась в близлежащую церковь – кажется, Петра и Павла, или Андрея, или Ивана, она так и не выяснила, – добросовестно выстояла всю службу, почти ничего в ней не поняв, разве только миром Господу помолимся, – и она молилась, но, правду говоря, не о Богохранимой стране нашей и тем паче о властях и воинстве – что ей власти? что воинство? зачем о них молиться? – не о плавающих и путешествующих, поскольку из ее близких никто никуда не уплыл и не улетел, а родители благополучно вернулись из Рязани, а о Маркуше, чтобы он перестал отделываться от ее чувства словами, а как мужчина доказал бы свою любовь неоспоримым, твердым и не допускающим сомнений доказательством. На исповеди пожилой священник с выпуклыми светлыми глазами под рыжими, с сединой, бровями в ответ на робкую просьбу совершить какую-нибудь особенную службу, после которой Марка притянет к ней, как магнитом, велел ей выбросить дурь из головы, ходить в храм, молиться и до венчания никого к себе не допускать. Блудниц и без тебя на каждом углу. Глаза его подернулись пленкой, словно у голубя, устроившегося на ночлег. Иди, махнул он рукой. Пропала Россия. Тогда, рассудив, что дальше так продолжаться не может, она решилась на отчаянный шаг. Вечером они сидели в сквере, на лавочке. Своей рукой она крепко взяла руку Марка, прижала ее к своей груди и в тысячный раз спросила, любит ли он ее. Он кивнул и потихоньку убрал руку. Она промолчала, хотя обида, жалость к себе и негодование стеснили ей сердце. «Тогда поклянись», – сурово потребовала она. Он страшно удивился. Зачем?! «Поклянись!» – не отступала Маша. Зачем тебе?! Она нашла его руку и сжала ее изо всех сил. «Поклянись, что ты меня любишь и женишься на мне». «Маша!» – взмолился Марк. «Клянись!» – повторила она и в сгущающихся сумерках пристально всмотрелась в его лицо, угадывая, ответит ли он правдивым словом или солжет. Марк глубоко вздохнул. «Я, – промолвил он, – тебе клянусь…» «В чем ты мне клянешься?» «Что люблю и женюсь», – отчеканил Марк, наверняка полагая, что его мучениям пришел конец.
Напрасно он так думал.
Сегодня, встав с лавочки, объявила она, не ты меня провожаешь, а я тебя. Что ж, легко согласился он, провожай. Взявшись за руки, они покинули сквер, пересекли тихую в этот час улицу, миновали двухэтажное здание детского дома, из четырех окон которого слабым светом освещено было одно, и вошли во двор с молоденькими липами, качелями и спортивной площадкой с протянутой поперек нее волейбольной сеткой. Возле подъезда Марк приготовился к прощальному поцелую, но тут она смущенно улыбнулась и призналась, что ей срочно нужно кое-куда. С чувством неясной тревоги он открыл перед ней дверь. Таким образом, в час довольно поздний Маша переступила порог дома Питоврановых. Там не спали. Лоллий еще не утратил веры в благоприятные творчеству ночные часы и, сидя над чистым листом бумаги, призывал вдохновение – и лишь много лет спустя плюнул на это пустое занятие и стал укладываться спать в 23:00; Ксения выслушивала задушевную подругу, срывающую все покровы с семейной жизни и сообщающую горькую правду о своем супруге и о всех мужчинах вообще, называя их тряпками и капризными детьми и мстительно прибавляя, что в карманах негусто, а в штанах пусто, – из-за чего Ксения ощущала себя крайне неловко, так как с предельной осторожностью заметить, что ее Лоллий вовсе не таков, значит вызвать град язвительных насмешек вроде того, уж не озолотил ли он тебя? ха-ха! да ты пары туфель себе за год не купила! или, может быть, он у тебя гигант секса? плохо верится, дорогая подруга! – соглашаться же было бы против совести, ибо Лоллий со всеми его недостатками за два с лишним десятка лет стал как бы ее неотъемлемой частью, ее продолжением и собственностью, которая вовсе не казалась ей лишней. Как я тебе сочувствую, сказала она, что было чистой правдой. При появлении Марка с незнакомой девушкой Ксения положила трубку. Сердце у нее дрогнуло – она безошибочно опознала в Маше ту, которая собралась увести Марика в другую жизнь, и, улыбаясь ей и одним быстрым взглядом окидывая ее с головы до пят, успевала подумать, какая хорошенькая и… она не могла подыскать слова и наконец нашла: храбрая.
Говоря откровенно, нам тоже не идут на ум слова, которые бы с возможно большей точностью передали предполагаемому читателю замечательные подробности этой встречи. Как, например, они знакомились, Ксения и Маша, изучая друг друга взглядами прямыми, а также как бы случайными, иначе говоря – мимолетными, и обе они – каждая со своей точки зрения – остались довольны предварительным впечатлением; как дурачок Марк шепотом напоминал Маше, по какой неотложной необходимости они здесь оказались, на что Маша с таинственной улыбкой отвечала, что успеется; как на призыв Ксении с таким видом, будто его сбили в полете, выступил из кабинета Лоллий, посмотрел налево, глянул направо, увидел Машу и хрипло промолвил: «О!» Затем одним движением руки он пригладил взлохмаченные и – увы – неотвратимо редеющие волосы и высказался, что девушка явилась в их дом, словно с обложки «Домового», а ты, обратился отец к сыну, негодник, должен был предупредить, и мы бы встретили твою подругу – он вопросительно взглянул на Марка, и тот, сглотнув, вымолвил: Маша – твою подругу Марию изысканнейшим столом с отварной картошкой, обильно политой постным маслом и щедро посыпанной укропом, с превосходной селедкой, уже неделю дожидающейся своего часа, а также с запотевшим графинчиком, драгоценная влага в котором приобрела едва различимый приятный желтоватый оттенок от брошенных в нее и предварительно очищенных от цедры лимонных корок. И торт к чаю. А теперь? Лоллий простер руку к Ксении. Любовь наша и супруга, есть ли в доме картошка? Ксения кивнула. А постное масло? А укроп? А репчатый лук, ослепительно-белыми кружками которого украшают распластанную селедку? Немного уксуса? За графинчик я ручаюсь. Тогда к чему промедление? Для мыслящих людей нет преград, когда они желают отметить появление волшебной девы рядом с юношей, в нем же наше благоволение. Да, признался Лоллий, он был погружен в работу. Творчество – и он возвел глаза к потолку – требует… Да. Не будем, однако, многоглаголивы и высокопарны. Откроем наконец главную тайну – как открыла Заратустре сокровенную тайну одна почтенная старица – русский писатель любит, когда ему мешают работать в связи с обстоятельствами, требующими умеренного возлияния. Знаете ли, сначала робко, а потом все более уверенно проговорила Маша, когда Лоллий умолк, а Ксения поднялась, чтобы идти на кухню, у нас – и она положила свою руку на руку Марка – в самом деле есть повод. Вот оно, подумала Ксения, и у нее ослабели ноги. Лучше было сесть. И она села. У потрясенного Марка сорвался голос, и, как старые часы перед боем, он просипел, что не понимает… Будто на малое дитя, с ласковой снисходительностью взглянула на него Маша и произнесла слова, которые со стесненным сердцем ожидала и дождалась Ксения. В словах этих, в сущности, было все то же самое, что испокон века… – но разве не украшает это прекрасное выражение наше повествование? разве не ласкает оно слух, повсеместно оскорбляемый нынешней бедной, бледной и сплошь и рядом непристойной скороговоркой? – испокон века, да, именно так выразимся мы, говорили молодые люди, сообщая родителям возлюбленной барышни о своих благородных намерениях, каковые счастливым образом, велением судьбы и благосклонностью Неба совпали с желаниями их прекрасной дочери. Правду говоря, многое сейчас изменилось, и
Что было дальше? В двух словах: дальнейшее – молчание. Ощущая себя предателем, Марк чуть не сорвался вслед за Машей. Так обожгло сердце вдруг вспыхнувшее чувство невосполнимой потери, горечи, сожаления, раскаяния, что он встал, шагнул к двери – но махнул рукой, сел и опустил голову. И Лоллий молчал. Дурачок. Угораздило. Хороша Маша, да не наша. Почему, собственно? Девка в самом деле хорошая. Что ему еще надо. Неспетая песня. Можно куда-нибудь вставить: решительная девушка, этакая Брюнхильда,
Засим, дабы не оставалось недоуменных вопросов и даже обвинений вроде того, а почему ни слова о дальнейшей судьбе прекрасной Маши? что с ней случилось? как она перенесла незаслуженный удар? уж не подалась ли она от несчастной любви в монастырь, благо их много в наши дни появилось в России, и там, в стенах обители, в молитвах, смирении и труде нашла свое утешение? – кратко поясним. Прежде всего. Что за вздор, какой монастырь? У нее, правда, в первые часы после посещения дома Питоврановых промелькнула мысль удалиться от мира, облачиться во все черное (попутно она отметила, что черный цвет ей к лицу) и похоронить мечту о семье – но это была такая быстрая и такая незначительная мысль, что, право, не стоит придавать ей значение. Некоторое время, вечерами, Маша блуждала по соседним улицам и выплакивала свое горе темному небу, звездам, Млечному Пути, повторяя, Маркуша, Маркуша, зачем ты так поступил. Что, милый мой, я тебе сделала, что ты меня оттолкнул? Шли дни, боль менялась: теперь она не разрывала сердце, а уходила все дальше и отзывалась тихим, сладостным страданием. Через полтора года Марк увидел ее средь бела дня в лесопарке; он выгуливал Джемму, а Маша под руку с высоким, много старше ее мужчиной медленно шла навстречу – со счастливой улыбкой, лицом в желтых пятнах и большим, на последних сроках, животом.
Внимательный и памятливый читатель – а для таковых, собственно, писатель из последних сил и толкает свою до верха груженную камнями тачку, не считаясь с повышенным артериальным давлением, перебоями сердца, когда, кажется, и дух вон, с семейными неурядицами, а где, собственно, видели вы смиренную жену и почтительных к отцу детей? жене через два дня на третий попадает, простите, под хвост шлея, и тогда, святые угодники, мученики и страстотерпцы, ни один трактор в мире не сдвинет ее с занятых рубежей, а писатель – это вам не «Катерпиллер» заморский, но существо, рожденное для вдохновенья и так далее; что же до детей – то разве приходилось вам радоваться их вниманию к труженику и кормильцу? а-а, ты все пишешь, мимоходом промолвят они и умчатся в свою жизнь, ничем не напоминающую отцовские детство, отрочество и юность; лучше она? хуже? поди разберись; несколько утешает, правда, сетованье, доносящееся из Древнего Египта, из тьмы, так сказать, веков: дети, мол, не почитают отцов, что свидетельствует о приближении конца этого мира, – так вот, о том и речь, что прилежный читатель не мог забыть, что Маша появилась и исчезла из жизни Марка в пору его филологических штудий. Когда Марк встретил ее в лесопарке, счастливую своим спутником и своей беременностью, – однако, неужто вы могли допустить, что он даже не вздохнул? нет, он вздохнул и вспомнил одну из поговорок, которыми отец иногда уснащал свою речь: у потерянного кинжала, говаривал Лоллий, рукоятка всегда золотая, – он уже покинул филфак и перебрался на исторический. Почему? Ему пришлось отвечать на семейном совете, где Лоллий бушевал, как вышедший из берегов поток, а Ксения глядела на сына скорбным взором, из-за чего Марк страдал сильнее, чем от криков отца, метавшего в него имена великих. Эсхил! – он словно призывал их в помощь – Еврипид… ты читал? – Марк молча кивал – Медея с ее страшной любовью! Вергилий! Данте! Лев Николаевич! – утратив последовательность, продолжал он. – Федор Михайлович! Пушкин! – на Пушкине голос его сорвался, и вместо веселого имени вышел какой-то писк. Лоллий выпил воды. На что ты меняешь вечную славу человечества? Такой-то царь в такой-то год? Он презрительно усмехнулся. Описание события без проникновения в его метафизическую сущность. Зачем?! Он простер руки к сыну. Ты меняешь первородство на чечевичную похлебку ненужных знаний. Опомнись! Марик, робко вставила Ксения, ты так любишь литературу. Марк отвечал. Литература, по преимуществу, есть отражение бытия, как о том свидетельствует Стендаль с его сравнением романа с зеркалом, с которым писатель идет по большой дороге жизни, тогда как история – само бытие, не прошедшее через воображение сочинителя и сохранившее свой подлинный облик. Если писатель, в конце концов, пишет главным образом о себе, то историк отсекает свое «я», он беспристрастен, холоден и честен. Ну-ну, сказал Лоллий. Ты сам убедишься: сколько историков, столько и историй. Самая правдивая история – это литература. Поверь. Марк не поверил.
Таким образом, два с половиной года – а почему мы с такой точностью указываем данный срок – ну, во-первых, потому, что вообще считаем непозволительным произвольно обращаться с датами, сбиваться, нарушать последовательность событий; нам это претит; а во-вторых, следуя тайным велениям своей натуры, он покинет истфак и направится в институт коммунального хозяйства, чем повергнет всех близких в тяжкое недоумение, – как! молодой человек со светлой головой! с прекрасным будущим! чему он решил посвятить себя?! канализации? уборке мусора? благоустройству дворов? – и, представьте, один лишь Лоллий, правда, не без сомнений, но принял сделанный Марком выбор, – итак, два с половиной года он занимался историей. Поначалу все было ему по душе. Его посещали счастливые минуты, когда он словно бы переносился на край бездонной пропасти и пристально всматривался в ее темную глубину с надеждой опознать людей и различить движения народов. Голова кружилась. Скрытая ночью столетий великая ушедшая жизнь приоткрывалась ему. Видел молодого человека с прекрасным лицом, обрамленным светлой бородой, в походном шатре на берегу реки с быстрой водой. Ива склонилась и шептала, что отрадно мне у реки сей низким поклоном встречать рассвет над русской землей. О, русская земля! Как хороша ты в гулком шуме
лесов, шелесте трав и пении порхающих над тобой жаворонков. Каким покоем дышат твои луга, как высоко над тобой налитое густой голубизной небо и как согрета ты ласковым солнцем. Но отчего так печальна твоя улыбка; отчего слезы набегают на твои очи; отчего так грустна твоя колыбельная? Слышно, поют псалом в шатре.
Еще видел густой, темно-серый дым с пробивающимися в нем бледными на ярком весеннем солнце языками пламени; а в дыму и огне – привязанного к столбу изможденного старика с длинной бородой и космами седых волос по плечи. Пламя лизало ему ноги, поднималось выше, и лицо его с широко открытым ртом должно было вот-вот скрыться в дыму. Он еще держал высоко поднятую правую руку со сложенными в двуперстие пальцами и последними словами выхрипывал предсмертное наставление собравшейся возле жертвенного огня толпе, убогим избам и церкви невдалеке, чтобы стояли в вере, а не то… Но что будет, если народ дрогнет и станет креститься тремя пальцами, в горницах повесит иконы нового письма, а в церкви вместо аллилуйи сугубой будет петь трегубую, он промолвить не успел. Высоко взметнулось пламя, дым поднялся к ясному небу и скрыл из глаз столб с привязанным к нему страдальцем. Дунул ветер, весело затрещали сложенные в сруб сухие бревна, и женский голос пронзительно закричал из толпы: отец! отец! моли Бога о нас!
Видел также деревню с озером на окраине, зарослями ивняка и малорослой ольхи на высоком берегу, пересеченными спускающимися к воде тропами. Кругом лежала степь, поля с заросшими сорняком озимыми; пыльная дорога вела в деревню, в этот полуденный час застывшую в глубокой тишине, словно все – и люди в избах, и собаки в будках, и скотина в хлеву – еще не очнулись от тяжелого сна. Изредка скрипела и хлопала отворенная дверь, и лениво клевавший мертвое человеческое тело ворон отвлекался от своего занятия и смотрел вдоль улицы блестящими холодными глазами. Повсюду лежали люди с серыми отекшими лицами и вздутыми животами. Среди них были еще живые, пытавшиеся подняться и падавшие замертво в дорожную пыль. Скрип колес послышался вдалеке. Нагруженная телами мертвых людей телега въезжала в деревню. Ворон недовольно повел головой, подождал и, взмахнув крыльями, взлетел тяжело и неохотно.
«Не нажрался еще», – сплюнул возница, худой мужик в пиджаке с продранными локтями, солдатских галифе и разбитых американских башмаках.
«Нажрется», – равнодушно откликнулся сидевший рядом парень в гимнастерке, фуражке с ободранным околышем и трехлинейкой за плечами.
«А всех не забрать».
«Сколько влезет».
Мальчик, маленький старичок, с огромными неподвижными глазами на серо-желтом лице поднялся на четвереньки и пополз среди мертвых, опираясь на подгибающиеся руки и беззвучно разевая рот.
«Живой».
«Лет пять».
«Сто пять».
«Но живой».
«Пока довезем, будет мертвый».
Он всматривался в черную бездну минувшего, и голова у него начинала медленно кружиться. Во тьме мерцали звезды; земля раскалывалась на части, Америка отплывала от Европы, и между ними возникал океан с неспокойной темной водой; как уходящая гроза, глухо шумело время. Народы, страны, войны, подвиги, предательства, низость, благородство – все поглотило оно и на смятенные вопрошания отвечало великим безмолвием. Тревожным сном становилась для Марка история. Так призрачны и смутны были некогда совершившиеся события, таким подчас окутаны туманом, так безначально и бесконечно вилась их цепь, что он замирал в изумлении и трепетном ожидании, подобно человеку, осмелившемуся задать вопрос Сфинксу. Разве можно принимать действительность как она есть и не понимать ее смысла? Что изменилось бы в мире, если бы вместо Марка Лоллиевича Питовранова на свет появился бы кто-то другой, например, Луиза Ивановна Николаева? Он пожал плечами. Ничего. В чем мучающая человека загадка истории? Какой смысл в убийстве Бориса и Глеба; сожжении Аввакума; в голодоморе, задушившем миллионы людей? Ведь не может быть, чтобы все это свершилось исключительно благодаря властолюбию Святополка, озлоблению царя Федора Алексеевича и сатанинскому стремлению Сталина сломать хребет крестьянству Украины и России? Вопросов тьма, ответа никакого. Почему из хорошенького пухлого младенца вылупился Гитлер, а из недоучившегося семинариста – Сталин; почему один свел с ума Германию, а второй выпустил половину крови у России; почему один с целеустремленностью маньяка загонял в газовые камеры евреев, а другой расстреливал и морил в лагерях свой народ? На лекции о Петре Первом Марк вылез с вопросом: если Петр с замечательной легкостью велел России считать время не от сотворения мира, а от Рождества Христова, то не является ли это свидетельством условности самого понятия времени? Росчерком пера царь вымарал из русского календаря пять с половиной тысячелетий – и земля не вздрогнула, и небеса не обрушились. Александр Аристархович Богданов, профессор, человек пожилой, но далеко еще не уставший от жизни, что, в частности, выражалось в его внимании к хорошеньким студенткам, вопросу Марка обрадовался, словно нашел золотую монету. Как ваша фамилия? Питовранов? Прекрасно, Питовранов! Так он воскликнул. Ваш вопрос имеет отношение к любому историческому событию и к действиям любой отмеченной в истории личности. Ответ как будто бы есть: Петр изменил русский календарь, дабы привести его в соответствие с европейским. Говоря несколько шире, он вообще тяготился медленным, с его точки зрения, движением времени. Отсюда его реформы, осуществляемые самыми дикими, вполне революционными средствами, его вечная спешка, его
Но взгляните – кто сопутствует рыцарю?! Да, верный пес бежит рядом, чья преданность превозмогает объявший его страх. Ибо справа на тощем коне едет смерть, чей облик одновременно и омерзителен, и ужасен. Вообразите лик ее с провалившимся носом, с виднеющимися во рту двумя зубами, с короной на голове, обвитой змеей, и другой змеей, обвившей шею и выглядывающей из-за левого плеча, и песочными часами в ее руке, которые показывает она рыцарю, – взгляни, как мало осталось песка в верхней части; взгляни, храбрец, жизнь твоя заканчивается; взгляни и пойми, что скоро ты будешь мой! Но даже головы в ее сторону не поворачивает рыцарь. И на нее он не смотрит, и не оборачивается назад, где вслед ему тащится дьявол с мордой вепря, рогами и секирой на плече. И смерть, и ад, и ужас – вам не по силам смутить рыцаря с его суровым, благородным лицом. Но что укрепляет его? что делает бесстрашным? придает силы? Отвага, сказал кто-то. Смирение. Воля. Да, отвечал Александр Аристархович, и отвага, и смирение, и воля. А главное – достоинство. Достоинство, повторил он. Только оно может помочь нам принять и преодолеть историю.
Наше обещание рассказать об отношении Марка Питовранова к прекрасной половине человеческого рода частично уже выполнено – но у читателя может возникнуть вполне естественный вопрос. Гм, однажды вечером подумает или скажет своей подруге читатель, а знаешь, милая, он какой-то странный, этот Марк; дорогой, ответит она, ты напрасно переживаешь; мало ли что взбредет в голову автору; я помню, я читала одну книгу; я, правда, прочла не до конца, но там была роковая женщина, домогавшийся ее малоприятный старик и влюбленный в нее сын этого старика, который, кажется, так сильно ударил папу, что тот отдал Богу душу; так стоит ли принимать все всерьез?; ах, милая, ведь это «Братья Карамазовы» великого Достоевского, и очень жаль, что у тебя не хватило терпения прочесть эту книгу от доски до доски, ты бы узнала много интересного; позволь, какие доски?; так говорили раньше, гораздо раньше того, как мы с тобой появились на свет; но все-таки в этом Марке что-то не так. Признаем, что мы, а вернее, сам Питовранов-младший дал повод для подобных сомнений. Разве не чувствуется в нем некий страх перед противоположным полом? Разве не отказался он от возможности обладания прекрасной Машей? И разве не заронил в нас тревожную мысль о каком-нибудь тайном изъяне, препятствующем ему без колебаний отдаться природному влечению и совершить поступок, подобающий полноценному мужчине? В нем чувствовалась какая-то холодноватая сдержанность, происходящая то ли от недостатка темперамента, то ли от преобладающего действия рассудка, то ли Бог его знает от чего, – но еще Маша любящим своим сердцем заметила эту его ровную прохладность, неспособность закипеть даже при разгоревшемся вблизи сильном пламени. Все его увлечения – а они случались и во времена его исторических штудий – были довольно-таки странного образа: будто он, Марк Питовранов, прогуливался с милой девушкой, или плечо в плечо сидел с ней в кино, или отвечал на призывное пожатие ее руки – однако он был не один: был еще Марк Питовранов, наблюдающий за ним и с насмешкой говорящий, и что ты, мой милый, занимаешься такими пустяками. Первый Марк понимающе улыбался и бестрепетно отстранял свое плечо от горячего плеча подруги. Мы довольно долго подыскивали примеры, которые помогли бы уяснить подобное поведение, и в конце концов отыскали, и не где-нибудь, а в Книге Книг. Скажем так. Он был не осознавший себя до конца прекрасный Иосиф, смиряющий естество ради невысказанной мечты встретить не только непорочную, каким предстанет перед ней сам он, но и единственную, с которой он заключит нерушимый союз до их одновременной, мирной и счастливой кончины. Последняя близость означала для него не отменяемое никаким судом решение – иначе зачем ему было соединять свою плоть с другой? Он был, конечно, своеобразный молодой человек, не склонный к общению, не любитель дружеских посиделок, которые во время оно так усладительны были нам и которым до сей поры отдавал должное старший Питовранов; замкнутый и, по общему впечатлению, занятый главным образом беседой с самим собой. При необходимости он мог выпить, никакого удовольствия от этого не получая; мог принять участие в разговоре, но слышно было в его голосе, что он тяготится этой повинностью и что только из приличия поддерживает приятельскую болтовню. Между ним и остальным миром будто бы проведена была резкая черта, которую он переходил по собственному усмотрению; большинство же его знакомых лишь в редких случаях получали от него такое право. Его отец, Лоллий, взирал на превращение мальчика в юношу, юношу – в молодого человека с философическим спокойствием – чего не скажешь о Ксении, волновавшейся – о чем бы вы думали? – о том, что до сей поры ему неведомо сильное чувство. Время от времени она усаживала сына рядом с собой и, любуясь его таким мужественным и в то же время исполненным тайной нежности лицом, брала его за руку и говорила с наибольшей задушевностью: Марик, вот эта девушка, Люба, я вас однажды встретила, помнишь? Марк молча кивал. Очень славная. Стройная. Глаза голубые. Голубые, подтверждал он, и разговор на этом заканчивался. Ксения обращалась к Лоллию. Поговори с ним как мужчина с мужчиной. Ему скоро двадцать три, и странно, что он еще ни разу не терял головы. Пусть первое чувство пройдет – все первые чувства налетают и исчезают, – но он должен пережить это, должен почувствовать, что такое любовь! Подруга дней моих суровых и голубка, с усмешкой отвечал Лоллий, нам с тобой надо было родить по крайней мере троих таких оболтусов, чтобы ты не переживала, что пламя любви – высокий стиль здесь уместен – еще не опалило его сердце. Не гони картину. Погоди. Подождать? – с обреченной улыбкой спросила Ксения, и глаза ее наполнились слезами. Кто знает, сколько мне осталось. Лоллий благодушно промолвил: юница моя драгоценная, какие твои годы. Если же ты о внезапной смерти, то и ему не сегодня, так завтра может свалиться на голову кирпич, или какой-нибудь обдолбанный
Четверть века вместе не в счет. Душа рвется. Марк? Что ж, если надо. В комнате между тем потемнело. Он не решался встать и неподвижно сидел, вглядываясь в похудевшее лицо Ксении, в завиток волос над маленьким ухом, в родинку на щеке, в плотно и скорбно сжатые губы, – и шептал, милая моя, если б ты знала, как я тебя люблю. Мне без тебя не жить, заклинал он, но где-то в самой темной его глубине пробивалась маленькая подлая мыслишка, что очень даже будешь, куда ты денешься. Поди прочь. Он гнал от себя эту темную дрянь, равнодушного гада, своим ядом убивающего в человеке все человеческое. Да, может быть, буду изживать мой срок – но моя жизнь без нее будет как сплошной осенний вечер: ни солнца, ни тепла; дождь не переставая. Ты сама подумай, обратился он к ней. Ты и меня, и Марка покинешь. И что мы без тебя? Нет. Будем лечиться. Химия? – ну что ж. Пусть. Платочек повяжешь, он тебе идет. Лейкоз, сказал кто-то. Лейкоз, повторил Лоллий. Ведь это пожар мгновенный и беспощадный, в котором обреченный человек сгорает в считаные дни; огонь испепеляющий; бездна ее пожрет. Боже! Он чувствовал, что спасения нет, ее не помилуют, – и гнал от себя это чувство, заглушая его приходящими на память случаями исцеления от смертельных, казалось бы, недугов. Тут был и удачно избавленный от опухоли редактор одного журнала; очеркист Н., которому куда-то возле сердца вставили два стента, после чего он ожил и запрыгал зайчиком, тогда как раньше через пять шагов останавливался и умирал от свирепого жжения в груди; и школьный приятель Ксении, бравый подполковник, кому откромсали часть поджелудочной, и сейчас он жив, относительно здоров и более всего страдает от строжайшего запрета на вкушение живительной влаги. Особенно в Израиле хорошо лечат. Это соображение повергло его в тяжкую задумчивость. Деньги проклятые. Гигантская для него сумма, которую он видел разве что в боевиках: отщелкивается крышка кейса, и взгляду открываются плотно уложенные пачки стодолларовых купюр с портретом их президента. Линкольн? Франклин? Какая, собственно, разница. Нашелся бы, скажем, человек – а такие, говорят, есть, – который, приехав к Лоллию или пригласив к себе, представился бы прежде всего верным его читателем и лишь потом – банкиром. Банк «Возрождение», к примеру. Или «Ослябя»… Нет; «Ослябя», кажется, лопнул с громким и дурнопахнущим звуком. «Возрождение». Обаятельный, средних лет, с тонким лицом мыслящего человека. Карие глаза за стеклами очков. Еврей? Ну и что? Все финансы России всегда были у евреев; еще старообрядцы, они в России те же евреи. Старообрядцев скосили, а евреи поднялись снова. Я знаю, с выражением искреннего участия обращается к Лоллию этот добросердечный еврей, предварительно накатив ему коньяка. Время трудных обстоятельств. Не скрою, вы мой любимый писатель в нынешней России. Никто так, как вы… Ну что вы, с достоинством отвечает Лоллий. Ваше лестное для меня мнение чрезвычайно завышено. Надеюсь, мне удастся хоть в малой степени соответствовать ему, когда я завершу роман, над которым тружусь. Мой герой – время. Время, смерть, вечность. Тем более! – восклицает еврей-банкир. Вас ничто не должно отвлекать. Всякие житейские заботы, хлеб наш насущный, коммунальные платежи и прочее – от всего этого вас следует оградить. Лоллий усмехается. Знаете ли вы, подняв тяжелый, с толстым дном стакан и воспитанно отпив маленький глоток, что об этом мечтал не кто иной, как Николай Васильевич Гоголь. Избавьте меня, писал он друзьям в Москву и Петербург из Рима, от постылой повседневности на три или четыре года, и я отплачу вам творением, какое еще не выходило из-под пера смертного. Вся Россия, затаив дыхание, будет ему внимать; вся Россия, будто стряхнув с себя тяжелый сон, заживет новой жизнью; вся Россия увидит наконец путь, который к ее благу открыл перед ней сам Творец. Вот именно, поглядывая на часы – а у них ведь так: время – деньги, – говорит банкир. Супруга ваша больна. Можно лечить ее здесь, но… И всем достойнейшим своим обликом он выражает сомнение в возможностях отечественной медицины. Лучше в Израиле. Деньги в клинику уже переведены, а вам – и он этаким пальчиком ловко отправляет желтоватого цвета конверт по столешнице наверняка из столетнего дуба к Лоллию – на прочие расходы. Конверт увесистый. Сон золотой. Квартиру продать. Эту трехкомнатную продать, однокомнатную купить, остальное – на лечение. Проклятые деньги. Почем нынче исцеление? Боже, отчего бы тебе не исцелить ее даром? Возвращая жизнь, непристойно выставлять за это счет с ошеломляющей суммой. Жизнь – деньги, болезнь – деньги, смерть – тоже деньги. Какое свинство. Зыбкий отсвет уличных огней падал на стены, уставленные книжными полками. В длинный ряд выстроились тускло поблескивавшие старым золотом тома Брокгауза и Ефрона, за которыми Лоллий охотился года, наверное, три, покупал, выменивал, выклянчивал – и собрал все восемьдесят два с четырьмя дополнительными. Теперь он глядел на них с тем же, наверное, чувством, как смотрят на ту, от которой некогда сходил с ума, – с дрожью и замиранием сердца – но с течением времени всего лишь как на свидетельство минувших дней и покрытых пеплом страстей. И вдруг с беспощадной громкостью, будто предупреждая о накатывающей на город волне цунами или о вероломном нападении врага, взвыл под окном чей-то некстати потревоженный автомобиль. Лоллий вздрогнул. Ксения открыла глаза и неясно проговорила, что она, кажется, уснула. «Я спала?» «Да как крепко», – ответил он и, словно ребенка, погладил ее по голове. «Давно я не спала так… у тебя на груди». «Вот и славно», – с нежностью сказал Лоллий. Будто бы кто-то закричал, припоминала Ксения. Кажется, это я. Звала на помощь. Да, я от кого-то убегала. Она положила голову к Лоллию на колени и теперь, снизу вверх, смотрела на него темными глазами. Кто-то гнался за мной, невыразимо ужасный. И настигал. И я закричала. Лоллий как бы мельком провел рукой по ее лбу, потом наклонился и прикоснулся к нему губами. Горячий. Тридцать семь с половиной, не меньше. «И я все время зябну, – пожаловалась она. – Мне холодно на свете». «Погода скверная, – сказал Лоллий. – Дождь, слякоть. Грипп гуляет». «Он меня все-таки нагнал, – обреченно промолвила Ксения. – Я почувствовала. Вот здесь он меня схватил, – указала она на предплечье левой руки. – Тогда я закричала». Лоллий поцеловал то место на ее руке, где оставил невидимый след гость ее сновидения. Она улыбнулась. Как ребенка. Как я Марика, когда он ушибется и плачет. Нет, сказала затем она, он плакал редко. Терпел. Но я видела, ему больно. Он дома? У приятеля на дне рождения. Лоллий говорил с ней и думал, что в последний раз. Может быть, не в самом прямом смысле, но вот-вот нахлынет беспощадный поток, подхватит и унесет, и напрасно она будет звать на помощь и, будто заклинание, повторять его имя. Ло-лл-и-ий, Ло-лл-и-ий… Разве можно сравнить с Лукьяном. Он же останется на берегу и отныне, и до конца дней будет смотреть, как ее уносит все дальше. Все дальше. Все дальше и дальше – до поры, пока она не исчезнет, и сколько бы он ни вглядывался, он увидит лишь ровную, блистающую в холодных лучах незаходящего здесь солнца гладь вселенского океана. Твой сон ничего особенного. Некто видел сон, что его казнят на гильотине. Тяжелый нож упал ему на шею. Какой ужас, шепнула Ксения. Никакого ужаса. Сновидения неведомым нам образом сочетаются с действительностью. Он проснулся оттого, что на голову ему упала спинка кровати. Обратное время, ты понимаешь? Развязка сна совпадает с событием, происходящим наяву. У автомобиля завопила сирена – ты проснулась. Это начало. А во сне тебя схватил преследователь, чем и завершилась история. Ты проснулась. Не ищи смысла в сновидениях, с тяжелым сердцем беззаботно промолвил он. «Ах, Лоллий», – вздохнула она и попыталась подняться. Он мягко удержал ее. Полежи еще у меня на коленях. Тебе неудобно? Что ты. Давно не было мне так покойно. В наступившей тишине отчетливо было слышно, как пощелкивают на кухне стрелки часов.
Повествование наше снова повернуло в неожиданную сторону. Впрочем, что значит – неожиданная? Читатель был предупрежден, что Ксения прикажет долго жить мужу своему и сыну. Что ж тут неожиданного, умрем мы все. И гадать нечего. Из неясных побуждений мы скрывали до поры, какой именно недуг свел ее в могилу если не во цвете лет, то, по крайней мере, в возрасте, когда иные бесстрашно начинают новую жизнь, принимаются за роман с надеждой, что успеют поставить последнюю точку до мгновения, когда из ослабевшей руки выпадет перо – или – когда подернется мглой клавиатура компьютера: у кого как; охотятся в Африке наподобие одного нашего знакомого, уложившего в саванне знатного буйвола, чьи изогнутые кверху рога украшают его кабинет как раз над рабочим столом, то есть над самой головой; к добру ли? тем более он и свадьбу сыграл, обменяв прежнюю пожилую супругу на синеглазую молоденькую прелестницу, вице-мисс красоты наших окрестностей; основательно вкладываются в некий фонд, посуливший через пять лет троекратное увеличение капитала; не безумная ли затея? не обреченное ли предприятие? или мало пронеслось над нашими легкомысленными головами всяческих «Властелин» и «Чар», чтобы вышибить блудливую мечту о скором и легком обогащении? Сегодня беден, а завтра кум королю, брат Абрамовичу А какое искушение для богов неба и земли эти пять лет, по прошествии которых должен пролиться золотой дождь! Пять лет! Кто тебе сказал, глупый человек, что ты целым и невредимым выплывешь на тот берег? Что не пустишь пузыри на полпути? Или узнаешь об исполнении никчемной твоей мечты на больничной койке с полнехонькой уткой на соседнем стуле, которую никак не соберется вынести нерадивая нянька? Острый лейкоз спалил Ксению за полтора месяца. За это время она дважды побывала в больнице, перенесла химиотерапию, потеряла волосы, истаяла и в последние дни с дрожащей на побелевших губах улыбкой спрашивала Лоллия, как она выглядит. Он клялся. Ты лучше всех. Она с усилием поднимала высохшую руку с увядшей кожей, с удивлением разглядывала ее и бессильно роняла на постель. «Какой ты обманщик, – едва слышно говорила она. – Принеси зеркало». «К чему тебе зеркало, – пытался отговорить ее Лоллий. – Не нужно оно тебе. Ты себя в платочке не видела? Поверь: очень тебе идет». «Принеси, – настаивала Ксения. – Какая я». Но, глянув в зеркало, которое Лоллий нарочно выбрал самое маленькое, древнее, некогда купленное бабушкой на толкучке в Кабуле, – глянув в тусклое стекло и увидев свое отражение, она закрыла глаза и шепнула: «Убери». В этом зеркале, поспешил Лоллий, Софи Лорен не узнает себя в той старухе, которую оно ей покажет. Из аптеки пришел Марк, сел к ней на постель, взял за руку и принялся молча перебирать ее пальцы. День ото дня глаза ее делались все больше, все прозрачней, резче выступали скулы, нос стал тоньше и острее. В последний день за окном сияло солнце, ярко голубело небо, на голых еще ветвях лип висели крупные капли от прошумевшего ночью дождя. «Лоллий, – невнятно произнесла она. – Почему так темно. Откинь занавески. Или сейчас вечер?» Было утро, девять часов. «Да, – с усилием произнес он, – вечереет». «Марик, – позвала она, – дай мне попить. Марик, ты где, я тебя не вижу». У Лоллия затряслись плечи. Марк приподнял ей голову и поднес к губам стакан. «Марик, – с усилием глотнув, сказала Ксения. – Ты далеко». «Нет, мама, я рядом». Она смотрела прямо в лицо ему просветлевшими неподвижными глазами. «Далеко. Бабушка. Папа». «Они тебя ждут», – промолвил Марк. «Что ты?! – сдавленно вскрикнул Лоллий. – Зачем?» «Ты всех увидишь. И не бойся. Я буду рядом, – низко склонившись над Ксенией, шептал Марк, и на его лице появлялось выражение, какого раньше не замечал Лоллий: печальное, и отрешенное, и строгое. – Ты сейчас заснешь и проснешься
И она уснула.
Лоллий стоял возле постели, на которой лежала Ксения, только что живая, а теперь – бездыханная, и не мог понять, как это случилось, этот переход, эта последняя разлука. Где она? Куда ушла? Увидит ли он ее? Он чувствовал себя раздавленным червяком под сапогом бездушного прохожего. Зачем это все – страдание, боль, смерть? Я не хочу этой непроглядной тьмы. Бесконечной ночи без проблесков света. Нет, я не требую ее возвращения – но я требую… я настаиваю… я прошу… Боже мой! всего-навсего я хотел бы понять, почему ей выпал этот жребий. Пусть мне скажут, пусть объяснят, в конце концов, хотя бы для того, чтобы мы, я и Марик, знали, как нам жить дальше. Она была грешна? Да, если осмелиться назвать грехом некоторое упрямство и порывы к своеволию. Разве это грех? Разве из-за этого отправляют на казнь? Она была плохая жена? Я был ей подпорченный муж, а она – супруга непорочная, супруга верная, супруга милосердная и любящая. Она была равнодушная мать? И говорить даже стыдно, настолько велика была ее преданность сыну. Она не посещала церковь? Не молилась с народом? Не исповедовалась? Не причащалась? Если в этом считать ее грех, то такая грешница дороже Богу, чем все, сколько их есть, молящиеся в храмах, чурающиеся скоромного, в черных платочках, с глазами, опущенными долу, и сжатыми в ниточку губами. Чистая ее душа у Бога, словно драгоценный брильянт, словно овечка без порока, словно младенец у материнской груди. Неужто всем все равно? И никто не хочет замечать творящейся в мире ужасной несправедливости? Если бы все разом завопили негодующим криком, то, наверное, что-нибудь бы переменилось. И Бог, или судьба, или рок, или кто-то еще, а достоверно их имен не знает никто, смотрели бы, сколько прожил тот, кого они собираются отозвать из жизни, есть ли у него дети, любящий супруг, не холодно ли его сердце, доступно ли оно состраданию, любви и печали, – и лишь по тщательном изучении всего этого принимали бы последнее решение. Ей сорок девять. Уже сорок девять или только сорок девять? Оставьте. Постыдно заниматься казуистикой возле неостывшего тела. Календарь у всех на виду – но ведь человек в некотором смысле подобен чаше, и почти безошибочно можно сказать, наполнен ли он таинственной влагой, сообщающей ему желания, страсти, стремления, помыслы, внушающей любовь, научающей ненависти, приводящей к прощению и примирению, – иными словами, есть ли в нем подлинная жизнь, или он уже умер, даже, может быть, в тридцать, и в двадцать пять; он пуст, его чаша высохла, и вместо жизни у него всего лишь ее видимые признаки. До ста лет будет жить ходячим трупом. О, сколько их бродит по земле! И бесчувственными, лишенными мысли и страдания взорами глядят окрест – и всякий раз, встречаясь с таким взглядом, поневоле думаешь, а точно ли наш мир не населен гомункулами? Они так похожи на людей. Они бывают даже красивы – но, вглядевшись, замечаешь, какая холодная, какая страшная их красота. Они знают человеческие слова – но понимают их в каком-то совершенно ином, извращенном смысле. И с лживым сочувствием вздыхают: ну, все-таки почти пятьдесят лет. Могла бы, конечно, еще пожить, однако ничего не поделаешь – судьба. Подите прочь. Не желаю слышать ваши подлые речи. Лучше бы вам вообще не появляться на свет. Он взял ее руку, еще хранившую живое тепло жизни. «Ксюша, – осторожно позвал Лоллий, так, словно она крепко спала, а ей пора было уже вставать. – Что же мне делать…» «Папа, – за его спиной произнес Марк, – надо позвонить. Врача и полицию».
Все связанные с похоронами тягостные обязанности взял на себя Марк: договаривался с агентом, выбирал для Ксении последний наряд, обзванивал родственников и друзей. Только однажды он обратился к отцу, дабы разрешить вызвавший затруднения вопрос о кладбище. В самом деле, где предать тело земле – рядом с Андреем Владимировичем, отцом Ксении, скончавшимся два года назад и похороненным на Троекуровском кладбище, или на другом, Загородном, где лежали родившие Лоллия Питовранова Алексей Николаевич и Анна Александровна, всем Царство Небесное, – где? Покидая мужа и сына, Ксения по этому поводу не высказала своего желания. Долгий взгляд устремил Лоллий на фотографию Ксении, снятую в золотую пору первых лет их супружества. Милая тень. Чему ты так беззаботно смеялась? Я не помню. Всю жизнь я был недостоин тебя. Но поверь, бывает и так, что быть живым хуже, чем мертвым. Он не мог отвести глаз от ее лица с его небесным, согревающим сердце очарованием – и наливал, и выпивал, и занюхивал черным хлебом. Марк осуждающе качал головой. При этом Лоллий сохранял способность к мышлению, пусть несколько затуманенному, и, поразмыслив, сказал следующее. Все как будто указывает на Троекуровское кладбище, где Андрей Владимирович, отец, и мать, запамятовал имя, а также отчество. Теща моя. Но, отвлекаясь от сегодняшнего дня, – и он снова взглянул на драгоценный образ – спросим – а где упокоится раб Божий Лоллий? Ведь придет час, – вижу черного человека! слышу крадущуюся походку, приговор мой вижу в костлявой руке! – и уже близок он, когда вынесут меня из этого временного моего жилища и понесут прописывать и поселять в квартиру куда меньше самой тесной хрущобы, зато вечную. Есть, однако, крохотная надежда. Сам не решаюсь себе в ней признаться. Он меня сотрет, и Он же меня подымет из гроба. И скажет: да, Лоллий, большая ты и скверная свинья, но чистая Ксения, любимая раба моя, очень за тебя просила, указывая, что ты только кажешься дурным, а на самом же деле – благородный, прекрасный человек. Уж эти мне женские сердца! Так и быть. Не отправлю тебя на сковородку, которой ты достоин, свинтус ты этакий. Ступай, гуляй с ней по моим лугам. И ты, Марк, выслушай наше заявление и запомни, что раб Божий Лоллий желает обрести вечный покой вблизи своих родителей, участок двести шестьдесят шесть, родина Питоврановых. Он выпил и занюхал. Теперь рассудим далее. В мире и согласии прожили мы с любимой моей более четверти века, и жили бы и радовали бы друг друга еще и еще, если бы не принятое там, – он указал пальцем в потолок, – немилосердное решение. Боль разрывает сердце. Желала бы верная и возлюбленная жена моя быть со мной в разлуке в своем посмертии? Ни в коем случае. Ибо сказано, – он смахнул набежавшую слезу, – и будут, сказано, одной плотью. Следует добавить, – да, подтвердил он, непременно добавить! – и одной душой. Да не разлучимся мы никогда. Ты понял? – с какими-то даже угрожающими нотками в голосе обратился он к сыну. Никогда! Однако и еще нашелся вопрос, с которым Марк приблизился к отцу, со страдальческим лицом дремавшему перед портретом Ксении и почти опорожненной бутылкой. Осталось на три пальца. Все сейчас отпевают, произнес Марк, на что Лоллий, вскинув голову, отвечал: «Ну, и что?» Марк пожал плечами. Не знаю. Все отпевают. Он помолчал и сказал: «Так лучше». «Я подумаю», – пообещал Лоллий, полез в записную книжку и принялся ее листать, приговаривая, как же я его записал? на какую, черт подери, букву? на «о»? отец… нет, на «о» все какой-то Охлобуев и вот еще Охлобуев, а кто такой Охлобуев, зачем Охлобуев, понятия… а! вечер был в Литературном доме, он препогано читал Бродского, выл, как голодная дворняжка… костяной человечек, но водку пил куда лучше, чем читал… И все про политику. Моя партия. Иди-ка ты на хрен, мой фюрер, сказал ему Лоллий, одним-единственным словом нажив в нем смертельного врага. И без того обрыдли разнообразные путины, а тут еще ты. Ступай, стреляй ворон в парке, а 1а Николай Александрович. На «о». Где «отец»? Ордовский есть, Огурцов есть, Орлов… «отца» нет. Какую букву искать? Его как… кажется, Смирнов. Берем «с». Солдатов, Соколов, Сахаров. Вот Смирнов. Нет, не «отец». Или «а»? Александров, Артемьев, Анастасьинский Игорь Ильич… Румяный критик мой. Ага! Отец Антонов Алексей Петрович. Нашел! «Видишь, – предъявил он Марку страницу записной книжки, куда когда-то занес он отца Антонова. – Священник. Абсолютно. Где, однако, я с ним познакомился? Вот в чем вопрос». В Литературном доме? Нет, никакого отношения. Он ни-ни. Ни грамма. Что делать такому человеку в литературной среде? У знакомых? Не было таких знакомых, у которых знакомым мог быть поп. Постой. Кажется. Три… нет… почти четыре года назад у Лоллия из левой почки пошел камень. «Помнишь, – спросил он, – как я вопил? Не приведи Бог, такая боль». Ксения вызвала скорую, и его увезли в больницу, где на второй день камень вышел, оказавшись крошечной, меньше спичечной головки, но при этом необыкновенно мучительной сволочью. В одной с Лоллием палате лежал он – Антонов Алексей Петрович, славный человек, и тоже мучился и рожал. Схожее страдание сближает. Алексей Петрович сразу представился священником и спросил, посещает ли Лоллий храм. Лоллию стало неловко. Не врать же. Редко, вздохнул он. По чести говоря, он все-таки солгал, потому что и сам не помнил, когда был в церкви последний раз. Как-то так, знаете. Руки не доходили, ноги не шли. Безбожным было детство; атеистической – юность; и лишь в зрелые годы пришло признание
Ему-то и позвонил Лоллий и, напомнив о себе, сообщил о кончине жены. Что он услышал в ответ? Слова сердечного соболезнования. Утешение и ободрение – но не какое-нибудь расхожее вроде того, что все там будем, а вдумчивое и многозначительное. Любовь Господа нашего Иисуса Христа ждет новопреставленную рабу Божию на Небесах. Смерть – всего лишь сон, от которого она пробудится, оказавшись в лоне Отчем. Дрогнувшим голосом молвил Лоллий, что просил бы… Он прерывисто вздохнул. По христианскому обычаю, но – Лоллий замялся – без личного присутствия. Ксения ее звали.
Когда застучал вбивающий гвозди в крышку гроба молоток, Лоллий простер руки и надрывно прокричал: «Ксюша!» Со всех сторон принялись его успокаивать пришедшие на похороны люди, числом десять, или одиннадцать, или двенадцать; Марк на следующий день уверял, что тринадцать. Выделялся меж ними родственник Ксении, двоюродный, кажется, дядя, отчасти напоминающий маршала Жукова – с лицом, будто вычеканенным на медали, и военной выправкой; «Соболезную», – кратко объявил он, стиснув, как клещами, руку Лоллия и взглянув на него светло-голубыми холодными глазами; были две подруги, одна довольно крупная, со скорбно сжатым ртом, и другая, маленькая, круглая, похожая на колобок, привстававшая на цыпочки, чтобы обнять Марка; явились два представителя литературы, избранные Лоллием в том числе и по той причине, что их счастливо обошли стороной пороки родной среды: их не грызла черная зависть к чужому дарованию, они не замирали от восторга при чьем-нибудь творческом крушении и – избави Бог – никогда в жизни не произнесли бы над неудачливым сочинителем, потрясая врученной для дружеских советов рукописью – как некогда это сделал злобный Джойс, – всё гнилье, сверху донизу всё гнилье, о нет! два приятеля Лоллия совершенно не завидовали одобрительной статье в газете или на каком-нибудь раскрученном сайте, предпочитая этому мелкому чувству философские размышления за чарой огненного напитка; зуд сочинительства их благополучно оставил, и они снисходительно улыбались стремлению собратьев к лаврам, известности и гонорарам – во времена, когда в литературе выжить было так же трудно, как карасю в отравленной нечистотами речке; пришли сослуживцы с венком: «Незабвенной Ксении Питоврановой – от товарищей по работе»; соседи, пожилая чета; товарищ Лоллия школьных лет, сейчас представлявший собой грузного, одышливого мужика, по цвету носа которого нетрудно было догадаться о его пристрастии; «Крепись, старик», – с этими словами он обнял Лоллия, обдав его крепким запахом только что потребленной водки, – и все они, сколько их ни было, утешали Лоллия, взывавшего к уже скрытой крышкой гроба, умиротворенной Ксении. Невосполнимая потеря, ужасная утрата, огромное горе, невозможно представить – так говорили все вокруг, и Лоллий, как ни был подавлен, понимал, что никто из них не может даже вообразить, каково сейчас ему, вдруг ощутившему, что его жизнь стала пустой, скучной и навсегда поблекшей. Марк обнял его за плечи и шепнул, что с мамой все хорошо. Лоллий кивнул и, как маленький, припал к груди сына, ища защиты и успокоения. Сияло над кладбищем ярко-синее холодное небо. Падали редкие снежинки – зима прощалась последними заморозками, покрывшими ветви деревьев ледяной сверкающей коркой.
Как это чудовищно – думал Лоллий – эта холодная красота, безмолвное торжество жизни, равнодушное, наполненное волшебным светом небо, заколдованные деревья, эта вот снежинка с ее миллион лет назад созданным узором, слетевшая и тут же канувшая в вечность, – чудовищно оттого, что она больше никогда не увидит ничего этого. Все осталось; эти люди; эти деревья; я остался, – а ее опустили в эту яму и засыпали темно-коричневой глинистой землей. Тоска, жалость, отчаяние перехватывали горло, и он, чтобы не разрыдаться, пил рюмку за рюмкой и отмахивался от Марка, напоминавшего, что объединенные теперь одной могилой бабушка и мама не одобряли употребление спиртного – тем более в безрассудных количествах. «Меня не берет», – отвечал Лоллий, чувствуя, однако, что его все дальше и дальше уносит от поминального стола. Вспыхивающая на солнце неисчислимыми искрами бирюзовая гладь открылась ему. Он сразу понял, что океан. Тихая волна с шорохом набегала на берег, столь чистая, что видны были быстрые стаи мелких рыбешек, колеблющиеся ярко-зеленые водоросли возле белых камней, похожие на блюдца ракушки с выщербленными краями. Не спеша передвигался по дну краб. Вот белый фонтан взметнулся вдали, и с восторгом первооткрывателя Лоллий подумал, это кит блаженствует в дивной своей купели, бьет мощным хвостом, играет от избытка сил, владелец морских просторов, первозданный исполин, повелитель рыб и опора земли. И дитя его рядом с ним, сильное и резвое, и где-то чуть поодаль супруга, царица морская. Святое семейство, краса мира. Небывалое счастье овладело им. Он ощутил в себе такую легкость, что, казалось, еще немного – и он полетит над всем этим лучезарным, сияющим миром. Тут совсем близко он заметил дельфинов. Он обрадовался. Дельфин – друг человека, кому не известно. Положим, начни он сейчас тонуть, и они дружно, всей стаей, приплыли бы к нему на помощь, и в их спасительном окружении он наверняка добрался бы до берега. Человек – неблагодарная тварь. Он настолько низок, что научил их таскать на себе бомбы и взрывать чужие корабли. Он в армию забрал их – в специальные подразделения боевых дельфинов. Извращенцы, кто это придумал. Друзья! – крикнул Лоллий и взмахнул рукой. Тогда один из них высоко выпрыгнул и кивнул Лоллию лобастой головой. Милый ты мой, едва не плача от счастья, сказал ему Лоллий. Как хорошо, что ты есть на свете.
И как хорош сам этот мир, не правда ли? Дельфин выставил из воды длинный нос, дружелюбно улыбнулся и промолвил, ну и далеко же ты забрался, братец ты мой. Лоллий кивнул, соглашаясь: далеко. Сам не знаю, каким ветром меня занесло. Не скажешь ли, где я? Всё там же, услышал он. Странно. В том городе, где он жил, нет ни кита, ни дельфинов, ни рыбок, снующих у самого берега, нет сверкающего океана и редких белых облаков вдали, а есть толчея людских толп, озлобление в каждом взгляде, серое небо и сизые дымы от бесконечного потока машин. Когда-то он обитал в переулке с деревянными домами, шумящими липами, чистым снегом зимой; все давно исчезло, и когда однажды он оказался здесь, то увидел тесно стоящие друг подле друга высоченные дома, набитые машинами дворы и людей с хмурыми, без тени улыбки лицами. И дом, в котором он жил, некогда самый большой в переулке, словно уменьшился в размерах и робким, беспомощным старичком стоял в окружении молодых наглых соседей. Он говорил себе: как жаль. О чем он жалел? О замощенном крупным булыжником переулке, по которому иногда дребезжал грузовичок или проезжала легковушка, черная «эмка» с человеком в сером плаще и такого же цвета шляпе рядом с водителем, или изредка громыхала телега, запряженная крупной сильной лошадью, оставлявшей на мостовой свой крепко пахнущий след? Нет; что жалеть о том, что невозможно сохранить? Переулок был обречен, словно человек в немалых годах, которого обошли стороной инсульт, инфаркт и смертельная опухоль, но который медленно и неотвратимо угасает от старости – подобно тому, как под лучами солнца тает, становясь все меньше и меньше, снежная гора с накатанным блестящим ледовым спуском. О фонтане во дворе, любимом детище домоуправа Багрова, которого однажды вечером два молодых человека вывели из конторы, усадили в машину и увезли в известном направлении – да так умело и надежно, что несчастный домоуправ с тех пор не видел ни дома, ни фонтана, ни карусели рядом с ним? Только в памяти Лоллия взлетали ввысь и опадали радужные струи – тогда как на самом деле фонтан давным-давно высох, и в точности, как в фонтане Бахчисарайском, у него уныло капала из ржавой трубы вода. О чем жалеть? О школе в соседнем переулке? Что ж в ней было такого, о чем можно было бы вздохнуть с умилением, дрожью в сердце и теплым чувством? Об учительнице географии, женщине лет сорока со смуглым лицом, усеянным крупными веснушками? Внезапно, посреди урока, пообещав показать французский канкан, она забралась на стол и принялась отплясывать на нем, к восторгу пятнадцатилетних олухов бесстыдно задирая юбку, напевая и помахивая указкой, которой только что показывала столицу Австралии город Канберру Через два года она умерла в лечебнице для душевнобольных. Или о соседе по парте, здоровом парне с косой челкой на лбу, от которого всегда несло табаком так, что учитель математики кричал на него резким голосом: «Сафронов! Мозги прокуришь!»? Последнее, что Лоллий слышал о нем, что в компании взрослых воров он ограбил сберкассу, был пойман и на восемь лет уехал в лагерь. Вернулся? сгинул на зоне? – Лоллий не знал. Удивительно было исчезновение людей из его жизни. Сколько их прошло рядом, и где они сейчас? Может быть, они умерли; может быть, живы; но для него все равно что умерли. И, встретив кого-нибудь из давних знакомых, людей из прошлого, он должен был приложить немалые усилия, чтобы в огрубевших и уже почти застывших чертах лица с набрякшими веками и начинающим отвисать вторым подбородком разглядеть черты другие, светящиеся молодостью, радостью и надеждой. Но ведь и так случалось, что напрасно всматривался Лоллий – всматривался, не узнавал, но с фальшивой бодростью восклицал: ну как же! – и напряженно ждал, когда этот человек обмолвится хотя бы словечком, из которого стало бы ясно, кто он и с каких пор знаком с Лоллием. О чем жалеть? Не жизни жаль, бормотал он, вспоминая… а жаль того огня, который когда-то так сильно горел в нем, но с годами становился все слабее и вспыхивал лишь изредка, сообщая воображению легкость и выхватывая из мрака, казалось бы, позабытые слова. Он шел берегом, постепенно поднимающимся вверх, – так что некоторое время спустя, глядя вниз, уже не различал в воде ни быстрых маленьких рыб, ни камней, ни лежащих на дне раковин. Вода казалась темнее; лишь там, где океан сливался с небом, она по-прежнему вспыхивала ослепительными белыми огнями. Слева стеной стояла высокая трава. Изредка налетал ветер, верхушки ее пригибались, и все сплошь становилось тогда тускло-серебряным. Отчетливо стали доноситься до него немолчные, пронзительные, вселяющие тревожное предчувствие крики. Он брел дальше. Крики усиливались, заглушая шорох набегающей волны и шелест травы. Наконец, тяжело дыша, он выбрался на каменистую площадку и обомлел от несметного количества поднявшихся в воздух чаек. Они кружили, пролетали с ним рядом, спускались ниже, к своим гнездам в отвесных белых скалах и, как весталки, нестройным хором сулили испытания и утраты. «Что вы кричите, злые птицы, – сказал Лоллий. – С ума сойти». Крупная чайка села возле него, взглянула желтыми круглыми глазами и, склонив белую голову, явственно произнесла: «А тебя никто не звал». Он потерял дар речи. Нехорошая птица. Она призывно крикнула – и тотчас подлетели три чайки, одна больше другой, уселись в круг и уставились на Лоллия янтарно-желтыми недобрыми глазами. «Это коршуны какие-то, а не чайки, – со смутившимся сердцем подумал Лоллий. – Белые, а крылья черные». Он спросил: «Что надо?» Одна из птиц вспорхнула и, подлетев к нему, ударила изогнутым клювом в затылок. Лоллий согнулся и прикрыл голову руками. Теперь уже все четыре чайки кружили над ним и пронзительно кричали: «Жалкое создание! вон отсюда! не знаешь, куда пришел!» Он поискал глазами какой-нибудь увесистый камень. Но всё камушки попадались ему. Тут его клюнули в руку, и он со всех ног пустился по тропе, полого спускавшейся к кромке воды. Куда я бегу? Бедный Лоллий Питовранов, куда тебя занесло? Он оглянулся. Проклятые птицы. У горизонта собиралась туча, солнце скрылось, и океан потемнел. Его осенило. Совсем не случайно оказался он здесь. Когда-то – Лоллий, правда, не мог вспомнить, где и когда это случилось, – он потерял нечто важное и с той поры жил путано, без одухотворяющей цели, со смутной верой, соседствующей со столь же неясным неверием. Как трава растет – так он жил. Что он потерял, Лоллий не знал; незнание мучило, как давно застрявшая заноза, и наводило на предположения, совершенно невероятные. Может быть, ему посчастливилось найти омфал – настоящий, в отличие от камня в Дельфах и чаши в храме Гроба Господня? И как один из немногих избранных, он мог укрепляться исходящей от омфала силой родившего Землю Хаоса? Омфал. Почему омфал? Он свернул налево и по едва заметной тропе двинулся сквозь высокую – местами выше него – траву. Какой Хаос? Говорят, была вспышка. Еще говорят, что потрудился Создатель. Зиждитель. Творец. Однако если Создатель образовал Землю и все, что на ней, распростер над ней Небо и, как алмазами, украсил его звездами, если Он повелел ветру – дуть, дождю – лить, морю – бушевать, то разве не лучше было бы Ему не баловаться скульптурой и не лепить из пыли и грязи человека, заранее зная, на какие гадости тот способен? Чтобы Земля до скончания века пребывала в своей чистой, своей величественной и трогательной красоте. Или, возможно, было ему указано на священный алтарь, чудесная сила которого ободряла слабых, укрепляла колеблющихся и пробуждала охваченных дремотой? Алтарь этот, должно быть, здесь, в тайном месте, вдали от дерзких взглядов, от скверны мира, окруженный океаном, плавающими в нем гигантскими рыбами и застилающими небо тучами птиц. Нет. Lituus[28] сломан, факел потушен, алтарь упразднен. Но подумаем в другом направлении. Не станем искать вовне. Поищем в себе. Часто ли в последние годы посещало его дивное состояние, при котором он словно бы разделялся надвое, и один Лоллий с тихим восторгом наблюдал, как второй, едва поспевая, записывал приходящие к нему извне слова, создающие ранее никому не ведомую жизнь? Еще и потому это волшебство так поражало его, что еще пять минут назад он и не помышлял о чем-либо, даже отдаленно напоминающем вызванный им из прабытия мир с его багровыми дымами, протяжными гудками встречных поездов, узкими улочками маленьких городов и людьми с их греховными помыслами, благородством и низостью, верностью и предательством, ненавистью и любовью – с их рождением и их смертью. Где это все?! Жалкий человек, лукавый раб и ленивый, где закопал ты данный тебе Хозяином талант? В предвестии собиравшейся непогоды темнело небо. Или ночь готовилась накрыть мраком этот дивный и странный остров?
Страх овладел Лоллием. Его заманили сюда, чтобы погубить. Кто заманил? Господи, неужели не понял: враги. Он поморщился. «Какие у меня враги, что за чушь». Кто-то другой между тем ему внушал: «Напрасно ты так думаешь. Пруд пруди твоих недоброжелателей. Помнишь, тебя не узнал Юрьев? Тот самый, любитель голой натуры. В упор глядел голубенькими своими глазками и не видел, хотя, было время, хаживали друг к другу в гости. Он подлый человек оказался и мстительный и навсегда запомнил, что ты прямо ему сказал о его сочинении, что ни в и…у, ни в Красную Армию. И он тебя возненавидел и дал себе страшную клятву при случае тебя погубить. А Валера, друг собинный? Ксения ему кашу варила и чай наливала. И тоже, между прочим, из-за твоего отзыва о его опусе. Честолюбцы – страшные люди. Они вполне могли составить против тебя комплот и переместить на этот остров, откуда тебе ввек не выбраться. А маленький, шустрый, седенький – или ты забыл елейную его улыбку и мерзости у тебя за спиной?» Он отмахнулся: «Слушать не желаю. Кто будет гробить человека всего лишь за высказанное слово». «Эх ты… Дожил до седых, извиняюсь, текстикул и не знаешь, что чаще всего травят, душат, стреляют именно за слово. Или примеры тебе привести?» Клонивший травы ветер стих, но впереди, справа, они гнулись, словно кто-то, обладающий немалой силой, прокладывал себе дорогу. Шумное дыхание вслед за тем услышал Лоллий. Он ускорил шаг, но почти сразу же остановился и замер. Величавый конь выступил из зарослей на тропу – с темным, тускло-блестящим крупом, черной гривой и карими, горящими мрачным огнем глазами. Новую скорбь мне пророчит. «Пусти, – умоляюще сказал Лоллий. – Я ищу свой талант». Конь не двигался. «Пусти!» – потребовал Лоллий. «Пустое ты затеял, – услышал он. – Не мечтай. Не надейся. Не верь». «Пусти!» – крикнул Лоллий и сделал шаг, потом второй. «Не знаешь, чего хочешь», – промолвил конь, и отступил, и скрылся в зарослях.
Тут только Лоллий почувствовал ужасную усталость. Ноги отяжелели. Высокая трава стояла вокруг, и он ощутил себя таким маленьким, заброшенным и жалким, что в груди у него закипели слезы. Горестная участь! Никто не может ему помочь. Он вспомнил: «А Бог? Да, надо молиться». Лоллий поднял голову. По небу медленно плыли тяжелые, темно-серые грозовые тучи. Порывами налетал ветер, шумела трава, и где-то позади в полный голос рокотал океан. «Отче наш, – начал он. – Иже еси… Нет. Своими словами. Господи, – воззвал он, и на память ему сразу же пришло чудесное слово: – Воззри, Господи, на… на пучину бед моих, коими одержим я без меры». Трава расступилась, он оказался на поляне. Посредине ее Лоллий тотчас заметил круглую и, наверное, чугунную крышку – наподобие тех, какие во множестве можно увидеть на городских улицах и площадях. Он подошел – и отпрянул. Пригревшаяся на крышке люка змея поднялась ему навстречу и стояла, раскачиваясь и словно бы дразня его черным раздвоенным языком.
Лоллий замер. Струйка пота потекла у него по спине. Не буду двигаться, и она уползет. Кобра? Нет. Гюрза. Может быть. Если укусит, туго перевязать ногу выше места укуса, затем разрезать ранку и выдавить из нее как можно больше крови. Буду стоять истуканом. Она по-прежнему глядела на него ледяным взором. Змея, сказал он. Или змей. Знаешь ли ты, с каким ужасом относятся к тебе люди? Из-за тебя влачим мы существование, обреченное болезням, разрушению и смерти. Когда ты обольстил Еву… Вздор! Бабенка много мнила о себе, называя Владельца сада скучным стариком, а своего приятеля – ничтожным мужичонкой. Она и безо всякого моего внушения сорвала бы и съела яблоко – я всего лишь убедил ее сделать это на тысячу лет раньше. У вас в крови – стремиться к тому, что знать вам вовсе не следует. Знание не прибавляет счастья, поверь мне. Она хотела знания – она его получила, и глянь, куда покатился человеческий род. Мне, право, жаль. Я и предположить не мог, что вы окажетесь так восприимчивы и так склонны ко всяким мерзостям вроде насилия, лжи и похоти. Всякая дрянь к вам липнет. Между нами: я не столько желал вам зла, сколько хотел насолить Ему, чтобы Он не считал Себя умнее всех. Дух соперничества, так сказать. И я не считаю, что проиграл, хотя Он прибегнул к совершенно отчаянным мерам – принудил Сына Своего стать человеком и затем отправил Его на Крест. Он вообще бывает жесток. А тут… Где родительские чувства? Попечение о единственном Сыне? И, главное, не только ни в какие ворота, но и бессмысленно! Ваша кровавая яма все глубже; вы барахтаетесь, но напрасно. И я тебе скажу со всей откровенностью: нет у вас будущего. На кого вам надеяться? А Христос? – подал голос Лоллий. Даже не думай. Не справился. Ты Ему, кажется, молился и ждал помощи. Дождался? То-то. Ничто вас не учит. Взять тебя. Ты стоишь передо мной, ты охвачен страхом, ты даже вспотел от страха, но все-таки думаешь: а как бы узнать, что там, под крышкой, как бы пробраться внутрь и своими глазами все увидеть? Я должен знать, – пробормотал Лоллий, – зачем я здесь. Могу ли вернуть, что так легкомысленно утратил?
«Не пожалей».
Люк откинулся. Свет был внизу. Лоллий спустился по лестнице, вошел в маленькую пустую комнату, затем в другую – и остановился перед железной черной дверью. Голос Ксении ему послышался.
Он стукнул в дверь кулаком. «Ксения! – крикнул он. – Я пришел». Слабый ее стон раздался. «Ксения!!!» – завопил он и замолотил в дверь обеими руками. Стон повторился, он явственно слышал. Что было сил Лоллий ударил в дверь ногой. Потом, разбежавшись, он грянулся о нее всем телом. «Ксения!» Он ясно услышал, она зовет на помощь: «Лоллий, помоги мне». Он обшарил глазами комнату – но, как и первая, она была пуста. Тогда он принялся бить в дверь плечом, колотить ногами, наваливаться всем телом и, обессилев, сполз на пол. Вдруг что-то щелкнуло, дверь вздрогнула и тихо отворилась. Он вбежал в залитую мертвенным светом, белую пустую комнату с черным квадратом вместо окна. Ксении не было. Озноб потряс его. За его спиной мягко затворилась дверь.
Марк тряс его за плечи и спрашивал, не плохо ли ему. «Ты так кричал!» Лоллий огляделся смутным взглядом. Никого не было. Он повел рукой. «А где… все… они?» «Ушли», – ответил Марк. Лоллий спросил: «А Ксения?» Марк молчал. Лоллий вспомнил и зарыдал отчаянно и бурно.
Глава четвертая
Душным августовским вечером под белесым небом Марк Питовранов ехал почти в самый центр города, в Гончарный проезд, к Оле.
Это была пытка из самых изощренных – вроде того, когда несчастного поджаривают на медленном огне. Человечество, заметим мы, ни в чем так не преуспело, как в изобретении средств, причиняющих страдания и боль. Некогда били смертным боем, потом поднимали на дыбу, а сейчас вколют рабу Божьему всего пять миллиграммов какой-нибудь гадости из лаборатории Майрановского, и у него от боли лопается голова. Доктор, он выживет, спрашивает палач в очках с тонкой золотой оправой и шприцем в руке. Опухший от пьянства доктор, нащупывая ниточку пульса у страдальца, меланхолически отвечает. Возможно. Заметим еще, что слово
Расплавился в духоте. Опустил стекло. Музыка справа: бум-бум. Молодой человек и девушка с синими волосами. Он бьет ладонями по рулю, она прищелкивает пальцами обеих рук и трясет синей головой. Бум-бум. Ва-а-а-у-у!
Марк (безнадежно). Что там?
Грузный, красный, со струйками пота на лице (злобно). Царь, видите ли. В аэропорт, видите ли. А тебе стоять и радоваться.
Женщина, миловидная, лет сорока (возмущенно). Какое безобразие. Так не уважать свой народ.
Молодой человек в шортах (яростно). И он урод, и вся его шайка уродская.
Седой, в джинсах (с усмешкой). Чего шумим? Неужели народ рвется на баррикады?
Чу! По встречной полосе просвистела черная блестящая «бэха», за ней другая. Нет ли врага затаившегося? Не выскочит ли на дорогу воин Аллаха, представляющий собой живую бомбу мощностью в пуд тротила? Или шахидка как будто с младенцем на руках, но вместо младенца у нее – бомба? Еще пронеслась, вся в антеннах. Ухо на колесах. А не заложен ли минувшей ночью губительный снаряд? Какой-нибудь враг государства в снятой неподалеку квартире с мстительным чувством нажимает красную кнопку. Ха-ха. Напрасно трудишься, приятель. Твой сигнал у тебя в жопе. «Гелендвагены» промчались. Вижу, вижу за черными стеклами суровых воинов с простыми русскими лицами, достойных славы предков, устроивших кирдык хану Мамаю. О, если бы мы могли! В кратких и сильных выражениях мы бы описали их решимость ценой даже собственной жизни – когда вдруг не поможет их боевая выучка и броневой щит, в который в мановение ока превращается обыкновенный, казалось бы, кейс, – спасти драгоценную для Отечества жизнь. Скептики и маловеры, наше вам презрение. Если чукча на окраине необъятных наших земель видит его во сне в образе сильного оленя, вожака стада, и, причмокивая, бормочет: «Какая олеска холосая»; если амурская тигрица хранит в своей
памяти воспоминание, как он бесстрашно вышел ей навстречу и метким выстрелом ее усыпил; если наши журавли курлычут, призывая его лететь вместе с ними в дальние страны; если наши древние амфоры томятся в ожидании, когда, наконец, он спустится за ними в морскую пучину, – то разве не представляет его жизнь особой ценности? Разве не следует оберегать ее, как зеницу ока? Надеемся, до посягательства не дойдет. Не приведи Бог кому-нибудь шевельнуть поганым пальцем против пассажира № 1. Тотчас с нечестивцами упокой. Из «Гюрзы», славного пистолетика, с полсотни метров пробивающего бронежилет; а надо – «Оса»[30] пальнет. Вж-ж-ик – и мокрое место. И вот один за другим три одинаковых «Ауруса», три комода на колесах, черных, как декабрьская ночь. Поломай голову, враг лютый, – в котором? Пытайте меня, как враги – партизанку, но услышите в ответ все те же мужественные слова: «Не выйдет же… трах-тиридах… вашу мать». Он покойно сидит на заднем сиденье одного из них. Временами он задремывает, что свойственно человеку в изрядных летах, роняет голову на грудь, всхрапывает, вздрагивает, просыпается, утирает нечаянную слюну и затуманенным взором смотрит в окно. Сплошь дома. Люди живут. Удивительно. Сами не знают, как счастливы. Блаженны. Как в церкви поют: блаженны те, блаженны эти. В самом деле, какие у них заботы? Ах, свободы мало. Зачем вам свобода? В России свободы не было и не будет. Дай вам свободу, вы такой бардак устроите, в сто лет не разгрести. Дорого мне стоит ваш покой. Или вы полагаете, война только там, где пушки палят и пехота «ура» кричит? Заблуждаетесь. Тринадцать могущественных орденов сплотились против нас в духовной битве страшней Сталинградской. Знаю. Уже готовят мне в погибель похожую на меня деревянную куклу, выдержанную в могильной земле и вскормленную кровью девственницы и спермой мужчины. Уже вырастили черного петуха, чтобы во зло мне зарезать его глубокой ночью на православном алтаре. Уже выкопали столетний череп и произнесли над ним магические слова, после чего он, как подлый вор, должен похитить мой разум. Жуткой силой обладают тайные ордена; древними страшными заклятиями безвременно сводят человека в могилу. Знаю. Но третьего дня совершив полет на планету Нибиру, от обитающих там высших сил я получил заверение, что происки тайных орденов будут пресечены. Кукла – уничтожена. Петух – сдохнет. Мозги – сохранены. Больше уверенности, далекий друг, сказано было мне. Ничто так не ослабляет личную власть, как предательское чувство незаконности обладания ею.
Где ж ее, однако, взять, эту уверенность?
Он проехал. Следовали за ним джипы с врачами, саперами, микроавтобус с бойцами спецназа – и, замыкая череду черных автомобилей, неслись полицейские «Форды», проверяя, нет ли позади подозрительных «хвостов». Мчалась, мчалась на закат солнца черная стая, останавливая на своем пути всякую жизнь, – и куда стремилась она? Какой неведомой недоброй силой собралась она вокруг невзрачного человека, скрытого от мира темными стеклами? Боже, что нам ждать от нее? Пронесется ли, как овладевший Россией дурной сон; как затянувшее небеса серое облако; как ненастье, от которого всякий старается укрыться – в доме ли своем, в общении с близкими, или в вине, на недолгое время отгоняющем едкую тоску? Или зависнет на десятилетия, иссушая живое слово, угнетая истину и плодя вокруг бесчестье и срам?
И все вдруг тронулись, дернулись, поползли, ожили и тотчас забыли о муках ожидания и его главном виновнике, то есть сразу отпустили ему все грехи, в том числе и грех презрения к собственному народу, – незлобивые сердца! так выпьем же за терпеливый русский народ! выпьем за его вековую готовность таскать на своем горбу всякого самозванца и его прожорливую рать! – и дальше, дальше, пока не преградит дорогу какая-нибудь гадость в виде дорожных работ, заглохшей машины и ударившихся друг о друга автомобилей, не исключено, что сразу трех, а то и четырех, – до поворота на улицу Лобачевского и, дотянув по ней до левого поворота на Ленинский, встал почти на полчаса. За что? – в отчаянии спросил он у беспощадного неба, услышал в ответ: за грехи человечества и обреченно кивнул. Не легче было и на проспекте, заклейменном именем человеконенавистника, фанатика и паралитика. Собственно говоря, с какой стати должна быть легкой жизнь в городе зловещих призраков, обитающих в зиккурате, в могилах у Кремлевской стены и в самой стене? Не ждите ничего хорошего, если вы прописаны на улице имени Вельзевула. Марк снова кивнул, соглашаясь со своей участью. Все теперь было ему безразлично: и приготовившийся взлететь тускло-серебряный Гагарин, и корчма «Тарас Бульба», неподалеку от которой взад-вперед уныло ходил ряженый в синих шароварах и вышитой украинской рубахе навыпуск, перехваченной пояском, и даже гигантский истукан с демонами революции, возле которого в красные дни минувшего календаря собиралась небольшая толпа мрачных людей и драл глотку человечек с морщинистым лицом гуттаперчевой обезьяны. Затем полз в тоннеле, гудящем нестройным гулом чудовищного оркестра, и, выбравшись, чуть быстрее покатил по Зацепу, по мосту над каналом, и снова пополз по забитому машинами Большому Краснохолмскому с темными водами Москва-реки внизу, тупо раздумывая, а где же здесь были холмы? – и, наконец, улица Народная, поворот, разворот, и вот он, сам себе не верю, треклятый Гончарный, вот аптека, магазин, панельный дом, подъезд, домофон.
Оля, безжизненным голосом сказал Марк, открывай…
Первый раз он был здесь три года назад ранним летним утром после лившего всю ночь дождя. Он перепрыгнул лужу перед подъездом, поскользнулся, чуть не упал, забрызгал брюки и, осмотрев их, проклял дождь, лужу и собственную неловкость. Ему открыла девица лет двадцати пяти с темно-русыми, кое-как причесанными волосами и темными глазами. Тень покрывала ее лицо. Растерянность, страх, робкая мольба. «Там», – хрипловатым голосом сказала она, указывая на дверь в одну из двух комнат тесной квартирки. Марк вошел. Шкаф, стол, стулья, ковер на стене с изображением двух оленей, узкая кровать под ним. На кровати лежала старуха с подвязанным подбородком, запавшим ртом и лицом, даже в смерти сохранившим недоброе выражение. Марк подошел ближе. Он услышал.
В ту пору он начал служить в «Вечности». За плечами у него была некая дорожно-ремонтная контора в ближнем Подмосковье, где, полтора года наблюдая, как уплывают на сторону щебенка, асфальт и песок, он понял, что богатства России неистощимы, но при этом сама она обречена на бесплодное томление о золотом веке и пенсии в тысячу зеленых. Кроме того, он не уставал поражаться, как такие первостатейные умы, какими, будто на подбор, были славянофилы раннего и позднего разлива, могли ожидать от России свершений, которые должны были вызвать у Запада изумленное выражение на гладко выбритой европейской физиономии. Ужасна эта надменность нищеты, похваляющейся своими доверительными отношениями с Отцом и Сыном и Святым Духом. Аминь. Всегда меня занимал вопрос, почему тараканы в жиденьком супе Матрены должны нас умилять как несомненный признак ее праведности? Однако вовсе не за тем, чтобы заниматься ремонтом дорог или командовать тремя слесарями, из которых два к вечеру не вязали лыка, а у третьего, трезвенника и зануды, руки росли не из того места, из-за чего Марку подчас приходилось самому возиться с неисправными унитазами и давшими течь вентилями, – не за этим поступал он в коммунальный институт и четыре года давился экономикой, бухучетом и математикой. Марку казалось – впрочем, напрасно мы прибегли к этому осторожному слову; оно не для нашего протокола о жизни и смерти – он чувствовал в себе нечто вроде призвания, довольно странного, если судить об отношении живых к мертвым, выраженном непристойной поговоркой, которую мы приведем в смягченном виде: умер Максим, ну и хрен с ним. Он – и тут мы возлагаем наши надежды на вдумчивое восприятие того, что будет сказано ниже, – свободное от скептических ухмылок, ядовитых междометий и скоропалительных суждений, – он сострадал покойникам, ибо каким-то шестым или седьмым или Бог его знает каким чувством ощущал испытываемую ими боль от расставания с жизнью, ужас перед неведомым, страдания покидавшей тело души и тела, готовящегося обратиться в прах. Он должен был оберегать от грубости, неприязни и смешанного с брезгливостью равнодушия тех, кто уже не мог сказать слова в свою защиту, кто был безмолвен, холоден и недвижим, но чья отлетевшая душа лила неслышные слезы по оставленному ею телу. Он знал – откуда? – этого Марк и сам не мог бы сказать; но знал, что между жизнью и смертью не существует глухой стены, по одну сторону которой безутешно скорбят живые, а по другую отчаянно бьются в нее умершие со своей тоскующей любовью, своей виной и своей еще не заледеневшей ненавистью. Так или иначе мертвые дают знать о себе – или вдруг, на миг почти неуловимый, возникают среди суеты дня в неповрежденном своем обличье, с той же, к примеру, крохотной родинкой на подбородке или оставшимся с юности шрамом на лбу, – появятся и в мучительном безмолвии исчезают. Или всплывают в сновидениях, иной раз как бы в тумане, а иногда – с пронзительной, до сердечной боли, до слез при пробуждении ясностью, и могут быть либо опечаленными, либо с мукой страдания на лице, либо умиротворенными и даже радостными, но всякий раз заставляющие гадать: хорошо ли им там? или так скверно, что хоть беги сломя голову? куда бежать? где искать спасение? чем оправдаться? О пребывании за гробом рассказывают всякие басни, которых со времен Адама человечество накопило великое множество и которые за немногим исключением столь же далеки от истинного посмертия, как наше втоптанное в повседневную грязь существование далеко от подлинной, утонченной, невыразимо прекрасной жизни. Немудрено. Нет на земле тайны более сокровенной; нет тайны, в которую с такой настойчивостью хотел бы проникнуть человек. Что с ним будет, когда чья-то безжалостная рука выбросит его за порог, в область вечной тьмы, где – гляди не гляди – не увидеть даже случайного огонька, так радующего одинокого путника в зимней степи. Ответьте! Ответьте! Нет ответа. Молчит дедушка Алексей Николаевич, которого Марк не помнил, но с детства видел его фотографии, из них же особенно нравилась ему одна, военной поры, с которой молодой дедушка в гимнастерке с погонами лейтенанта, четырьмя медалями и двумя орденами говорил – смотря по настроению – или с насмешкой: «А понимал бы ты что-нибудь, маленький засранец», или ободрял: «Давай, Маркуха, жми на газ, наше дело правое!»; молчит дедушка Андрей Владимирович, скрывавший лицо в облаке благоуханного дыма, и оттуда, как Бог на Синае, возвещавший: «Да, сударь, все течет… Гераклит, сударь. Допускаем… э-э-э… могли ошибиться… натуры страстные… и стремление все подвергнуть суду разума. Однако Бог выше разума»; тяжелым молчанием молчит бабушка, с последним вздохом промолвившая: «Маричек…»; замолчала мама, ушедшая в покой с мыслью, а как они будут без нее – Лоллий и Марк? Сколько лет прошло. Перестала она тревожиться? Или в мире покоя она не находит себе места, наблюдая, как меняется жизнь, как убывает любовь и усиливается, крепнет, матереет зло? Так далеко они ушли. Ужасная мысль. Цепенеет от нее весь состав мой. Неужто все кончается ничем, и впереди нет ничего, кроме обреченного тлену тела? О черви могильные, пирующие на пирах человеческих! По вкусу ли вам человеческая плоть? Наслаждались ли вы, как некогда наслаждался брашном и питием живой человек, сидючи на шестнадцатом этаже, мельком взглядывая на раскинувшийся под ним город, где правят забота, нужда и болезни, и чувствуя себя воспарившим над земной юдолью? Покрытый белоснежной скатертью стол перед ним с блюдом переложенных льдом устриц и бокалом ледяного белого вина. Осталось ли в нем послевкусие этих устриц, о, черви, поедающие его? Довольны ли вы стейком из откормленной в Австралии коровы? Запеченной с грибами индейкой? Рассыпчатой картошкой и нежнейшей селедкой, усыпанной кружками красного лука? Наш пир краток, ваш, о черви, нескончаем. Глас вопиющего в пустыне жизни: где вы, ушедшие во тьму народы? Где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Ко всем – сказано – явился страж, чье имя Беспощадность, Король всех королей, Владыка всех владык и Судья всех судей, чтобы наложить последнее ярмо и увести во тьму. Человек, куда стремишься? Разве по силам постигнуть тебе явление смерти? Ты ищешь ответ в небесах и устремляешься ввысь. Но слишком высоко ты поднялся. Надламываются крылья, и, как Икар, ты падаешь на землю с последней мыслью, что жизнь и смерть – две сестры, две дочери одной матери – Вечности. Ты полагаешь, что ответ есть в глубинах, и спускаешься в глубочайшую пропасть, в ее ледяной мрак, где в свете твоего фонаря ты видишь начертанные на стене слова:
Вряд ли мы смогли бы сказать, скольких умерших снарядил и отправил в последний путь Марк, сколько повидал смертей – мирных, безобразных, ужасных, ранних, неожиданных, одиноких, скольких людей перевидал у одра – удрученных, горюющих, страдающих, равнодушных, довольных, – тем более если поначалу он неведомо для чего отмечал в записной книжке в черном переплете, например: такого-то года, месяца и дня, старик восьмидесяти девяти лет с застывшей на лице страдальческой гримасой, –
Десять дней миновали, как в печи Хованского крематория обращена была в пепел Наталья Григорьевна, когда Марк решил позвонить Оле.
Предполагаемым читателям нашего повествования мы еще раз скажем, чтобы они оставили при себе свои известно какого рода домыслы. Нехорошо, господа. Вы, должно быть, запамятовали, что Марк не таков, как большинство представителей мужского пола. Да, после Маши у него были знакомые девушки – и как им не быть у молодого человека приятной – чтобы не сказать большего – наружности и в гораздо лучшую сторону отличающегося от своих сверстников – скромностью, воздержанностью в словах, отсутствием вредных привычек, а также нахальства, наглости и развязности, которые – увы – так свойственны нынешней молодой поросли. Его также обошли стороной заботы о будущей карьере как источнике растущих доходов, меркантильность, расчетливость; он не прикидывал, может ли быть ему полезен тот или иной человек или от него толка, как от козла молока, и, соответственно, не льстил, не притворялся, не лгал. На общепринятый взгляд он мог бы показаться ни рыба ни мясо – но было бы сокрушительной ошибкой не заметить в нем скрывающуюся за его мягкостью твердость и врожденное неприятие всякого рода нечистоты и лукавства. Взять хотя бы ту же «Вечность». Не орал ли на него, багровея и задыхаясь, Григорий Петрович, директор, и не крыл ли его последними словами за тупое, ослиное – так он выразился – нежелание
Ужас.
Или. После молчания, от которого, как из щели, тянет ледяным сквознячком. Я вас слушаю.
О, никогда. Сквозь землю мне провалиться.
Вообразим, однако, нечто иное.
Ах да, ну как же. Еще раз примите благодарность. Все сказали, нам повезло с агентом.
Позвольте. При чем здесь?.. Я вам звоню не как ритуальный агент фирмы «Вечность», а как человек Марк Питовранов, который хотел бы… Н-да. А что, собственно, он хотел? Он не знал. Трудно выразить. Хотел узнать, как вы после… Нет. Просто: хотел узнать, как вы. Ответит: спасибо, хорошо. И замолчит. Что остается человеку, перед которым закрывают дверь? Я рад. Прощайте. Мы никогда не говорим: до свидания. Мы говорим: прощайте. Прощайте, Оля. Нет-нет-нет! Он не хотел прощания, он точно хотел другого. Представлялось, правда, в самых расплывчатых чертах – в виде, к примеру, совместной прогулки где-нибудь в арбатских переулках. Возможно, по бульварам. Смеркается. Шелестят липы. Парочки на скамейках. Скоро зажгут фонари. Памятник Гоголю. А знаете ли, Оля, он ей скажет, указывая на Николая Васильевича, равнодушным взглядом благополучного человека окидывающего московскую публику, ему есть еще один памятник – вон там, во дворе. Она не знает. Бывает. Многие не знают. Мы бежим, словно стремимся быстрее добежать до финиша, – чтобы там, падая замертво, подумать, как пусто и серо промчалась жизнь! и как горько, что невозможно переписать хотя бы одну ее страницу. Вот он. Видите, с какой скорбью, с каким душераздирающим душу отчаянием, с какой раной в сердце он прощается с жизнью, предав огню второй том «Мертвых душ», которым он хотел воспитать в русском человеке любовь к честному труду и богобоязненность. Сжег. И умер, до смерти испугавшись Бога, Страшного суда и отца Матвея Константиновского. Она спрашивает. Кто это? Он отвечает. Священник. Мучитель Гоголя. Вот из этого дома, где он прожил последние четыре года, где сжег рукопись и где истязал голодом свою бедную плоть, называя это непременным для приготовления к встрече с Господом постом, его вынесли и погребли на кладбище Данилова монастыря. Она, может быть, скажет. Я там была. Там нет кладбища. Оно там было, но советская власть его уничтожила. Она воскликнет. Какой ужас! Он усмехается ее неведению. Этот ужас повсюду. Зачем отеческие гробы тем, кто говорил, что у них нет Отечества? Они отказались от русского прошлого; настоящее имело для них чисто служебное значение; они были устремлены в будущее с хрустальными дворцами, поголовным счастьем и безболезненной смертью. Она спросит с удивлением. Вы так думаете? Он твердо скажет. Я это знаю. Но слушайте дальше. Не заскучали? Она скажет. Ну что вы, Марк! Так интересно. Все дальнейшее с Николаем Васильевичем происходило таким образом, будто в посмертную его судьбу вмешались колдовские силы «Вия», «Страшной мести», «Майской ночи» – те порождения тьмы, которые он вызвал к жизни своим необыкновенным даром. Все могилы монастырского кладбища закатали в асфальт, а могилу Гоголя (и еще две – поэта Языкова и поэта и богослова Хомякова) вскрыли, дабы перенести останки на Новодевичье кладбище. Взорам собравшихся здесь людей – а явились избранные представители советской литературы, сплошь инженеры человеческих душ и мастера слова – открылся скелет в сюртуке табачного цвета; после семидесяти девяти лет в гробу сюртук выглядел вполне прилично; уцелело белье, в которое обрядили Николая Васильевича; и башмаки… Руки, ноги были на месте. Не было – тут он прервет рассказ, глянет на Олю и промолвит – головы. Оля ахнет. Куда она пропала?! Голову, скажет он пораженной Оле, кто-то похитил. Кто?! Она воскликнет, и прохожий обернется. Марк скажет. Сто с лишним лет назад затеяли реставрацию могилы, о чем узнал Алексей Александрович Бахрушин, купец, страшный богач и страстный собиратель театральных и прочих редкостей. Музей, вспомнит она. Да, подтвердит он, театральный музей Бахрушина, на основе его собрания. В голове Алексея Александровича прочно поселилась мысль заполучить голову Николая Васильевича. Зачем она была нужна ему? Для благоговейного созерцания? Или с потрясающей наивностью он надеялся понять, как в совершенно обыкновенной с виду человеческой голове могли поместиться «Мертвые души», «Ревизор» и «Нос»? Каким необъяснимым образом там появился «Вий»? Или Тарас Бульба, недрогнувшей рукой казнивший своего сына, Андрия? Вряд ли. Скорее всего, Бахрушин мечтал о том миге сладостном, когда, взяв в руки череп и глядя ему в пустые глазницы, он молвит: бедный Гоголь! бесценный Николай Васильевич! Я отныне хранитель некогда принадлежавшего тебе черепа; я буду лелеять его покой и сторожить его сон; лишь изредка, в памятные дни твоего рождения и кончины, в кругу ближайших друзей, водрузив его в центре стола, мы содвинем чаши в твою честь и тихо воспоем: