Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Очарованные Енисеем - Михаил Александрович Тарковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

5 октября. Вчера поймал здоровенного ленка. Всё как положено: взмыр у берега. Треугольник волн, как над подлодкой. Бросок спиннинга. Что скажет этот год?

6 окт. Дождь. Снег съеден. После подъёма вверх: глаза закроешь – и продолжает бежать вода навстречу, колюче вставать вал. Мыря́т камни, сливы. А если вниз: одеяло воды медленно наплывает в двойном скольжении, съезжает по дну, по камням. И надвигается на нос лодки. Вниз порогов не видно – едешь стоя.

Тепло избушки. Небывалое сочетание и тайги, и реки – богатство жизни. Развезены по избушкам продукты, и на душе спокойно – будто ещё одна ступенька окрепла под ногой. Теперь дело за погодой. Глаза закрыл: нос лодки и вода – пенная, ребристая, жилистая, и камни в ледяных воротниках.

10 окт. Сегодня завернул северишше, да так, что сразу ясно стало, кто хозяин. Порыв синё и клокасто положил, бросил дым книзу. Крутанул, заломив пополам. Сразу пар изо рта, пар из собачьего таза, из трубы гуще дым – всё сразу заскрипело. Снег лежит, давеча падал как следует. Вчера ездил на ветке на ту сторону. Хорошо, легко в тишине двигался по прозрачной воде, пласту жидкого стекла. Тебя сносит, и получается сложное движение: дно, камни несутся и вбок, и вниз. Сегодня ездил на лодке вверх.

Пока не разъяснило, но ветер сменился и вот-вот снимет с небо последнюю мутную плёнку – стекло здесь хранят по всем правилам.

Заправлял лампу и пролил на сапог соляру.

На столе розовый пласт рыбы со шкурой, часть порезал – прозрачные ломти́ с прожилками жира. Шкура плотная, толстая, снутри белая, снаружи лиловая в мелкий ромбик, будто армированная. Какая-то высшая проба плоти. И будто в уплату за расхристанность, мятость, разнобой окрестной тайги – той же породы мутно-белый камень у печки… С жилками, и будто горячего копчения… И скальный выход за поворотом, где река прорезает гряду, покрытую кедрачом, – твердь гранёная, трещины как по линейке, и в напылении рыжего лишайника тончайшая мера цвета. В сужении уже стоит, туда в первый же мороз начинает мять шугу, и она, не помещаясь в скальную дверь, встаёт враспор. Под неё с такой силой продолжает набивать шугу, что спёкшийся пласт вздымается и трескается на белые грибы. Как шапка хлеба.

По рации: «Почем пуд соли стоит».

То, что дорога назад отрезана, даёт даже облегчение. Пусть заносит снег, шугует река. Хоть чо.

Предельная оторванность начинает особо открываться, когда включишь приёмник и оттуда польётся сквозь хрип: «Ой летели дыки гуси»… Нежность мелодии, женского голоса только подчёркивает полную запространственность каменной этой глуши. Кажется, тихий и задумчивый голос дикторши и эти песни только здесь и существуют – в одной затёртой волне с этой ночной тайгой, сминаемой ветром, с этой тьмой, раскинутой над реками и сопками. В избушке свет лампы на тёсаных брёвнах, полумрак, тени, что-то старинное, заповедное. Включаешь радиостанцию, и воркочащие преломлённые голоса далёких охотников звучат так же запредельно. И одновременно дают особый, сонный уже, покой. Лёжа на нарах, который раз бродишь взором по карте, по рекам, сопкам, названиям: Пульванондра (язёвая), Суриндакон (сиговая), Делимакит (от «дели» – таймень), Дэтыктэ (клюквенная, болотная), Мойерó (от «моероко» – извилистая), гора Лондокò (седло оленя), Кандакан (наживка). От слова Кандакан происходит выражение кандачить – на блёсенку рыбачить (изначально имелось в виду именно подо льдом, а потом распространилось вообще рыбачить, подёргивая блесну вверх-вниз). Иногда от грозного и зычного эвенкийского названия ждёшь такого же содержания, а оно может быть совершенно безобидным, будничным: как Моеро – извилистая. А вот для речки Янгетò перевод «гольцовая» в аккурат. Гольцовая не в смысле рыбном.

Речная сеть бесконечно заплетена к Нижней Тунгуске, а потом и к Лене. Сине громоздятся сопки, огромное, еле одолимое кряжевое вздыбище. Чем дальше в зиму, тем грознее оно восходит, словно под него набивает камень со всей Восточной Сибири, с Анабарского щита, Алданского плата. Ощупав взглядом карту, возвращаешься на свой участок, смотришь, мечтаешь, где ещё поставить избушку, проложить путик, замкнуть круг. И снова будто приписан к своим заботам, будто со всеми – ячея огромной сети. И твоё бессилие перед расстояниями оборачивается силой подробности, затеси, места, избушки, кучи капканов под нарами…

12 окт. Холодок. Ясно. Ходил вниз. Видел горы. Одна большая с полосой снега. Нашел путик, пришел часов в шесть, мокрый. Возвращался другой дорогой и видел след медведя, он, видимо, лёг между утренним своим следом и вечерним, где-то рядом. Позавчера написал стихотворение. Сегодня срубил пару кулёмок и протесал по берегу. В тёплые дни – вода чёрная, штришки шуги, плиточки, очень тонкие, всё – серебро. В мороз река шероховатая, с зеленью. Вытащил лодку. Ворот – сила!

19 окт. Сегодня в тайге замерший день. Снег покрыт, как глазурью, легким, за ночь выпавшим снежком, и кажется, что и на всём остальном глазурь оцепенения. Залез на триговышку; она стоит на водоразделе Б. и Т. – вид впечатляющий. Волны, гряды, горы – всё мощно, сурово, величественно и постепенно. Панорама круговая, видно на десятки километров, поэтому часть сопок в снежной завесе, в снегопаде, в низких тучах. Сама вышка огромная, покосившаяся и еле живая. Гудкая вертикальная лестница на кованых гвоздях. Три пролёта. Лезешь – и поджилки горят.

24 окт. На Ручьях. Сегодня день моего рождения. Был отмечен хорошей погодой. И подарком: белкой, соболем и глухарём, добытым на три пульки. Сколько мне лет! За такие даты жизнь должна бы зацепиться и приостановить бег свой, но нет – так же несётся. С утра – 20, сейчас вечером уже 25. Сегодня не пишется. Ходил вверх, рубил кулёмки, капкашки ставил. Сопка вся седая, особенно сверху. Сейчас 9 вечера, морозец крепчает, вокруг всё трещит. Когда же встанет Т.? Вчера опять прошел вверх песец. Алтус его не догнал. Читаю «Историю» Ключевского. Рацию сюда принёс. Пожилой дед (так можно сказать?) по рации очень спокойно, спокойно: «Три дня сижу – нога совсем опухла, обожди, лепешку переверну». У Фёдорова: искусство должно держаться на любви к умершим. Удивительно, но эта мысль и мне приходила, но как-то отрывками. Жизнь – завораживающая штука, пока кто-то не умирает.

У Туруханска утонул охотник, ехал на «Тундре», за ним другой. Другой смотрит – вода, и голова торчит, он давай его спасать, да поздно – сердечко не выдержало, а так спас бы. Так вот. Ночь, морозец, звёзды, с улицы слышен хруст, гул – труба расходится, будто что-то гулко прожевывая. Санька Левченко рассказал, как с головой искупался в Бедной. Один мужик по рации молодым бодрым голосом: «Капканья взвёл!» Другой на эту же тему: «Ощетинился!» Витька на Рыбацкой избушке. Устинова увезли в Туруханск – неладно со здоровьем. Тётю Шуру тоже, оказывается, увезли – осень…

30 октября. Пришел с майгушашинских краев. 35 градусов. Когда шёл на Майгушашу, стоял морозец. Уже на подходе к ней топтал глубокий тяжкий снег на склоне в чернолесье. Пихты и ёлки были точёно-узкие и остроконечные, а кедры как свечи – и ни одной похожей. Грохотали пороги, внизу и сбоку, и счастье стояло в морозном воздухе от этого богатства, оттого, что и зима – вот она, под ногами хрустит, и река своё бурливое горное дело делает, плавит зелёное олово. Добыл с собакой трёх соболей почти в одном месте и не сходя с путика. Последнего в замшелой дуплистой кедрине на полу. Рубил дырки, как на дудке.

Ночью ёлки и кедры ещё заострились и вытянулись. Они расступились вокруг избушки, и я наблюдал северное сияние: зелёно-розовое, оно шло по всему небу. С веером в центре, вроде шапки, короны. И метались по небу занавески, и их резкие края, границы носились по чёрному небу, а за ними стоял бледный зелёный туман, и был как из иголок (весной лёд на такие рассыпается), и казалось, кто-то двигает этими иглами как перстами.

2 ноября. Утром 40 градусов. Днем 33, сейчас 40. К утру поддаст. По радио обещали 48. Ходил в хребтик за Порокой. Всё утро стояла в тайге мёртвая морозная тишина. Собаки плелись сзади. Я прошел далеко. Было скучно. Пришел в хребтик и сел пить чай у выворотня. Пошёл обратно. И тут же свежий след соболя, который был немедленно добыт. Видел след росомахи.

Т. парит, шумит, выглядит жестоко, будто течёт железо, течение быстрое, видно дно, камни с налипшей шугой взрезают воду. На льдинах сверху светлая обезвоженная шуга. Когда льдина ворочается, встаёт боком, вода уходит, и льдина ярко наливается светом. Окна чёрной воды, тут же берущейся салом.

Пар от воды на фоне леса светлый, на фоне неба тёмный, как дым. Вовремя я с Майгушаши убрался. Выходишь ночью из избушки – пар тёмной птицей у лица.

5 ноября. Сегодня замутилось солнце, покатились лыжи, забегали глухари с копалухами, то есть кончился мороз. Росомаха разорила два капкана. Тянет юго-восток. Вечер. Задумчивая лунная погода, двадцать градусов, легкий морок, звездочки, тени, свет в лесу, оленьи рога лиственниц.

Читаю про Лыковых, история поразительная, на таких людей молиться надо, а Песков – всё гнёт и гнёт свое: дескать «Тупик», «таёжная нора». Обидно, сил нет. Двойное чувство – вроде они друзья его, близкие люди, а вроде и бедненькие, чего-то важного не знают, бедолаги, и своего горя не ведают. А жизнь в миру-то и самая лучшая, и самая просвещённая, а что мир в крови и безобразии погряз и вот-вот планету свою угробит – об этом ни слова.

Один охотник всё придумывает слова: «Вороковали» (в смысле «вороковали», как поступить), «устрекопытить». Ещё пожилой неповоротливый голос, видимо, старый эвенок: «Чека-Чепракон! Чека-Чепракон! Глухар жарим, глухар парим! Глухар жарим, глухар парим.» И добавляет: «Ты понял?»

10 ноября. Нашёл большого мёртвого глухаря на путике прямо возле капкана. Он был чуть припорошен снежком. Я думаю, замерз в эти морозы, не сумев зарыться. Ведь была только небольшая корка и чуть снега на ней. Рядом с ним подобие лунки, утоптанный снег и помёт. Жалко Петьку. Он полусидел-полулежал, опустив крылья, немного вытянув ноги и очень грустно наклонив голову. Я его донес до избушки на руках, как ребенка: в полной поняге уже не было места.

Соболь охотился на сеноставок, всю колонию ихнюю избегал.

Звёзд на небе почти не видать. Их замечаешь, когда смотришь между ними в темноту, а когда переводишь взгляд на звезду, она прячется. Стоит чудо-погода: медленно падает кучум (кристаллики вымороженного воздуха – Толяново слово). Молодой сказочный месяц в мутном ореоле всплывает откуда-то снизу леса, как со дна… Чуть тянет юг.

Соболь слезает вниз по стволу, как скорпион, головой вниз, распластав лапы, хвост торчит и свисает на спину. По радио: ансамбль завода «Люминофос». Сегодня счёт сравнялся: стихов – соболей. Думал о встречах с товарищами через долгое время, после морозов и километров.

14 нбр. Вставай, рябчики свистят! Когда разгорается печь, рывками дрожит плёнка на окне. Ходил в сторону Молчановского. Стоял на дороге, и вдруг пальнухи (тетёрки) прилетели и расселись рядом со мной на листвени. На солнце они отсвечивали, будто медные. Сила шла от этой картины.

Доводит до какого-то предела чувств всё родное, русское, песни, всякие, про купцов, разбойников, колокольчики, Есенин. Всё, чего нет в нынешней жизни, стальной, электрической. Слушаешь радио про людей, в основном пожилых, любящих Родину, к свету тянущихся, страдающих – и сердце сжимается.

С какой же механической силой нам навязывается эта самая «современная» жизнь. Если мы и вправду русские люди, то неужели у нас так много друзей вокруг, чтобы позволять себе внутреннюю рознь?

Кто сказал, что надо оставить след – европеец какой-то? Думал о тысячах достойнейших людей, не оставивших никакого следа. О том, что поступки ничуть не менее важные и бессмертные вещи, чем какой-то «след».

В сети попала щука. Одна единица. Когда вытаскиваешь из пролубки[4] ледяное крошево, оно мгновенно и ярчайше обезвоживается, наливается светом.

23 нбр. Вечер. Передали по радио, что видели реликтового гуманоида. Ловозёрский район. Он мычит и в шерсти. Враки, по-моему.

Как, бывает, упустив зверя или рыбу, больше всего на свете хочешь исправить эту неудачу, добыть, вернуть. Это было с Николаем Ростовым. И Толстой судил его за то, что просил тот у Бога не здоровья близкому, не счастья Родине и человечеству, а именно добычи, и волновался от «ничтожной причины». Но это ведь понятно. Охотник, наверно, и не может по-другому. Мы же не машины. Мой друг рассказывал, что, когда первый раз стрелял по сохатому, не запомнил звука выстрела, не услышал его, настолько весь был в своей эмоции. Вот я и не понимаю, сколько должно быть в жизни разума, а сколько остального. У Достоевского говорится, что многие сильные натуры идут в веру, как в нечто, что сильнее их. Человек на выносит вакуума над собой. Я все время стремлюсь к тому, что меня сильнее.

Искусство суетное дело в том смысле, что каждый стремится быть непохожим.

Ушел в 10-м часу или в 9, пришел в полседьмого в темноте, принес двух тех глухарей, что висели, добыл двух соболей и пару пальнух. Полна поняга, а когда с добычей – и не тяжелая. Пришел, пожарил пальнуху, прилёг и заснул почти до 12, потом оснял соболей.

В чем же дело? Почему иногда на охоте так прохватывает чем-то, не знаю слова, глубинно-капитальным – нет, настоящим – нет, чем-то таким, что забирает как ничто, и на чем всё держится. Приводишь нарточку в порядок, или вот с дровами сегодня разобрался, набил полный угол, печку затопил, она постепенно (дрова сыроватые) затрещала, пошло тепло, медленно, но до того хорошо. И всё время будто над тобой образец…

Идёт человек в морозец по пухлому снегу, с понягой, поскрипывая юксами, идёт себе вперевалочку, где, съезжая, где перескакивая, перебираясь через лесины, будто дорога сама ведет его, – ладная картина.

Толян был, ушел 4-го, написал записку, меня все поздравляют с днём рождения. Пришел на Остров, насторожил пару кулёмок, пролубку утеплил, нагрел в тазу собачьем воды, сходил пешком по деревянной от мороза лыжне за пихточкой, да помыл голову и ноги попарил. Капитально.

Зато по радио договорились, что «деньги – единственный в мире эквивалент (!) любви» (говорила женщина). «Если человек Вас не любит, он вам не даст денег» – это дословно.

«Вы переписали историю Европы», – сказал какой-то американский деятель солдатам европейского контингента после событий в Боснии. Откуда у них эта любовь к фразам?

Вспомнил запись в избушечной тетради у Витьки на Бираме: «С литературой у тебя туго нынче. “Справочник связиста” сам читай».

Мужики нашли берлогу недалеко от своей базы, и там оказалось ещё три молодых. По рации рассказывают шифровано. Мол, тут избёнку взломали. «Четыре квартиранта». Слышно плохо, и другой охотник уточняет в тон: «На одной постели?»

27 нбр. Ровно две недели как меня здесь не было. Я ушел на Остров, потом пошел на Молчановский, волнуясь, потому что уже очень хотелось наконец увидеть Толяна, которого тогда не повидал. Шёл, прислушивался, дошел до его дороги – нет мне встречь свежей лыжни. Креплюсь, иду дальше, думаю, ближе к избушке, может, Толян (есть у него такая привычка) проверит несколько капканов в начале дороги, но и там нет лыжни, ну, думаю, и в избушке никого нет. Прихожу – точно, снег всё присыпал. Ладно, будто и не прислушиваюсь, и не жду никого. Включил приемник погромче, на нары прилег, и вроде грохот какой-то, вроде в приёмнике, но – нет! За дверью «нордик» ревёт (собаки на дороге остались, лаять некому). Выхожу – Толян, куржак в бороде, разворачивает «нордик» за лыжи, «нордик» длинный, весь в снегу, лыжи камусные вдоль подножек засунуты, в багажнике поняга.

Толян говорит: «Сразу тебе задницу мылить? Ты к седьмому сюда собирался. Тут медведи повылезали и стали нашего брата-охотничка хряпать. Двух с… – кали. Все спрашивают: «Где Ручьи?»

А медведь задрал мужика одного наверху где-то и другого в Пакулихе. Напарник видит – пошёл мужик по дороге и не вернулся. На следующий день искать побежал. Собака заорала, тут и медведь. Заклевал он его с «тозки» кое-как, подошел, а его напарник в снег закопанный лежит и рука рядом валяется. Снегов-то мало, а морозы стоят, вот медведи и повылезали. Н-да.

Еще думал о том, что охота, промысел, хоть и называется словом «работа», на самом деле совсем что-то другое, что-то гораздо более сильное, сверхработа какая-то. Ну какая это работа – везти груз или биться на снегоходе со снегом? Или напарника искать, загубленного медведем? Работа – это что-то с обеденным перерывом.

Портки, бродни с запахом выхлопа. Что-то если не свирепое, то дико говорящее в этом выхлопе, в скорости, в заиндевелом заднем фонаре, в рифленом следе.

Состояние тоски по всему, ясности, выпуклости, небывалой точности, какое и нужно, чтобы писать. И вообще что-то делать, что красиво. Везти воду, например, в морозный день с ярким солнцем и синими торосами, когда плавленые сугробы отбрасывают длинные тени и бъёт вбок белая струя выхлопа, и слышно (или не слышно), как потрескивает, омерзая, мокрое ведро в багажнике. Или колоть дрова… А в городе? «Зато вода тёплая». Везде своё зато.

Есть мудрое умение – использовать силы, таящиеся в дереве, например, оставить для верёвки сучок на водилине, или ветки на ёлке для переправы (чтоб обмерзали). Не зря говорят: «Распустить балан», будто уже видят его внутренние напряжения, доски, которые только и просятся со звоном разлететься.

Поздравляю тебя, Миша с началом зимы. 1 декабря. Смешно слышать по радио про начало зимы, когда здесь уже месяц назад замерзали глухари на морозе. Утреннее морозное небо – смотреть дико, – настолько оно открыто, разверсто холоду. Цвета сверху вниз: гуашево-синий, голубой, чуть зеленый, желтый, оранжевый, розовый, лиловый. Небо разгорается с такой яркостью, прозрачностью, кристальностью! Мощь огня. Тонкие отчётливейшие изогнутые ветки лиственниц. Тёмное серебро на светлом. На востоке всё разгорается что-то оранжевое. В Эвенкии минус 50, в Туруханском районе 36–40, а я как раз посередине.

Всегда хочется, чтоб любимый писатель верил в Бога, и когда кто-то говорит, что Бунин или Чехов в Бога не верили, сердишься и не соглашаешься – будто что-то главное рушится.

По радио: ведущий Алексей. Звонок: «Здорово, Лёх».

58 тыс. человек погибло у нас в этом году.

9 дек. Ветер срывает дым с трубы. Завтра надену шапку нормальную, ушанку. Начинаю читать «Визитные карточки». «Завернули ранние холода»… Прекрасно как! Пароход… да всё… И вправду, сколько в жизни всего крепкого, хорошего.

Белый иней на деревьях по свинцовому небу. Как всё особенно первобытно – грубо наколотые дрова вокруг печки, обледенелое парящее ведро. Кто-то из мужиков говорит про товарища: «Ещё два-три дня, и в Байкит намыливается – защекотилось у него!»

21 декабря. Завтра еду. Естественно, плохо спал, хоть и на мягком сегодня (привез спальник с Майгушаши). Сегодня добыл куропатку. Она белая – попасть трудно, но попал, и она полетела на ту сторону и чиркнулась в снег на берегу, оставив синюю борозду-стрелу. Белая, чистейшего цвета – и капли алой крови… Погода сжалилась эти дни, 20–25, чуть ветерок с запада, ночью падает легчайший пушистый снежок из тонких палочек, припорашивает каждую ветку – до первого ветра. А завтра, похоже, опять мороз будет, ну и ладно!

После Нового года. Январь, 18 числа. Пришел запускать. Почему поздно – после Нового года мороз прижал, до пятидесяти восьми. Потом поехали. Поломались «нордики», один без вентиляторного ремня на Бедной, другой без коренного подшипника у Холодного. Пошел с Холодного, а мороз, на Метео переночевал, утром без двух пятьдесят. Да еще хиус, ветерок то есть, в морду. Дошел до Чёрных Ворот, ноги стало прихватывать, но не успело, зашевелил, так, пощипало слегка. Потом пошёл на Молчановский, потом (оттеплило слегка, утром чуть морочок) пошёл тайгой на Остров, дошёл хорошо, хоть и бродь.

21 янв. Пришёл с Майгушаши. Добыл там всего одного (!) соболя. И не на той, где думал, дороге. А где думал, добыл белку и зайца-великана в последнем очепе, издали гляжу – коромысло поднято, что-то висит, вижу белое, надеюсь, соболь заснеженный, потом надеюсь – песец, потом – тьфу – ушкан! Он всю дорогу мою пробежал. Чуть не с кобеля размером вообще-то кстати, брюхо поддержал.

День все длинней, в 9 уже синё, можно идти. Весной запахло, южный ветер и ясный денёк после облачности, солнечный, тёплый, с щедро-синим небом. Блажь в воздухе. Утром вчера, когда шёл хребтом, всё было совершенно синим: и кухта, и снег, и заснеженные колонны ёлок. Пушнины нет, и вечерами там на Майгушаше делать было нечего, смотрел на часы, торопил жизнь, спасался мыслями о прожитом, перебирал, будто ящички выдвигал из старинного комода, сколько всего! Писать надо. На Ручьи пришел, поднимался к избушке, радовался, отличное место и любимая избушка. Хорошо, когда стены жёлтые, для меня здесь дворец, всё есть, приемник и прочее. Завтра проверю короткую дорожку, скину снег с крыши, уберу шмотки на лабаз и попробую рвануть ниже. А там…

Не доходя до Майгушаши есть скалка, по ней течет вода струями и замерзает голубыми прядями. Когда я здесь, я будто соединяюсь напрямую с чем-то главным… и одновременно чувствую себя червём. Человеку обязательно нужно почувствовать себя червём.

Когда трудно, погода, соболя не ловятся, и просто с трудом что-то делается, хочется в деревню, а когда всё хорошо – тогда не хочется, что ли? Глянул на свою диковинную обмороженную рожу в зеркало – словно сбежал.

Нашёл запись 88-го года: «5 октября. Покрыл крышу. Рубероид склеенный, долго с ним возился. Сделал нары, пропилил окно, вечером сбил стол. Сруб с крышей стал избушкой. На стене ёлочка-отпечаток от сапога. Стелил пол, вторые нары. В избушке осталось только обдёргать-подоткнуть мох. Снаружи добрать половину сеней. Днём прилетают кукши, кедровки, ворон, дятлы. Вчера ходил вверх, глядел с яра на чёрный хребтик, идущий к Т. с запада. Все это – только что срубленная избушка, постепенно устанавливающийся порядок, растущие поленницы, камни под печкой, хребты – наполняло ощущением сбывающейся мечты. Какая-то ошарашивающая настоящесть слепит и высвечивает душу. Питает и крепит основательность тайги, далей, постепенность перемен, глубина и истинность… Это одна сторона, наружная. А внутри отвыкшая трудиться душа ломалась больно, металась от тоски к радости и не могла родить ни строчки. Не покидает ощущение странности жизни в этой, только что среди мокрых ёлок срубленной избушке. Сколько ни говорил с мужиками, все сходятся в одном: чуднó глядеть на срубленное твоими руками зимовьё. Не верится, и кажется, будто оно здесь всегда стояло. Настолько у него извечный вид. Вот и со словом должно так же быть».

23 янв. Поехал с Острова на Молчановский.

26 янв. Утро в деревне. В книгах прошлое людей имеет вид вставшей реки, а жизнь текуча, и переживая передрягу, не чувствуешь этой будущей законченности. Силён и спокоен тот, кто видит её заранее.

Мы всё себе придумываем, и тогда кажется, что есть сильный мир. Как в эфире будто голоса мужиков, а на самом деле радиоволны и сотни вёрст ночной тайги. Когда себе придумывают сильный мир – выходит судьба. Когда другим – книга.

C высоты

Ничего не остается, кроме воспоминаний…

Игнат Кузнецов
1.

Я родился 25 декабря 1959 года в поселке Никифорово Туруханского района Красноярского края в семье заготовителя Виктора Никифорова.

Поселок наш стоял на коренном правом берегу, с которого стальной трехкилометровый Енисей просматривался на десяток верст в каждую сторону. Высокий, таежный, круто обрывающийся к воде берег уступами мысов уходил вдаль и сходился у горизонта с узкой, почти невидимой, полоской левого берега. За деревней забиралась в хребтик тайга, слева маячил лиственями распадок Лебедянки. Зимой из него тянул пронзительный хиус, так резавший лицо и глаза, когда темным утром со старшим братом Валеркой мы шли в школу вслед за нашей матерью – учительницей русского языка и литературы.

Сразу за нашим домом стояла кособокая, седая от ветров и дождей изба деда Карпа, благообразного остяка, заходившего к нам после бани в байковой клетчатой рубашке и шароварах. По утрам дед Карп манил с крыльца Бусого, старого кобеля с отмороженным ухом, долго кричал вдаль, щуря и без того узкие глаза, и, подставляя лицо верховке, южному ветру, манил монотонно, протяжно, и моему детскому уху его крик почему-то слышался как: «Бусмерь, Бусмерь, Бусмерь!»

Помню томительное ожидание ледохода. Енисей уже подняло. Лед вспухший, в трещинах, через широкую зеленую заберегу уже не перекинешь доску, отец переезжает ее на ветке, в которой навалены гусиные профиля, фанерные, крашенные темно-зеленой краской, с колышками для втыкания в снег.

Никак не идет этот лед, все опостылело, никуда не выйдешь – Енисей весь живой, забереги широченные, ночью то и дело раскатисто грохает лед, а в лесу по пояс рыхлого снега.

Витас – небольшой, рыжий, вихрастый литовец с веснушчатыми веками – вечно собирал всякие механизмы и на этот раз сделал что-то вроде плавающих аэросаней, установив на железное корыто одноцилиндровый мотоциклетный двигатель с деревянным винтом.

На той стороне уже вовсю гоготали гуси. Под вечер Витас утащил к забереге под наши окна корыто, двигатель, долго устанавливал его. Мы сидели на крыльце. Где-то тренькал табунок чирков. Витас закончил сборку, положил в корыто ружье и профиля, и вот он стаскивает свою посудину, садится в нее, гребет через заберегу, вот уже налез передком на лед, и вот – все это происходит моментально – Витас проворно выкарабкивается на твердое, потому что корыто, хлебнув кормой воды, стремительно тонет. Помню невозможный смех, который разобрал нас с Валеркой от этой картины, и веселые глаза отца, ринувшегося под угор с веревками и багром. Кто-то стащил ветку, трясущегося, но неунывающего и серьезного Витаса перевезли на берег, потом, тросом, нашарили и выудили его агрегат. Витас все переживал из-за ружья, но оно лежало целехонькое, заклиненное сбоку между бортом и какой-то стойкой. Витас долго разбирал свою конструкцию, и в студеной тишине вечера отчетливо слышались его бормотанье и звяканье ключа. Вскоре раздался стук подошв по лестнице. Сначала показалась лопасть винта, потом вихрастая курносая голова. И вот он удаляется по краю угора, согнувшись под взваленным на спину мотором, с растопыренным деревянным винтом – напоминая неудавшегося воздухоплавателя. Наутро пошел Енисей. Ошалело метнулся табунок уток, ослепительно блеснула вода в длинной ломаной трещине, и вот с мощным грохотом толкает лед на берега, растет кайма грязного зубастого льда по берегу, и на каргу, каменистый мыс, мнет ледяную сопку размером с дом, будто кто-то невидимый пихает на нее сзади сахарную треугольную глыбу, которая вдруг с проворной легкостью обрывается вниз, а на ее место уже громоздится горб сизой каши с задранным в небо бревном, на глазах прибывает вода, а мы с Валеркой стоим внизу у разливающейся по песку выпуклой лужи, в которой лежит, сияя, голубая льдина, будто собранная из длинных хрустальных иголок.

Жена деда Карпа тетя Груня, маленькая сухая националка, приходила в гости, бухалась на табуретку и говорила: «Это че за погода такая? То сибер, то беркопка». Дед Карп время от времени гулял, продав на пароход рыбу, и вся благообразность с него слетала. Он хватал ружье и принимался гонять тетю Груню. Однажды мы с Валеркой, который не мог без приключений, попали под его обстрел. Из избы выскочила очень серьезная тетя Груня, а за ней дед Карп с ружьем. Он оглушительно пальнул в воздух, тетя Груня прытко шлепнулась в траву и затаилась. Мы тоже залегли и слышали сопенье Карпа, его шаги, крик: «Грунька! Тоять!» – и отчетливые щелчки взведенных курков. Потом Валерка пошевелился, Карп выстрелил, брату попала в губу дробина и так и осталась в десне, где ее с восхищением щупали младшие ребятишки. «Была б бинтопка, он бы его убил, нехоросый он пьяный, – говорила потом Груня и, помолчав, задумчиво добавляла: – тарик мой».

Степановы – наши соседи с другой, нижней стороны – дерганый, психоватый дед Прокопич и баба Таня, которой упавшей лесиной изуродовало лицо: ушел в сторону нос, съехал глаз и вообще тряслась вся голова. У нас с Валеркой было развлечение – стукалочка. Мы брали самоловный крючок, вешали на него вместо поплавка картофелину, привязывали к ней длинную нитку и, когда темнело, втыкали крючок Прокопичу в оконную раму. Сидя за баней, мы подергивали нитку, картошка стучала в окно, Прокопич выбегал, сопел, озирался и ничего не понимал. Мы ждали, пока он уйдет, и тогда снова дергали нитку, доводя старика до бешенства.

У Степановых жил в это время то ли бич, то ли просто приезжий парень, собиравшийся охотиться, – точно не помню, и Прокопич в один прекрасный день приревновал его к своей кривой трясоголовой старухе и застрелил из ружья навылет в грудь. Стрелял через дверь из избы в сени, а после выстрела заперся и занял круговую оборону. Мы с Валеркой проползли по траве к сеням и слышали, как с хрипом выходит воздух из простреленной груди паренька. Кроме этого доносился еще какой-то странный мягкий звук. «Сучка кровь слизыват», – с недетским пониманием дела прошипел Валерка. Прокопич вскоре одумался и сдался. Приехал на почтовом катере следователь и увез его в Туруханск. По дороге они на пару пили и так куролесили, что капитану пришлось связать их обоих. Так они и провалялись связанные в кубрике до самого Верхнеимбатска.

В какие переделки мы только не попадали с братом! Мне уже исполнилось пятнадцать лет, когда после Нового года мы проверяли у десятиверстной избушки капканы. В начале верхней дороги я увидел медвежьи следы и ночную лежку – снежную яму с бурым волосом на стенках. Следы уходили по путику, тянувшемуся в полуверсте от Енисея. Я вернулся за Валеркой, мы побежали по следам, но так никого и не догнали, медведь свернул к реке. Мы попили чаю, собравшись в деревню за отцом, спустились к реке и увидели вдруг черную фигуру медведя, не спеша трусящего по проколевшей забереге в сторону избушки. Валерка крикнул: «Вон он, вон!» – и выскочил на лед. Я следом. Зверь, заметив нас, ринулся в гору, мы бросились за ним. Почему-то решив, что он доберется до утренней дороги и снова побежит по ней, мы разделились: Валерка полез за медведем, а я помчался по забереге вверх к ручью, где наша дорога близко подходит к берегу. Поднявшись, я со взведенными курками шел на лыжах рядом с дорогой, ожидая, что медведь вот-вот попадется навстречу. Раздались несколько выстрелов. Дойдя до следов, пересекающих путик, я побежал по Валеркиной лыжне. Снега было больше метра, и медведь передвигался прыжками, оставляя глубокие борозды. Сил у него оставалось немного. Было удивительное ощущение легкости и азарта, я летел, как на крыльях, пока вдруг не услышал негромкий полувопросительный голос Валерки: «Серьга?» Как будто это мог быть не я. Валерка материл ружье, из-за раздутых стволов плохо бившее пулей. «И сюда, – он взял меня за плечо и указал в елки метрах в тридцати за небольшим прогалом, – во-о-нде-ка». Я ринулся туда с ружьем в руках. Медведь, казавшийся на снегу угольно-черным, поднялся вдыбки и зарычал раскатистым рыком – с таким звуком рвут очень крепкую ткань. Мне запомнились круглые уши и густо-красная пасть с языком. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я еще раз выстрелил ему в голову, и он даже не дернулся. Это был один из ярчайших дней в моей жизни. Валерка шутливо буркнул что-то вроде, мол, все сделал, загнал, только «стрелить осталось».

Шатун оказался исхудавшей медведицей с желтыми старыми зубами. Ободранная, лежащая ничком, она поразительно напоминала освежеванного атлета. Потом мы возили на нарточке мясо, потом отец налил нам водки, и мы, перебивая друг друга, в десятый раз рассказывали, кто куда побежал, что подумал, и как медведица, когда Валерка стрелял, кидалась на березку и летела из-под ее зубов береста. Главный деревенский дед дядя Вова, прямой крепкий сельдюк, говорил своим гулким басом, обращаясь к нам с Валеркой: «Моводцы, что прибрали, а то бы он вас создрал». Он выпил стопку, но от второй отказался, накрывая ладонью рюмку и бася: «Нельзя-я-я. Бауска заругат». Старики еще долго обсуждали, что выгнало медведицу из берлоги. Наш дед считал, что она «зыру не набрала», дядя Вова, что ее «коренная вода пошевелила», а отец, подмигнув нам, примирительно сказал: «Хрен их разберет, может, она с осени шарашится». Шкуру мы отдали тете Груне, она ее выделала и отрезала нос. Мы возмутились, а отец махнул рукой: «Век такая ерунда. Это у них болесь», имея в виду, что у всех медведей остяки почему-то отрезают носы.

Однажды весной мы чуть не утонули, пробуя сорвать с зацепа плавную сеть. Веревка намоталась на винт, мотор заглох, лодку поставило носом вниз, а поскольку мы оба сидели в корме, а течение было сумасшедшее, через транец хлынула вода и поглотила бы нашу казанку, если бы мы не метнулись, как наскипидаренные, на нос. Отчерпавшись и осторожно пробравшись к мотору, я перерезал веревку.

Валерка ничего не боялся, в его храбрости было что-то отчаянное, казалось, он даже притягивал опасность. Однажды мы ездили в Севостьяниху по ягоду. Пилили дрова возле избушки, и вдруг потемнело небо и налетел зверский шквал. Из-под берега взмыл «ветерковский» капот, потом выросли на воде неестественной высоты и частоты черные, похожие на лезвия, волны, тут же завернувшиеся трубочками, зашумели кедры, мягко и на удивление податливо клонясь и качая мясистыми ветками, и вдруг стали с треском падать один за другим, выворачивая корни с подстилкой. Валерка отскочил, и на место, где он только что стоял, стрекоча «дружбой», рухнул, сотреся землю, сучковатый ствол. Через минуту все стихло. Мы, обалдев, глядели на уцелевшее зимовье, по бокам которого упало по лесине. И вокруг нас и дальше вдоль берега – всюду стояли вывернутые пласты земли с корневищами и пергораживала путь вздыбленная тропинка с оббитым нашими сапогами корнем и висящим на остатках печурки капканом.

Мой дед по отцу – дед Никифор – ослеп в семьдесят лет. Он был, как и отец, очень живым и деятельным, и ослепнув, все продолжал руководить жизнью на расстоянии, все спрашивал у отца, где и как поставлены сети, добром ли вытащена лодка, накормлены ли собаки и прочее, причем меры не знал и вызывал этим раздражение матери, которая говорила, ударяя на слово «наверное»: «Да ты че, дедка, такой-то? Наверное Витя знат, как делать». Про сети он говорил: «Не ставь на быстерь – плесенью забьет». Однажды по дороге с рыбалки меня едва не угробило оторвавшимся от мотора маховиком, маховик оторвался вместе с верхушкой вала, просвистел мимо моего виска и вонзился в воду. В доме начался переполох, а дед только задвигал напряженным лицом и сказал своим глухим голосом: «А ты, парень, в рубаске родиуся».

Дед сидел в свитере на высокой железной кровати, держа в руке палку, прямой, худощавый, с проступающим костяком продолговатого черепа, глядя куда-то вперед белесыми глазами, и время от времени что-нибудь рассказывал. Он говорил «горносталь» и «росомага», отца называл Ветя. Я никак не мог взять в толк, почему от верховки волна частая, суетливая и невысокая, а от севера медленная и большая, но сразу понял, когда дед объяснил, что «сивер, он Анисей задират».

В его времена соболя почти не было и охотились на белку. Охотники ходили в тайгу звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Дед рассказывал, как они гайновали, что требовало большого искусства, как выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Охотники опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался «палаткой», и когда отец спрашивал специально для нас с Валеркой: «Скажи, дедка, сколь до Каменного километров?», дед быстро отвечал: «А парень, девять палаток». Дед изрядно потаскал отца по тайге, отец им гордился, ему нравилась охотничья старина, и зная все дедовы истории наизусть, он специально для нас заводил того на рассказы и сам их слушал, поглядывая на нас и кивая на деда, вот, мол, какие старики были. Дед рассказывал про эвенков, которые ходили по Кяхте на берестянках. У этих лодок был деревянный каркас, листы бересты сшивались корешками, а стыки заливались смолой. Два брата по фамилии Эмидаг относились к нашему сельсовету, но жили в хребте, выезжая на оленях снабжаться на факторию Тынеп. Вместо порток они носили «трусы и ноговицы», и нас с Валеркой очень смешили эти трусы и то, что эвенки однажды купили в никифоровском магазине велосипед и увезли с собой в тайгу.

Отец работал приемщиком пушнины. Помню эти приемки перед Новым годом, толчею в прокуренной конторе, где собирались вышедшие из тайги охотники, отмытые, в чистых деревенских фуфайках, с диковатыми, какими-то одновременно и опухшими, и похудевшими лицами, и их прерываемый взрывами хохота негромкий басовитый разговор. Они сидели вдоль стен, и у каждого в ногах лежал мешок с пушниной, которую он, когда подходила очередь, по-хозяйски вываливал на стол. Отец в свитере и пиджаке, вооруженный расческой с острыми и частыми металлическими зубьями, быстро раскидывал белок к белкам, соболей к соболям, отдельно бросал пару горностаев и делал пометки в тетради. Разбив по цветам, он смотрел уже каждую шкурку, тряс ее, складывая, дул на мех, указывал дефект, подведя итог, выписывал квитанцию и сгребал пушнину в мешок. Приемку отмечали тут же в конторе. Отец играл на баяне и пел песню, как я потом понял, переделанную на наш лад «Бодайбинку»:



Поделиться книгой:

На главную
Назад