Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Очарованные Енисеем - Михаил Александрович Тарковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поразил меня один свал-перекат – сине-стальная линия, шершав-ребристая черта, риска, перегораживающая реку, и то, что сам каменный порожек находился глубоко под ней, но чуткая речная кожа его отобразила. Водяная плоть была настолько стеклянно-тугая, жилистая, что вызывала глубокий нутряной отзыв, кишошный, как говорят на Ангаре. Никогда больше того рисочного переката я не видел – и дело не в уровне воды, а в глазе, привыкшему к подобному… Так приближался я к образу моей любимой каменной Сибири.

В ожидании Ганькина допёрли мы до 105-го километра и встретили там Саню Устинова, который только что заехал на охоту. Он сплавлялся по шивёрке на «казанке» и кидал спиннинг. Одет был в сине-красный свитер и меховую безрукавку. На голове ушанка. Мы спросили:

– А где Ганькин?

Он желчно ответил:

– Чо в Мирном мышей не стало…

– ?

– Шаритесь дак.

– А Ганькин когда будет? – пронудил я.

Саня не то фыркнул, не то прыснул. Оказывается, мы давно его проехали, так же как и Факторинские Шивёры, Баню, два слива Косого и Шиверу́ Выше Холодного. Вода была хорошая – нам повезло.

– А вы когда выехали?

– Часов в семь.

– Сегодня? – не понял Саня.

– Но.

– Ну вы даёте, – удивился он нашей быстроте, а потом напёр, мол, нечего здесь шариться, когда у охотника «предпромысловый перивод». Мы прекрасно понимали, что не следует нарушать одиночество охотника, и помалкивали.

Для приличия спросили, видел ли птицу или зверя. Саня окончательно раздражился и сказал, уже будто делясь с нами:

– Да тут то сейсмики, то хренейсмики… какая на хрен зверь-птица будет!

Он был рослый, хорошего сложения. Русый с карими глазами. С чуть худощавым породистым лицом. Если ондатровую шапку заменить на соболью, то и вовсе боярского вида. Только нос обморожен, будто подъеден, да один глаз слегка косит, и белок сверкает разбойничьи. Видя, что мы выше не собираемся и завтра назад, сказал примирительно:

– Поедете, Косой смотрите аккуратно…

Мы переночевали на косе рядом с пятнадцатикубовой ёмкостью Борской экспедиции. Кидал спиннинги. Утром залезли на высокий красный яр, откуда была видна широченная река в точках камней и жилах, насечках, морщинах течения, – подчинённое единой тяге жидкого стекла, оно сочилось в разных направлениях. Домой ехали уже со знанием дела, изучая и запоминая пороги и шивёры.

В Мирном была длинная алюминиевая лодка с деревянными бортами, которую сделал когда-то один красноярец и оставил начальнику базы. Когда Толя пошёл напарником к Устинову, мы забросили на ней их общий груз. Саня шёл передóм на «казанке» и в нижней части Бани (название порога), напротив камня, где когда-то перевернулся, снял и надел чёрную кроличью шапку. На выходе из слива он срезал шпонку, мы его обогнали и, приняв верёвку, вытащили вверх.

Когда приехали, он прошёл по берегу и, вернувшись, грозно прорычал: «Тропы!» – ярясь на экспедишников или ещё кого-то, бродившего и умявшего траву. Потом вытащил из курьи и швырнул на галечник кусок косы из чёрного провода.

Груз забросили и выехали, но тугая плоть реки настолько иззастила глаза, что я спятил совсем и навязался к Толяну на начало охоты, «недельку-другую помогу, если чо». Толяну и отказать неудобно было, и с Санькой обсуждать не хотелось. Мне же показалось, он кивнул на моё предложение – это вместо того, чтоб отправить куда подальше. Скорее всего, разговор вылетел у него из головы – и без того забот хватало.

Саню с Толей забросили на вертолёте, а я, сотрясаемый мечтой об осенней Бахте, подговорил своего друга по Мирному Тимофея Зацепина отвезти меня на лодке «хотя бы до Бани», откуда дальше я пешком уйду к Толяну.

Выехали рано по морозцу на моей синей «Обушке». Из Бахты вовсю пёрло шугу. Мы неслись по пятнистой речной шкуре, и серебряные блины шуги ширкались о дюралевое днище. Тимофей отвез меня на 80-й километр к порогу Баня, где Санька снимал чёрну шапку у рокового камня. У меня болел зуб, и Тима, прощаясь, очистил и дал мне луковицу, по-научному сказав: «На, фитонцидиков поешь». И помчался на синей «Обушке» обратно. Шуга уже шла густо, и сквозь гул мотора доносилось, как раскатисто грохотала она о дно лодки и как взревал мотор, хватив льда.

Боковые речки начинают шуговать в первые морозцы. Толща Енисея, текущего с юга, ещё долго держит тепло, в то время как из притоков медленно и грозно несёт седые поля, грозя опоздавшему с заброской охотнику.

По серому галечнику я побрел очарованно в избушку, по дороге добыв из-под собаки копалуху. Добравшись, сварил, но путём не поел – зуб не давал, только похлебал прозрачный бульон. Ночью спал плохо, кобель всё лаял за ручей, и я несколько раз выходил. Проснулся ближе к утру оттого, что язык мой придавило к нёбу: флюсище распёр пасть. Такая режущая навалилась боль, что я прокалил на керосиновой лампе самодельный нож и вспорол ненавистный ком. Облегчение настало на грани наслаждения.

Наутро я прошёл на берег и взгляд мой упёрся в поразительно недвижную реку – сизую шкуру в трещинах и стыках. Запредельным было оцепенение, остановка, фотографическое омертвение. Будто эра сменилась… Морозец градусов за пятнадцать – и река встала самоставом – замерла одномоментно всей выстывшей кожей. Без мучительного шугования, сминания в торосы.

Я пошёл в следующую, базовую, избушку, где ожидал встретить Толю и Саню. Идти было наслаждение. Обычно реки встают по снежку и моментально припорашиваются. Сейчас снега не было, и я шёл по льду возле берега, поражаясь прозрачности льда и тому, как хорошо видно не только галечное дно, но и рыбу: то стрелой проносился таймешонок, то табунок ельчиков замешкался у самого берега. Зажатые меж дном и льдом, они на мгновение легли на бочок, чтоб вырваться и метнуться стайкой на глубину. Серебряный и дружный пересверк тел был особенно ярок.

Я пришёл в избушку на высоком яру из красного сыпучего камня, древней прессованной глины. В избушке было тепло, пахло хлебом, аппетитной и избяной какой-то кислинкой. По вещам, по теплу было ясно, что мужики где-то поблизости. Нажаренная с луком картошка с тайменем лежала на сковородке. Я затопил печку с экспедиционной, будто асбестовой серой трубой. Поклевал, насколько позволяла после операции моя пасть, попил чайку с пряником и, откинувшись на железную кровать с шишечками, смотрел на стены. Полки ломились от пулек, журналов, батареек, спичек и папирос (оба тогда курили). И каждая пачка будто говорила мне сыто: «Да, во так вот, мы тут и живём. Всего с запасом. А ты мешаться припёрся». И наряду с радостью прибытия я испытал неизбавимую горечь оттого, насколько всё заботливо и капитально приготовлено для долгой таёжной жизни, а меня не касается. Вскоре залаял мой кобель, и я вышел на яр. По берегу шли Толя и Устинов.

Устинов встретил меня с удивлением и неприкрытым неудовольствием. Он понятия не имел о плане нашего совместного осенования с Толяном, и моя помощь в заброске никакой скидки не делала. Особенно возмутили Устинова «тозовка» и кобель, кричащие о моих охотничьих планах на его участке. Я, чтобы не молчать, спросил, не видел ли он каких-то там мужиков, которые здесь проезжали летом? Он отрезал, что до хрена здесь всяких мужиков шарится. И с особенным раздражением выпалил: «И зимой и летом!» И, в общем, отправил меня домой.

Вместе с Толяном мы пошли в нижнюю избушку, где я резал зуб. Устинов велел отвезти туда нарточку с продуктами. При всей глупости моего положения мы совершенно не унывали. Шли по льду, дивясь донной карте и жалея, что нет коньков. В шивёрке меж камней мы провалили нарточку и подмочили устиновские папиросы. В глубоком зелёном улове стояли щуки. Мы долбили топорами дырки и подводили блёсны под самые щучьи морды. Я коснулся пасти тройником, и рыбина стремительно сорвалась, взмыв облако донной мути. Так ничего и не поймали. Видно, жора нет – решили мы.

У меня жор помаленьку начинался, и мы даже развели на галечнике костерок и попили чаю с галетами. В поняге у меня всегда была баночка от горошка с ручкой. После устиновского урока я настроился на дом – чтоб Толяна не подводить, да и на душе скребло: дошла бездумность затеи. За чаем я рассказал Толяну о планах своего отступления. Он, чтобы меня не расстраивать, посетовал:

– Жалко. Думал, хоть побудешь…

Толя дал мне «казанку», на которой я сплавился до Бедной. «Казанка» лежала как раз там, куда меня довёз Тимофей. Ниже Бани река, сжатая высокими таёжными берегами, текла только серёдкой – с боков стоял лёд. Так и сплавлялся я в исшорканной до оловянности казанке, помогая сушайшим еловым шестиком. К ночи вышла луна из облачков – и закончился шивёристый участок. Шуги становилось всё больше, каша густела, слипаясь, закрайки сжимали живую часть, и она сходилась клинышком. Уткнувшись в затор, я выбрался на лёд и, вытащив лодку, пошёл поглядеть, что дальше. Метров через пятьсот спасительно зачернела вода. Я вернулся и, уперев шест в носовую перегородку, дотолкал лодку до открытой воды и часа в два ночи припёрся к Сане Левченко на Бедную. Там вовсю шуговало и спирало реку. Кое-как добрался я до берега, сидя на носу верхом, отталкиваясь шестом и помогая ногами, вставая на лёд и обрываясь. Помню, ещё поорал Саньке, чтоб он вышел помог.

Сане хотелось поговорить, а мне спать, и я, невнятно поддакивая, уснул. Утром вытащили «казанку», и я пошел дальше. Поняга у меня была алюминиевая с торчащими скобками под поясной ремень. Я связал её с лыжами, так, чтобы и их носы, и алюминиевые скобки стояли на льду, и в эту нарточку запряг кобеля. Шлось отлично – река везде стояла. На тридцатом километре от Енисея на берегу синела, задрав нос, вытащенная к тальникам моя «Обушка». Тима крепко привязал её к талине и на её вершину повесил яркую оранжевую чалку-поплавок. На льду недвижно седела дорога с рваными краями – путь Тиминого пробивания к берегу.

В Бахту пришел ночью, Сухую перебредя в сапогах – зашёл повыше в перекат… По деревне брёл как во сне в ощущении полнейшей нереальности происходящего. Встретил будущую тёщу Толяна. В лунном свете она поправляла поленницу – полная, тяжело переступающая с палкой. Переночевал у Павлика в тихом и торжественном свете ночника на белёных стенах. Под задумчивое тиканье будильника. Утром ушёл пешком в Мирное. Варламовка стояла в устье.

Тимофей писал в письме, как его затирало, как впаяло в шугу, и он ночевал в лодке посреди реки, на всякий случай привязавшись, а весь следующий день пробивался к берегу. Ночевал и ещё полдня вытаскивал лодку. Потом шёл в деревню. Неподалёку от Енисея его подобрали бахтинские мужики. Первое, что он спросил, было, есть ли хлеб.

Тимофей не знал, попаду ли я до весны на Бахту и на всякий случай закорячил лодку повыше, и мужики, с которыми я ездил зимой за лодкой, сказали:

– Так бы и пёр её до деревни!

Это был Санька Левченко, которого встречал на «буране» дядя Вася Шейнов: с ним мы и поехали в два «бурана». Взвалили лодку на сани, и Санька находчиво посадил собак в носовой бардачок, чтобы не останавливаться и не ждать. Люк он захлопнул с весёлым криком: «До связи!» На кочке люк открылся, и собаки выскочили врассыпную. Это описано в «Стройке бани».

Я окончательно заболел Бахтой, и когда Устинов ушёл с промысла из-за больного сердца, уволился из Мирного и поступил в госпромхоз к Толе в напарники. А Устинов оказался большой человек, и мы с ним крепко сдружились. Судьба его сложилась трагически: болел, потом, перебравший кучу моторов, вынес операцию по замене сердечного клапана. Маялся в вечной недостаче лекарств, разжижающих кровь. Пытался охотиться в избушечке неподалёку от деревни. Держал скотину, ставил сено, тянул хозяйство. Бился за жизнь, как мог. Не уронил звание мужика и ушёл раньше срока.

Переезжал я в Бахту осенью в середине сентября. В рассеянном серебре неба, в грифельной серости штриховой ряби и обтрёпанной желтизне полуголых берёзок строгое было достоинство. Желточные листвяги убрали огня и растворились стволами, так что рыжие лапы отдельно висели густыми мазками на облетелой лесной подложке. Я ехал по Енисею на длинной лодке, до верху загруженной пожитками, которые довершал письменный стол. Четырьмя ногами он глядел в небо и, как Цаган-Шибэту, травленный первым морозцем, напоминал о перевёрнутых временах.

Ехал метров сто пятьдесят от галечного берега, на котором слоями-полосками пролегали отметки реки о разных уровнях. Выше шли тальники, за которыми ближе к устью Варламовки начался чахлый остроконечный ельник, серпообразно заломленный верховкой (юго-западным ветром).

Утка, одевшись в дорожное серое платье, уже шла на юг. Летел встречь мне и одинокий гоголь, как вдруг неожиданно и косо заломясь, метнулся книзу: следом нёсся сапсан. Вот он ударил сверху, впился когтями, и пернатый комок рухнул в Енисей. Борьба шла отчаянная, летели брызги. Гоголь что есть силы уходил в воду, а когти сапсана, видимо, уже вошли в замок в утином теле. Гоголь всё выгребал под водой крыльями, топя хищника, – взмахи сапсана становились тяжелей и отчаянней, крылья намокали всё сильней. То ли моё приближение поторопило сокола, то ли сам он, чуя погибель, ослабил хватку. Он отпустился от утки и тяжко потянул к берегу над самой водой. Гоголь же предовольно взлетел и, упитанный, споро потянул к югу. Сапсан ткнулся на галечный берег, а я приблизился и рассмотрел его внимательно.

Сокол сидел у самой воды, открыв клюв. Крылья были бессильно опущены, с них продолжала литься вода. Птица тяжело, всем телом дышала, и в такт этому дыханию сильнее приоткрывался клюв. Тёмный выпуклый глаз в оторочке жёлтой восковицы мне показался полным отчаяния. Вид этого красивого и стремительного хищника, попавшего в передрягу, поразил меня. Когда сильный оказывается в беде – есть в том что-то вопиющее.

3.

Оттого, что горы здесь начинались не сразу, я особенно жадно ловил их признаки: каменистое сжатие реки, первые скалы, сопку в повороте. Образ Восточной Сибири отвоёвывался у равнины долгой ездой вдоль низких берегов, однообразных поворотов, и от этого синяя сопчатая даль оказывалась ещё более выстраданной, добытой, а поиск давал настоящее счастье. На обратном пути каменная сторона отпускала так же терпеливо и постепенно, осторожно возвращая в широкий разлив Енисея.

Охотились мы с Толей с общей базы на красном яру, где я когда-то лежал на кровати с шишечками и разглядывал полки, сыто набитые запасами. С этой избушки мы и разошлись настораживать: Толя вверх, а я вниз, до избушечки, где порол флюс ножом. Какой-то приэкспедиционный немолодой чудак сплавился, прошел кусок реки на нашей «казанке», которую потом вытащил на берег у подбазы, откуда его, видимо, забрали на вертолёте. «Казаночку» он оставил в камнях полуперевёрнутой, подпёртую палками как навес – скорее всего, укрывался от непогоды. Какая-то была ещё записочка, что, мол, бегу от инфаркта. Но главной диковиной оказалась книга Блока из собрания сочинений. Толсты тёмно-синий том – стихи и статьи. Книга была прострелена из «тозовки». Что за расстрел учинил неизвестный горе-читатель, кого казнил и в каком порыве?! Эту дырочку 5,6 мм я хорошо помню, она как след компостера прошивала каждую страницу. Ямка с трещинками, вмятая в бумажную толщу, стаканчик в стаканчик скрепляющая страницы так, что приходилось разлеплять.

До вытащенной «казанки» кусок реки, кажется, стоял, и я ушёл туда пешком. Выше базы река ещё шуговала, и Толя, поехавший вверх на лодке, как выяснилось, еле пробился – лёд шёл «мятикóм». Дойдя до «казанки», я сплавился на ней до избушки.

Какое наслаждение было спустить по камням в чёрную воду лодку, крикнуть собак и отдаться вязкой тяге течения, её постепенной забирающей силе! И чувствовать, как речная быстерь тягучей рукой пробирается под ложечку. Какой озноб испытывал я от предчувствия одиночества в тайге! И как студёно и требовательно накатывало звенящее уединение! В посеревших таёжных берегах заключалось что-то и опустошающее, и возводящее, а когда я приплавился к избушке, пустота берега была абсолютно одушевленной, так же, как и плотнейшая тишина, которую подчёркивал далёкий грохот Косого порога в двух верстах ниже… И вовсю изводило сердце предчувствием звёздной ночи, золотого лампового света. И книги в руке.

Прошитого пулей Блока я исчитал, слепо увлекаясь и тем лучшим блоковским, без которого неполна душа русского, и тем декадентским и мистически-цеховым, что до сих пор не в силах разделить.

Так и сплеталось поэтическое, старинное – с сибирским, таёжным. И настолько дорого было и то, и другое, что хотелось навсегда соединить несоединимое и отлить в языке русской классики медные силуэты тетёрок на листвени или висящие на травинках над ручьём ледяные погремушки – овальные и прозрачно серебряные.

Первые сезоны охоты можно назвать одним словом – долгожданность. Ни знаний, ни опыта не было, но помогала одержимость, неэкономность первых шагов, готовность меняться. После Нового года зашли в тайгу. В начале января по обыкновению давили морозы под шестьдесят, и мы ждали, пока отпустит, и вышло, что путики долго простояли несмотрены. Прошла росомаха и сожрала около десятка соболей. «Одни лапки! От ведь падла!» – неистовствовал Толян. И мы взялись рубить пасти, изучать способы насторожки, переделывать капканы на высокое зависание добычи – делать очепа́: журавли из длинной жердины, привязанной к дереву. Когда попадал соболь, он будто на удочке висел. Помню, как я ликовал, когда песец натоптал целую площадку под висящим соболем, не в силах достать добычу. Геннадий Викторович Соловьёв, наш наставник и автор прекрасных таёжных рассказов, в одном из них очень точно описал смену состояний охотника, идущего по путику. Идёт, поскрипывая на лыжах, и в голове одна мысль, одна мольба: «Чтоб попало! Чтоб попало!», а после того, как на дорогу вырулит след росомахи или лисицы – то мольба меняется: «Чтоб не попало! Только, чтоб не попало!»

Геннадий однажды подарил мне историю: охотник, измученный росомахой, чистившей путики, насторожил на неё самострел: ружьё, заряженное картечью со сложной системой, использующей настороженный капканчик и капроновую нитку, которую должна задеть росомаха. Охотник вышел на Новый год в посёлок, а там возьми… да умри. И вот драматическая картина: родственник, который собирался идти проверять и закрывать капканы, не знал про самострел. Я написал рассказ, которому Соловьёв дал название «Каждому своё». При работе над ним я не раз обращался к Геннадию Викторовичу за советом.

Весной началась война с медведями. По нерадению мы вслед за многими крупу, сахар и прочие продукты, оставшиеся от промысла, подвешивали в избушках. Медведи залазили и переворачивали зимовьё кверх дном. Мы видели у охотников из соседних посёлков железные противомедвежьи бочки с крышками, но не торопились такие заводить и хотели, чтобы всё было по-старинному. Поэтому сделали ла́баз на одной ноге, очень красивый и ладный – целая избёнка размером с большую собачью будку. Медведь тут же залез на столб и скинул наше сооружение со всеми запасами. Конечно, мы слышали краем уха про многочисленные способы защитить постройку, но почему-то думали, что именно наш медведь не столь изощрён и предприимчив. Главным казалось просто срубить лабаз, что было целым событием.

Потом я взялся строить двуногие лабаза, площадку на которых закреплял очень прочно: ствол проходил до самого конька лабаза. Два из них выстояли, а третьему медведь сгрыз одну ногу – сердцевина кедрины оказалась с гнильцой, и зверь либо почуял, либо просто не поленился догрызть до мякоти. Лабаз безобразно висел на оставшейся ноге.

У меня была «ТОЗ-8» без документов, смененная у одного временного жителя за пару соболей. После охоты я оставлял её в тайге. Смазав подсолнечным маслом (ружейное кончилось), я завернул её в плащ и, раскопав снег, сунул под лежащую лесину метрах в ста от избушки. Приехав весной на лодке, обнаружил следы небольшого медведишки, порвавшего окно из плёнки и выкинувшего из избушки спальник. Подойдя к лесине, я не нашёл там «тозовки». Во мху хорошо пропечатывались следы, пройдя по ним метров сто пятьдесят, я обнаружил свёрток с «тозовкой». На плаще отпечатались зубы: зверь нёс оружие в пасти – настолько его привлёк запах масла.

Раз уж зашла речь о медвежьих подвигах, вспомнилась история последних лет, рассказанная моим другом Сергеем Гребенщиковым. По осени зашли они с сыном в тайгу и обнаружили, что аж четыре избушки разнёс медведь. Пока обходили участок, он продолжал громить уже по их следам, и перегубил кучу свежих продуктов и новой одежды, так что мужикам пришлось выйти, чтобы закупиться по второму разу. И вот что рассказал Сергей. Вошли в избушку: всё вверх дном и залито желтой кашей, а на стене целый комок: медведь схватил зубами и прокусил баллон с монтажной пеной. И Серёга кричит сыну:

– Коля! Где баллон? Ишшы баллон!

Сергей рассказывал с хохотом и так смешно, что мы посползали со стульев – дело было за столом. Он объяснил, почему так важно было найти или не найти баллон. «Я представил, как он с этим баллоном идёт по лесу и как пена распирает ему челюстя́…» Тут Серёга, мотая головой, морщась и открыв рот, зарычал «А-а-а-ар-р». Поэтому, если баллона нет, можно рассчитывать, что медведь-разоритель лежит где-то с окаменелой пеной в развёрстой пасти. И если так, то достаточно «в каждой избушке повешать по баллону». Надежды не оправдались: баллончик оказался под слоем пены.

Помню, в пору моей орнитологической работы в Мирном проводил я учёт птиц в пойме Енисея и вдруг в прогал меж высокими тальниками увидел огромного седоватого медведя. По параллельной визирке он шёл, опустив голову, колыхаясь и серебристо переливаясь шкурой. Особенно она играла на передних лопатках, на основаниях лап, которые он переставлял с захлёстом. Несмотря на критическую близость, меня он не чуял и с такой вольной и углублённой деловитостью шёл по нашей визирке, что меня буквально прострелило чувством чужой тайны, незаконностью моего к ней допуска. То же чувство я испытал с бородачом на Цаган-Шибэту, когда тот меня не выделил из горы и доверчиво летел в её близости, мимолётно подправляя ход, поигрывая рулевыми. То же было и в мануле, в его деловитой естественной побежочке, каком-то почти человеческом самопогружении в своё занятие. Это был не убегающий зверь, а подсмотренный в своём естественном состоянии – вот это-то вызывало трепет.

Раз упомянув бородача, Цаган-Шибэту и вообще Туву, то поделюсь ещё одним ощущением. Мне казалось, что между Тувой 1974 года и моей высадкой в Бахту в 1978-м – будто столетие прошло, переложенное моей работой в Бодайбинском районе летом 1977 года. Теперь-то ясно, что события впритирку стояли, но, видимо, и рост шёл семимильный, и поездки настолько неповторимы были, что дали чувство трёх эпох. Искал я в бахтинском Енисее отголоски Тувы, и во вкусе и запахе ревеня, росшего по берегам речек, узнавал вдруг тувинское лето. Звучало оно и в позывках здешних пищух – мы чаще называли их сеноставками и встречали в каменных россыпя́х, где они жили колониями, и зимой их полузамершими поселениями интересовались соболя. Сеноставки жили на плоскогорье, но в начале нового века небывало расплодились и, выйдя на равнину, дошли до Енисея. Сеноставку эту в 30-х годах выделили в особый, туруханский, подвид алтайской пищухи. Если до расселения она попадалась только в россыпя́х курумника, то теперь встречается в любых местах, презабавно натаскивая сено под навес зимовья́ или в саму избушку. А уж сколько стожков из хвоща и прочих трав находил я просто под деревом! Ещё как-то раз видел, как бурундук объедал рябину, а под ним сидела пищуха и подбирала оброненные ягоды.

Однажды я отъезжал от берега на перегруженной лодке (только что загрузив бензин) и вдруг увидел нечто странное: реку переплывал северный олень, у которого в рогах застряла берёзка – видимо, ломился по чащé. Была у меня камера, но я так и не смог выйти на «глиссер» и снять зверя крупно.

Однажды из-за проволочки в деревне я промешкал с заброской. Ударили ранние морозцы, схватив Бахту в узком месте, выше которого она встала сплошняком. Я тогда охотился на её притоке и мне пришлось оставить груз у Анатолия и уйти на участок на лыжах с понягой, куда постарался угузрить необходимое на первое время. Остальное я собирался привезти потом на снегоходе. Из-за того, что я не попал к себе на речку на лодке, всё пошло кувырком. Никак не получалось добыть птицы, чтобы насторожиться. В таких случаях начинается нервотрёпка – то птица улетает, то её просто мало, а то попасть не можешь… И снежным комом наматывается: чем больше хочешь добыть, тем больше нервничаешь и мажешь. Вдобавок я ударил о камень ствол «тозовки» и выбил-потерял мушку. Чего я только не делал: то вытачивал её из кремнеобразного листвяжного сучка, то приматывал спичку изолентой. И мазал, мазал. Началась насторожка, и было ясно, что привады не хватит. Навалилась невезуха, и я рыскал по тайге и не мог ничего добыть. Ни рябчика, ни глухаря не попадалось.

Поднимался я с реки на высокий берег и вверху подъёма мне под лыжи бросилась и камнем ушла в снег копалуха. Я мгновенно выстрелил в снег и, нашаря рукой добычу, боковым зрением отметил шевеление сбоку. На берёзку спикировал ястреб-тетеревятник, сел, сложил крылья, задрав их концы высоко вверх и несколько раз качнувшись. Найдя равновесие, он свёл крылья с хвостом в одну укладку, соединил углы. Жёлтый глаз гневно взглянул на меня из-под козырька брови. В предыдущих случаях я был наблюдателем, подглядевшим чужую жизнь, теперь я нарушил правила. А с мушкой всё разрешилось: я пошёл за снегоходом и у Толяна возле избушки нашёл прохудившийся эмалированный бак. Из его крана я напильником выточил мушку.

Попытки влезть в птичью и звериную шкуру, попробовать за них подумать – бессмысленны. У зверя всегда своя правда, порой противоречивая, но неведомая для человека. Известно, что соболь прекрасно понимает, какой на дворе снег и может ли догнать его собака. По чернотропу или небольшому снегу он ни в жизнь не прыгнет при собаке на пол. Однажды после Нового года мой кобель наткнулся на соболя, сидящего на кедрине. Я не спеша снял «тозовку» и, пробуя застывший затвор, мешкал, уверенный, что соболь никуда не денется. Тот вдруг с неожиданной решимостью прыгнул на соседнее дерево, а потом чуть не по касательной спланировал на снег и был таков. Кобель ломанулся, но сил ему хватило на несколько прыжков, дальше он поплыл.

Как-то занимался я съёмкой фильма и доделывал начало зимней серии в одиночку. Когда собака находила соболя, ставил треногу с камерой и снимал общий план со стреляющим охотником и соболем на ёлке, который после выстрела падал со снежным дождём. Переставлял треногу ближе, подкидывал соболя и снимал крупно, как он падает в снег и его треплет собака. Но мечта была снять соболя, взмывающего по стволу листвени. И чтоб обязательно записался цекоток-цепоток лап по стволу. И собака, заходящаяся от лая. Как-то после оттепели с дождём, сделавшим снежную корку, пошёл я по путику. Корка не держала собаку, и та, где-то отстав, задержалась. В капкан кончиком лапы попал соболёк, я его освободил из капкана, посадил под суконную куртку и ломанулся в избушку, чтобы успеть заснять желанный кадр, пока не спряталось солнышко. По небу бежали частые облака, и я знал, что, когда дойдёт до съёмок, солнце обязательно скроется за тучку. Шёл, чувствуя спиной соболя и его попытки ползать меж свитером и туго натянутым сукном куртки. По дороге продумывал съёмку. Самое сложное – сделать так, чтобы собака не кинулась на соболя в моих руках. Значит, подозвать её надо точно к моменту выпуска…

Ещё остатки солнца сеялись сквозь вертикальную строчку тайги, когда меня догнал кобель, и мы пришли в избушку. Сошла тучка с солнца, я включил нацеленную на листвень камеру и кликнул кобеля. Он подбежал, я, задрав руки с соболем, буквально ткнул, приставил, прилепил его к стволу как можно выше от собаки, но он вместо того, чтобы взмыть с коготковым цокотом по мачтовой лесине и там замереть, сиганул на снег и с такой скоростью вчистил по корке, что кобель, побежав за ним, проваливаясь и теряя след, вскоре вернулся ни с чем. Ещё поглядывая на меня со значением. Больше мы соболя не видели.

– В общем, артист сбежал с площадки! – весело сказал по рации Толян. Артист и вправду оказался не промах.

Надо сказать, что Анатолий, переехавший в Бахту из Мирного на пару лет раньше меня, с каждым годом набирал не только остроумия, но и жизненного тяму, он чем дальше, тем сильнее становился талантливым таёжником, хозяином и товарищем. Способности его образовывали целый клубок – дар обихаживания ночлега в разорённой медведем избушке, увязывание груза, любые ремонты из подручного материала, и конечно, доскональное чутьё дороги, будь то езда на лодке по порогам или на снегоходе по реке с наледями и промоинами. И неразрывным попутным курсом закалялась его товарищеская надёжность и ответственность, и какая-то капитальность ширилась, крепла чувством, что «живём однова» и надо не подвести.

Именно он однажды подарил мне важную фразу, в которой вмещается целое мировоззрение и которую я поместил в «Стройку бани» на главное место. Мы ставили сено для Толиной коровы и приехали ранним росистым утром на покос. Я увидел срезанные дудки, в которых стояла ночная вода, и спросил, откуда она, «ведь дождя-то не было»? А он возмутился: «При чём дождь? Земля-то гонит!»

Воистину гнала таинственную свою влагу земля, и хотелось служить ей, постигать её науку самым потным трудовым путём, и казалось, именно этот труд и даёт право доступа к белому листу бумаги. И что, не пройдя путь к перу через топор, косу и лопату, не поймёшь главного. И жизнь не уполномочит тебя к слову.

Что же уяснил я в месяцы, проведённые под ворчанье радиостанции и потрескиванье железной печки? Представим берестяной туес. Когда смотришь на его извилистый замок, по сторонам шва видишь два борта берестяной рубашки. Вот и у моей жизни были два таких борта, две стороны. Одна – чтение, необыкновенно жадное в тайге, где именно из книг окреп и возрос в душе образ России: ратной, иноческой, трудовой и всегда замешанной на духовном подвиге.

Вторая сторона – промысел в тайге, в который я окунулся со всею страстью и который был для меня не способом выживания или поводом отличиться, а продолжением старинного русского дела и возможностью предельной близости с тайгой. Две стороны – одна рубашка. И впрямь туес. В нём дорогая лесная добыча – не ягода-орех, а внутренний лад, даримый тайгой.

Вот и подвёл туесок к вопросу: с кем живёшь, кого видишь, выйдя из избушки? Бредя по путику? К кому приникаешь жарким виском?

Да того, кто туес и подарил. Берёзу.

В тайге берёзка больше по гарям, либо возле избушки, где лес свалили, – лезет прутняком, карандашником – не продерёшься. И многие говорят, мол, сорное дерево. Не то что кедр или листвяк. Понятно, что в тайге не та красавица берёза, что у заплота в деревне в средней полосе. Зато помогает здесь берёза, как никто: и полозья на нарту, и топорище, белое и крепкое, как кость, замёрзшее молоко. Чем ближе к деревне берёза, тем больше про неё вспоминают и не зовут сорной. А что уж про дёготь или веники говорить? Или бересту… Туясья, короба, пестеря… Кибасья неводные – в бересту завёрнутые камешки, шаргой черемуховой прошитые по краю – эдакий берестяной сочник. И лопатка берёзовая снег огребать с капканов и кулёмок, да собак понужать провинившихся… Да мало ли что ещё. Какая она, берёза? А такая красивая и крепкая русская женщина. И почему-то представляется с голосом… Сильным и красивым.

Осина рядом с ней будто сестра, хотя сестра она тополю. И тоже сильная вроде, бывает и повыше березы, помощней, но другая какая-то. Хотя тоже всё по гарям да вырубам растет. Но как-то её не особо любят, как падчерица она. Позеленевшая тень берёзы. Если берёза Солнце – то осина Луна. Но как красив весной купол свежей листвы над толпичкой осин! Как осенью горят её твёрдые яблочно-красные или жёлтые листья. И как выпукло, прозрачно и туго лежат дождевые капли на листе осины! Баню мы срубили с осины – смола не лезет в волосы. Осиновыми дровами дымоходы чистят. Сами дрова не очень – неплотные, как пенопласт. Догорают синим газом прозрачно. Но главное назначение осины – долблёные лодки и вёсла. Серебристо-серая плоть осины высыхает до каменной крепости. Кто осина по характеру? Да такая, немножечко грустная, немного неразгаданная, неоценённая женщина. В неё всмотреться надо – и счастлив будешь.

Кедр, кедр́, кедер… Бывает человек, про которого не скажешь иначе: хорош. Это про кедр. Удивительна форма кроны: нижние ветви вниз смотрят, средние в стороны, а к вершине дерево будто спохватывается и ветви вздымает, образуя чашу. Поразительные мохнатые лапы. Когда кедры стоят рядом, удивляет неповторимость этих вздетых рук. Ветки из мутовок растут, а главная мутовка открыта небу. У нижних мутовок словно моток проволоки – сухие отмершие веточки, как у верхолаза на поясе веревка смотанная. Иглы длинные, мясистые, собраны в крупные кисти, и силуэт пятнистый. На иглах смола серебряно выступает – как соль. На полянках или в посёлке кедр может быть круглым, как шар, в тайге – свечевой, стройный. Строем кедры особенно хороши.

Не сказать, что особенно крепок телом. Нет, мясист, тяжёл кроной, под ветром как кисть ходит. А скольких кормит и в кроне прячет! Весь в высотном стремлении, в свечевом вздымании лап – корни сильно не заглубляет, больше по поверхности, не до вцепления. Бывает, шквал налетит грозовой, и склонится кедр, и рухнет, вывернув плиту подстилки с корнями. Древесина мягкая, светло-жёлтая. На стены хорошо, на доски. Доска от желтизны может уйти в нежную розовинку. А сухой хорош на растопку – быстро сгорает. Как человек с порывистым сердцем. Сердцевиной может быть хрупким. На излом будто сочный кристалл – рвётся под девяносто градусов, гранями, как скалка. На дверь пустишь – гулять будет на влажность и на мороз, натягивая и отпуская влагу. Чуткий. Зато даёт орех, ядро смысла, образ красоты, и ввысь стремится, и чашкой ловит звёздное излучение, рассеянный Божий свет.

А как глубоко, богато и задумчиво ветер шумит в кедровой кроне! Однажды шёл по краю деревни между разрозненных круглых кедров. Переходил от одного к другому, и шум ослабевал в одном и усиливался в другом, в третьем, словно огромный тёплый ёж перекатывался от кроны к кроне объёмно и многоголосо. …Независимо от размеров излучал каждый кедр и кедрик спокойный, глубокий шум вечности.

Лиственница. Для этого дерева больше подходит имя листвяк, потому конечно же он мужик, как и кедр. Из всех дерев самый мощный. Надёжный. Он хозяин. Кора мощнейшая, внутри малиновая. Ствол толстый, мачтово-высоченный, ветви где-то вверху совсем. Листвяк из другой породы, из другого горизонта. Красота так… к моменту – яркая прощальная осенняя – перед сбросом хвои. Зимой на вершинах серебряные ветви, как выгнутые оленьи рога. У листвяга плоть самая крепкая и кора самая толстая – пожар не проест. Морозов не боится – сбрасывает хвою. Древесина рыжая, жилистая, плотная, как камень тяжелая – дрова самые жаркие и долгие. Моя соседка, Толина тёща, говорила: «Сахарные дрова». Их колят пластинами – и просыхают, и таскать удобно под мышкой, словно том таёжного словаря. Для стройки – листвяжные брёвна тяжело корячить, но зато на века. Обычно листвяк на оклады пускают. Можно стол сделать – толстый, мощный, углы с огранкой, и будет будто янтарный, с восковой прóсветью на гранях, с рисунком богатейшим, густым. Ещё листвяк даёт серу и камедь – смоляное дело.

Однажды копал под погреб и наткнулся на древний оклад – как камень. Рубанул топором – древесина тёмно-рыжая в красноту, плотнейшая. Снаружи гнильца корочкой – а дальше кряж, кристалл, еле топор берёт. Если листвяк сравнивать с человеком – то волевой, мужественный – герой, военачальник, первопроходец. С кедром в паре они могут горы своротить.

Ёлка – жизненная, трудовая тётка. Вредная, в костре стреляет, дымит синё и едко. Иголки колючие. Сучки царапучие. Кора и та в твёрдой иссохлой чешуе, за шиворот сыпется, ещё и в смоле вся. Сама прямая, жилистая, сучкастая – колоть плохо. Зато жилами пружинно протянута от корня до вершины – на лыжи, на борта лодке – само то. На стройку не очень – сучков много, паз выбирать замучаешься. Древесина белая, сучками прошитая, везде пазухи со смолой – как с мёдом. Сухенькая на шестик отлична. Пружинистая, натянутая. Звонкая игла. А для глаза, для души очень хороши остроконечные стройно-чахлые в верховьях каменистой речушки. Вершинка как шило с спёкшимися шишечками. А сухая – как скелет рыбий. В пойме если – толстенные, а на тундрочке худосочные – смолёвая, как кристалл, и у стволика, толщиной с топорище, колец на людские три жизни. С ёлкой можно жить. И выжить.

Пихта. Вроде и похожа на ёлку. А другая. Словно специально их по одному образу Бог создал, да разным наполнил. Пихта сочностью, скипидарностью, лиловой кожей – ближе кедру. Но не смолистая – все маслá под корой. Древесина бледная. Влажная и слабая, смолы мало – сухую, глядишь, дятел издолбил – длинными прямоугольниками… В костре искрит невыносимо. Жилы длинные, напрягаются и лопаются. Да и дрова чахлые, шают только.

У пихты́ одно назначение: быть мягкой, нежной. И почва-то ей побогаче чтоб. А иголочки чудо, как опахальце, плоские и с испода две белые полоски. Бывает, пихта разрастается ползуче зелёными ветками, целым ковром. И ломается легко, если на ночлег наломать, настелить надо. Кора нежная, ни чешуинки – именно кожа. И запах, острейший, смолистый. Пихтовый. Хорошо в бане лапу в тазу замочить и похлестаться. Лечит. Пихта для красоты и ласки. Для жалости и оплакиванья: пихтой умершему дорожку устилают до кладбища. Больше ни для чего.

Они с ёлкой дополняют друг друга как кедер с листвягом, но ревнуют друг друга по-женски страшно. Ёлка тоже тянется стройно изо всех сил, но грубо выходит – одно слово: позвонок рыбий. А пихта будто из-под точилочки и ровность отточки точнейшая. Бывает вся тонкая, а вершинка – как ёршик. А тянутся обе, и ель, и пихта, чтоб снегом не согнуло. Выживает стройнейший в тайге, особенно в горах – где снега по шею. Пихты на вершине сопки полностью зачехлены снегом.

Вот и пойми, кто кедру больше подходит, кто листвяку. Бывает, насквозь разные люди: а сойдутся листвяк с пихтой – и до конца. Или кедр с ёлкою. А бывает, навалится ёлка на кедер и пилит, и пилит… А бывает, и листвяк с ёлкой обнимутся – оба трудяги, без нежностей, а на всю жизнь.

Сосна, та особа особая. Здесь её мало, она либо по яру Енисейному, либо по песку на западной стороне, либо на тундрочках. И смотрится диковинно, редко, будто приезжая. Кудрявенькая и хвоя будто в рыжину. Ствол золотой, чешуинки на ветру трепещут. А какие изгибы, развилки… И как горит – сухое пламя! На стройку хороша. Бывает, кряжистая с буграми, с витьём – любо на стол такую. Но смолистая. А вообще золотое прекрасное дерево. Рыжее пламя. Яркая женщина. Поперечная душа. Может и в лямку впрячься, может и в праздник уйти. А может в печаль. Но не как ёлка, а по желанию, по увлечению. Так и с нежностью – хочу ласкаю, хочу за чуб таскаю. Хочу скучаю. Сосна выше ревнивой распри ёлки и пихты. Ей при золотой свечечке сидеть под шалью да рассуждать: «Хм… Знала я одну лесину: в душе пихта, а всю жизнь как ёлка живёт!» И смеётся золотисто.

Знал я одну пихту…

Но теперь другое знанье, другая забота, другая беда: листвяги давно облетели, а ни снег не ляжет, ни мороз не ударит. А без этих двух братцев не начать охоты: ни следьев не увидишь, ни капканьев не взведёшь. В тепло пушнину спаришь, да ещё ловушки дождём прольёт, потом подморозит и склеит сторожки. И ни рыбу, ни мясо не сохранишь в тепло. И хлеб заплесневеет на лабазке. А в лес пойдёшь – мокрый, как мышь, вернёшься. А главное – на дворе шляча, и в душе сырость. И вот надо сдвинуть, запустить скрипучий завод… Но никак погода не соберётся – сырость, разброд. Мешкают в поднебесье… Готовятся… Строят инструменты. И деревья тоже построились, тихо стоят, перешёптываются. Замерло всё, и даже облака. Хотя до этого, брюхатые, неслись серым одеялом, за лес задевали.

Охотник встал посреди леса – вслушивается. И вот… что-то пошевелилось. Прокатился гул, издали, из-под тучки с белёсым подкладом. Махнул северо-запад еловой палочкой, оборвал и уронил ветку. Тронула струнный кедр сухая наклонная елка, повела колючим смычком… И смялся строй. Засвистел ветер, мешая ели и кедры в одно певучее месиво. Залетала, заметалась светящаяся рябь снежинок, белое роево, напорошило на кедровые лапы – и тут же порывом ветра смело, завило и бросило крылато… Клонятся, мнутся деревья. Листвяк со слоистыми ветвями будто все деревья обнять хочет. Рушится вдали подгнившая лесина – откачалась, отпелась, – и взлаивает молодой кобелёк на незнакомый звук-грохот. Несётся снежная пыль. А внутри кедра перебежит соболёк от собаки, прошьёт ходящее месиво ветвей драгоценной молнией…

Скрипит тайга, скрипят лыжи юксами… Идёт работа.

К вечеру чуть ослабнет снег, копя силы на ночь. Ты уже в избушке, и время к отбою. Накормлены собаки. Осняты соболя и висят на пялках под потолком. Пялки или правилки – это дощечки, на которые натягиваются шкурки, чтоб не ссохлись, приняли форму. Пялка с соболем вставляется между балкой и прибитым брусочком. Соболя́ зависли, паря́т, растопырив лапы-шасси с картонными трубочками (чтоб не съёжились). Освещённые ламповым светом фюзеляжи будто из теста – настолько бела и плотна влажная мездра.

Прикручиваешь лампу и долго лежишь, слушаешь согласный шум тайги… До наслаждения, до мурашей, аж засыпать жалко. И ещё ночью проснёшься послушать шум ветра… Но вдруг не выдержишь, добавишь фитиля и тетрадь отворишь. Как воротца.

4.

Когда перестали писаться стихи, писал дневник. Если представить его обобщённый вариант – то получится примерно так:

27 сент. С приездом, дядя Миша! Приехал на новой деревянной лодке. По берегам листвяги глубочайше жёлтого цвета. Воды много. Шивёры кипят. На въезде в Т. синел вдали хребёт с щёточкой остроконечных елей. Падал снег. Завтра вверх.



Поделиться книгой:

На главную
Назад