Внизу, за перилами, раздался детский визг, и Сергей Иванович, приостановившись, заглянул в темноту двора; когда он обернулся, на балконе уже стояли Митя Гаврилов и Лукашова. Взятыми в рот сигаретами они тянулись к одной, зажженной Митею спичке; им явно весело было от того, что они делали, и они смеялись; спичка затухала, Митя сейчас же зажигал новую, и так повторялось несколько раз, пока они наконец закурили. Сергей Иванович смотрел на них с тем чувством, как будто на его глазах происходило неприличное. Он видел, что Лукашова была намного старше Мити, и смеялась она так, словно что-то порочное уже соединяло ее с ним. Сергей Иванович отвернулся от них, но освещенные спичкою лица их еще некоторое время продолжали как бы стоять перед его глазами.
— А ну их! Ты умнее всех их, — говорила Лукашова, переходя на шепот и косясь на Сергея Ивановича, которому, однако, хорошо было слышно все.
— Я просто не согласен с ними.
— А ну их! Ну их! — И Лукашова как будто поцеловала Митю в лоб или щеку; во всяком случае, так показалось Сергею Ивановичу. — Я хочу посмотреть твою картину, дорогой, — тут же добавила она.
— Пожалуйста. Но картины еще нет, есть только эскизы к ней.
— Пусть эскизы.
— Пожалуйста, в любое время.
— Едем сейчас.
— Удобно ли? Рукавишников…
— Новые главы из Диккенса? Он скучно читает.
— Ну, не говори.
— Скучно, скучно, дорогой. — И опять раздался звук поцелуя, и Сергею Ивановичу опять неприятно было слышать его.
Когда он вновь остался один на балконе, он некоторое время продолжал смотреть в глубину двора, словно что-то еще интересовало его там; затем начал прохаживаться с тем же внешним спокойствием, как только что, до появления Лукашовой и Мити Гаврилова. Он как будто по-прежнему всматривался в шахматную пестроту плиток под ногами и отсчитывал шаги, сколько он делал их от одного конца балкона до другого, и пытался еще что-то вспомнить о Павле, что можно было бы поставить в пример всем этим собравшимся у Дорогомилиных людям, но прежние мысли уже не могли в том слаженном порядке возвратиться к нему; он думал о Лукашовой и думал о Мите, которых, в сущности, не знал, что они были за люди; но то, как они вели себя на балконе, и разница в годах, какая была между ними, живо напомнили Сергею Ивановичу дочь и Арсения; и от этого воспоминания, и от холодности, с какою его приняли здесь и не замечали теперь, и оттого, что Семен Дорогомилин задерживался и что не было никакого другого выхода, кроме как ждать его, — от всего этого, соединенного вместе, в душе Сергея Ивановича поднималось какое-то болезненное чувство. Он не услышал, как Семен Дорогомилин, выглянув из балконной двери, позвал его; только когда имя его было повторено несколько раз и громче, — как бы очнувшись вдруг, он остановился и посмотрел на Семена.
— Ты чего спрятался здесь, — сказал Семен, весело глядя на него. — Ну-ка пойдем, — добавил он так же весело, как бы передавая свое настроение Сергею Ивановичу. — Я задержался, извини, но не по своей воле.
XIII
Накануне этого дня, когда в Мокшу за Сергеем Ивановичем была послана машина, Семен Дорогомилин ездил в Песчаногорье, где возводился самый мощный в области птицекомбинат. Со строительством комбината не все обстояло благополучно, и было очевидно, что начальника работ надо отстранять от должности. С этим определенным предложением Семен вернулся в Пензу. Когда он докладывал секретарю обкома, как это бывает в большинстве случаев, ему, как человеку, отлично разобравшемуся в обстановке (и как инженеру-строителю в прошлом), тут же было предложено самому возглавить стройку. Предложение так неожиданно прозвучало для Семена, что он не смог отказаться, и, только когда очутился в своем кабинете, весь смысл того, что он сделал, со всеми возможными последствиями, вдруг как бы начал постепенно проясняться ему. Он сел было за письменный стол и собрался было (в продолжение своих обычных дел) позвонить кому-то, но взгляд его, лишь скользнув по белому телефонному аппарату, вдруг как будто раздвинул стены и то пространство, какое лежало теперь между ним, сидевшим в кабинете, и Песчаногорьем, откуда он приехал несколько часов назад, и сквозь эти раздвинутые стены и распахнувшееся пространство он увидел серое, сухое и унылое поле с недостроенными корпусами и дощатыми бараками, в одном из которых жили рабочие с семьями, в другом размещалась контора, столовая и квартира начальника строительства Буренкова. То первое безрадостное впечатление, какое произвела на Семена стройка, когда он смотрел на нее сквозь стекло машины, подъезжая к ней, было усилено сейчас в нем тем чувством, что он вынужден будет постоянно находиться среди этих бараков и корпусов, застланных красноватой строительной пылью. Но главное, он не мог представить себе, как он скажет о своем назначении Ольге. Он вспомнил, как он обедал с Буренковым в столовой и то угнетающее чувство, какое осталось после обеда и разговора с ним. Низенький, лысый, с лицом хронически невысыпающегося человека, начальник строительства как будто вот стоял перед Семеном, и в глазах его, спокойных и умных, еще заметнее будто было то выражение грусти, какое навевают обычно осенние поля, которые, отработав лето, опустевшие и захлестанные дождями, уходят под снег, на покой. Это чувство тоски, пустоты и жалости было теперь, казалось, не у Буренкова, а у самого Семена, и по отношению к себе. Общий интерес дела, о котором он так горячо говорил в кабинете секретаря обкома и что действительно волновало его, сейчас уже не имел для него прежнего смысла; будет ли закончено в срок строительство птицекомбината или нет — не это беспокоило его; он думал, в каком он неожиданно неприятном положении оказался и что следовало предпринять ему теперь.
Домой он вернулся позднее обычного.
Привыкший ко всему в доме, — когда Ольга открыла ему дверь, он с минуту стоял у порога, оглядывая прихожую; он смотрел на обои, ковер и хрустальные бра на стенах так, будто все видел впервые, и это все, составлявшее гордость Веры Николаевны и составлявшее гордость Ольги, вишневое и голубое, отраженное в капельках хрусталя и овальном, в оправе зеркале, он должен был оставить теперь здесь и переселиться в барачную, с некрашеными и неровными дощатыми стенами комнату. Он посмотрел на Ольгу, стоявшую перед ним с распущенными по плечам волосами, в черном тонком свитере и короткой модной юбке, и весь вид ее и спокойствие, с каким она ждала, что скажет он, вновь вызывали в нем сознание вины, что он не может лишить ее
— У тебя неприятность? — спросила Ольга, вошедшая следом за Семеном.
— С чего ты?
— Я тоже думаю, какая может быть неприятность у человека, если он жив, — сказала она. — Когда человек умирает, это неприятность для него, а все остальное мелочь. — Она не думала то, что она говорила; в сознании ее еще продолжался спор, начатый, как всегда, Никитиным и подхваченный профессором Рукавишниковым, и все, что лежало вне этого спора, в том числе и неприятности мужа, было далеко от нее и не воспринималось ею всерьез. — Ты будешь ужинать? — затем спросила она.
— Нет.
— Спать?
— Да, — ответил Семен, снимая пиджак и пристраивая его на плечики в гардеробе.
В то время как он неторопливо и устало раздевался по одну сторону низкой двуспальной кровати, за спиной его, по другую сторону этой кровати, было слышно, как раздевалась Ольга. Она сняла юбку и сняла свитер и в розовой ночной рубашке подошла к зеркалу, чтобы прибрать волосы, которые в еще большем, казалось, беспорядке были рассыпаны сейчас по ее спине и плечам. Семен обернулся в тот момент, когда она, подняв оголенные руки, заплетала косу. Она была спокойна точно так же, как была спокойна вчера, позавчера и третьего дня и как была спокойна всегда, живя с Семеном и матерью; она настолько привыкла к мысли, что ничто в жизни не может измениться для нее, что была уверена, что точно так же ничто в жизни не могло измениться и для Семена. Разнообразием были для нее лишь поездки в Москву, когда она отвозила рукопись в издательство, или когда что-нибудь случалось в гостиной комнате, как, например, назревавшее теперь сватовство Мити Гаврилова к Лукашовой; или тот самый занимавший ее всегдашний спор аспиранта Никитина с профессором, в котором она мысленно то принимала сторону аспиранта с его теорией
Пока он ложился в кровать и затем, когда уже лежал, потушив ночничок на тумбочке, возле кровати, он ни разу не взглянул на Ольгу, как будто она была виновата перед ним, и он даже твердо знал, в чем она была виновата, и хотел, чтобы она почувствовала это; и вместе с тем он так же ясно видел, что он несправедлив был сейчас к ней, и думал, что надо повернуться и сказать что-либо, чтобы загладить уже эту свою вину перед нею. Он боролся с собой, не решаясь ни на что, и — то вдруг с брезгливостью представлял ее тело, которое было красиво, гибко и доступно ему и было рядом, съеженно-согревавшееся под одеялом, то вместо этого тела так же вдруг являлось перед глазами существо, маленькое и красивое (какою он всегда считал Ольгу), с белым заостренным личиком, челкою до бровей и волосами вдоль щек (уже тогда, в молодости, она любила эту прическу, когда волосы свободно и прямо спадали на плечи), и существо это, обворожительное в своей жизнерадостности, день за днем как бы приоткрывало перед ним завесу иной, чем он знал до этого, жизни. Он чувствовал, что весь мир ее (и образ ее жизни с матерью, и квартира, и обстановка, и постоянные сборища интересных людей, пока он наконец не научился понимать и презирать их), — что душевный мир ее был привлекательнее, и он тянулся к этому ее душевному миру; и хотя Ольга давно уже ничем не делилась с ним, то теплое чувство к ней все эти годы продолжало жить в Семене. В суете служебных дел он не замечал, что тот самый привлекательный мир Ольги давно замкнулся кругом определенных интересов, что движение приостановилось, тогда как сам он перешагнул за этот означенный круг, и все прежде удивлявшее и манившее было для него в прошлом, как станция, оставленная ушедшим поездом. Он чувствовал сейчас именно это, как будто он обманулся, как человек, приобретший вместо шедевра копию, и все подавленное настроение его было обращено теперь к этой мысли; забыв о Песчаногорье и о своем назначении, он сейчас только боролся с той отчужденностью, которая все явственнее и сильнее пробуждалась в нем к Ольге.
Она спала; но он не мог спать. Впервые он вдруг понял, что семьи у него, в сущности, нет, и он невольно в поисках причины обратился к тому, как он жил в деревне.
Он вспомнил, что, когда отец по весне собирался в поле, это бывало событием в доме. Готовились телега, сбруя, лошадь, подшивались старые сапоги и одежда, и все домашние жили сознанием важности предстоящего дела; и важность заключалась не в том, что отец был главою семьи и что оттого все должны были помогать и подчиняться ему, а в другом, что дело, которое он выезжал делать — сеять хлеб, — было основою благополучия, было главною и конечною целью всех в семье. Мать, затевая хлеб, хлопотала у квашни и возле печи с особенным старанием и с мыслью, что это
— Что, пора? — спросил он, открывая глаза и видя склоненное над собою старое лицо Евдокии. — Не рано? — оглянувшись затем на спавшую Ольгу и уже тише, чтобы не разбудить ее, повторил он.
— Давно пора, — подтвердила Евдокия.
В то время как Семен завтракал и собирался на работу, два тревожных обстоятельства занимали его. Первым было то, что он не сказал с вечера Ольге о своем назначении на стройку, и теперь, он чувствовал, будет труднее сказать ей об этом; вторым было усилие, с каким он как будто старался припомнить, о чем он думал вчера перед сном. «Было что-то очень простое и очень ясное», — сам с собою говорил он. Он, в сущности, знал, что было этим простым и ясным; но оно было простым и ясным вчера, когда он не видел ни ковра в прихожей, ни кафельных стен кухни, ни участливо-доброго лица Евдокии, и было не простым и не ясным теперь; и вся трудность его положения, казалось ему, состояла уже не в том, что он согласился поехать работать в Песчаногорье, а в другом, что он, всегда считавший себя свободным в выборе дел и решений, был, в сущности, не свободен и чувствовал на себе путы, которые и хотелось ему и он не мог и боялся порвать. Путами же этими были привычная домашняя обстановка и семья, не приносившая как будто, как он думал вчера, должного удовлетворения ему.
Ольга никогда не вставала и не провожала Семена. Но он, прежде чем выйти из дома, непременно заходил в спальню к жене и, дремала она или не дремала, наклоняясь, прикасался губами к ее щеке. Он впервые сегодня не сделал этого и впервые приехал на работу в смятенном состоянии. Обложившись бумагами, он принялся было сосредоточенно вчитываться в них; но, как ни старался он отвлечься делами, мысль о том, что все общественное есть только звук, а все личное имеет определенную и устойчивую силу, — мысль эта, противоположная всем прежним убеждениям, с какой-то угнетающей тяжестью давила его. И хотя он хорошо понимал, что общественное — не пустой звук и что в конце концов он поедет в Песчаногорье и возглавит стройку, все же не мог долго избавиться от ощущения тяжести и от неприятного чувства, что впереди предстояло ему объяснение с Ольгой. Он сначала не думал в этот день посылать машину за Сергеем Ивановичем; но в ряду десятка других дел, за которые он с беспокойной и ненужной поспешностью принимался в это утро, он вспомнил и о комбате Коростелеве; и только когда посланная машина мчалась далеко за Пензой и уже невозможно было остановить и вернуть ее, он пожалел о том, что он сделал.
XIV
Для чего Сергею Ивановичу надо было встретиться с Семеном Дорогомилиным и для чего Семену Дорогомилину надо было встретиться с Сергеем Ивановичем, ни тот, ни другой не могли бы толком объяснить. Бывшие фронтовики часто тянутся друг к другу без всякой видимой цели; их привлекает только потребность в разговоре и потребность в воспоминаниях, чтобы то, что они пережили на войне, превратить в героическое и возвышенное, как оно все должно видеться другим людям.
Сергей Иванович в конце войны был майором и командовал батальоном; Семен Дорогомилин был лейтенантом и командовал ротой в этом батальоне; взаимоотношения этих двух прежде незнакомых людей были таковы, что жизнь Семена Дорогомилина, как и жизнь всех других солдат и офицеров в батальоне, во многом зависела от умения Сергея Ивановича правильно распорядиться в бою. Под Прёйсиш-Эйлау, когда прорывали укрепленную линию «Хельсберг» (где немцы защищались особенно жестко), Сергей Иванович приказал Дорогомилину поднять роту в атаку и взять высоту, имевшую в том сражении ключевое значение. Но огонь противника был настолько плотен, что Дорогомилин, в сущности, посылался на смерть и естественно было бы и вполне объяснимо, если бы после этой жестокой атаки он невзлюбил комбата; но и тогда, во время боя, и после, и особенно по прошествии лет — успешная атака та, стелющиеся пунктиры пулеметных очередей, и бегущие и падающие солдаты, и, главное, мгновение, когда, преодолев страх (так, по крайней мере, позднее представлялось ему), броском, как на учениях, Семен сам рванулся вперед, — по прошествии лет он думал об этом событии всегда с гордостью, и встреча с Коростелевым была для него встречей с человеком, который являлся свидетелем его бесстрашия на войне. То же произошло и на обводном берлинском канале, когда рота Дорогомилина первой под нараставшим огнем противника начала переправу. Опять — все, что делал Семен, как продвигался вплавь от одной бетонной сваи к другой и как затем, выбравшись на берег, по голой и насквозь простреливаемой асфальтированной площадке вместе с горсткою оставшихся солдат обрушился на фаустников, паливших по переправе, — все делал по приказанию и на виду у Коростелева. На позициях фаустников он был прошит автоматной очередью, и его вместе с другими убитыми солдатами положили рядком под кирпичной стеною; он пролежал там несколько часов, и туда же, под стену, приходил Сергей Иванович взглянуть и проститься с ротным и бойцами, но он не мог долго оставаться возле них и не видел, как опускали их в братскую могилу; войска втягивались в узкие берлинские улицы, и надо было управлять боем. События в тот день и во все последующие нарастали с такой быстротою, что невозможно было выделить и запомнить что-либо из происходившего; повсюду слышались выстрелы, взрывы, лязгали гусеницы, рушились дома, обволакиваясь клубами пыли и гари, стонали раненые, которых то и дело уносили в тыл, и валялись вокруг убитые, которых стаскивали в затишье, под стены; было только одно это страшное и неумолчное дыхание боя — так тогда все воспринималось Сергеем Ивановичем и так он позднее, выйдя в отставку и обосновавшись в Москве, принялся описывать все в своих воспоминаниях. Дорогомилин же был для него только звеном в общей цепи событий тех дней и, может быть, так бы и остался в памяти, если бы не случайная встреча с ним в Сосняках, потрясшая Сергея Ивановича. Не то понимание, что он посылал молодого лейтенанта на смерть, и не сознание общей ответственности за судьбы подчиненных ему тогда людей, а лишь запоздалое чувство, что он часто бывал несправедлив и строг с ними и видел в них только солдат, призванных исполнять долг, — это запоздалое чувство пробудилось в нем после встречи с Дорогомилиным. Он вдруг почувствовал, что слова, которых он никогда не говорил Дорогомилину прежде, но которые, когда думал о нем как о погибшем, складывались в его голове, он мог теперь в полной мере сказать ему; он мог передать всю ту нежность и благодарность, какую теперь испытывал к нему, и ради этого, ради исправления той несправедливости (однако в чем она конкретно заключалась, не совсем ясно было ему), он и приехал в Пензу. И как ни был он потом раздражен и недоволен собой и как ни хотелось ему сейчас же, не прощаясь ни с кем, уйти из дорогомилинского дома, он не сделал этого потому, что чувства, приведшие его сюда, были выше и сильнее всех других возникавших в нем.
Та цель, с какою Сергей Иванович приехал к Дорогомилину, не натыкалась в душе его ни на какие препятствия; его смущало только то, как жил теперь бывший командир роты. Но Семену Дорогомилину, чем больше он размышлял о предстоявшей встрече с Сергеем Ивановичем (особенно после того, как машину уже нельзя было вернуть), тем очевиднее становилось, что встреча эта не нужна и бессмысленна. Он думал уже не о том, что Сергей Иванович был когда-то свидетелем его бесстрашия на войне, все мысли были направлены на другое, что в привычной жизни его, Семена, вдруг как бы обнаружилась прогалина, которая, как ни прячь ее, видна отовсюду; он как будто не связывал те военные события с этими и понимал, что Сергей Иванович ни в чем не может осудить его; но вместе с тем он настолько ясно видел разницу между тем, как он мог
Прошлое сейчас не могло интересовать его; его занимал разговор с Ольгой, который так или иначе, днем раньше, днем позже, но должен был состояться. Почему он боялся этого разговора, он не знал; он лишь чувствовал, что ей больно будет, как только он произнесет «Песчаногорье» и «птицекомбинат», и он живо представлял себе ее лицо и то выражение боли, какое сейчас же возникнет на нем. Когда он теперь мысленно возвращался к вчерашнему вечеру, к тому, как подумал о ней, глядя на нее, прибиравшую на ночь волосы перед зеркалом, — он мучительно поморщился оттого, что он был несправедлив к ней. Он говорил ей когда-то, что Пензенский обком — это только ступенька и что следующей ступенькою будет Москва; и хотя это было давно и Ольга ни разу не напомнила ему об этом, но он знал, что она помнила тот разговор и ждала этой перемены; но вместо Москвы за терпеливое ожидание ее он мог предложить ей теперь только Песчаногорье — все, чего добился по службе, — и сознавать это было неприятно ему. Он не мог работать в этот день; то он сидел за письменным столом, склонившись над бумагами, то принимался ходить по кабинету. «Что случилось? — говорил он себе, вышагивая вдоль стола. — Почему я должен изворачиваться, чтобы только спокойно жилось ей? Что, в конце концов, так уж связывает нас? Дети? Их нет. Она не хотела и не хочет их. Что еще?» — спрашивал он, в то время как ответ на эти вопросы, чем больше он задавал их, тем очевиднее был ему. Ответ этот лежал в той сфере сложившихся отношений между ним и Ольгою, которые Семен не в силах был разорвать; жизнь с нею была для него так же естественна и необходима, как естественным и необходимым было для него дышать воздухом и чувствовать свою руку, и разрыв с Ольгою был бы для него так же болезнен, как если бы вдруг лишили его воздуха или ампутировали руку.
Он обедал в обкомовской столовой и за весь день ни разу не позвонил Ольге. Лишь в шестом часу, когда ему доложили, что машина из Мокши вернулась и что прибывший человек ждет у подъезда, — снял трубку и сказал жене, что приехал бывший однополчанин и что надо принять его.
В обкоме Семена ничто не задерживало в этот вечер, и он мог бы вместе с Сергеем Ивановичем уехать домой. Но он только обнял Сергея Ивановича в подъезде и, сославшись на свою занятость, тут же снова усадил его в машину, сказав, что постарается не задержаться и что приедет сейчас же, как только позволят обстоятельства. Ему нужно было время, чтобы побороть растерянность, какую весь этот день он чувствовал в душе, и настроиться на разговор с бывшим комбатом.
XV
Так же будто весело, как Семен улыбался Сергею Ивановичу, он улыбался всем, проходя через гостиную комнату. Под предлогом того, что нужно накормить дальнего гостя, он увел Сергея Ивановича на кухню. Усаживая его за стол, он еще продолжал оправдываться перед ним: «Думаешь, как пораньше, а оно выходит, как попозже, ну, в общем, понимаешь, обком», — как будто Сергей Иванович не верил и знал, что все было не так. «Тысячи дел. Тысячи», — повторял он затем, наполняя маленькие хрустальные рюмки водкой и стараясь смотреть на Сергея Ивановича так же весело, как только что смотрел на него на балконе. Семену важно было не показать своего беспокойства; но он не умел перестроиться, был заметно суетлив и, то и дело предлагая Сергею Ивановичу что-либо из закусок, делал это так неуклюже и не вовремя, что каждый раз перебивал его на том месте рассказа, когда, казалось, надо было со вниманием и напряжением слушать. Едва только Сергей Иванович, все более возбуждавшийся от выпитой водки, начинал: «А ты помнишь…» — и еще нельзя было понять, о каком событии пойдет речь, как Семен уже торопливо вставлял: «Да, как же» — и пробегал глазами по тарелкам с едой, стоявшим на столе, и оглядывался на дверь и на Евдокию.
Он никого не ждал и оборачивался только потому, словно мог услышать или увидеть, что происходило в гостиной комнате, где был теперь Тимонин, появившийся там, когда Сергей Иванович был еще на балконе. Семен не терпел этого московского журналиста, который сумел в его доме поставить себя так, что все считали его писателем и бывали польщены встречей и разговором с ним. Как только Тимонин приходил, все сейчас же окружали его, чтобы послушать столичные новости, и Семен видел, как смотрели на него Лукашова и Светлана, и видел, что в глазах и на лице Ольги было точно такое же выражение покорного восхищения, какое было у Лукашовой и Светланы. Он считал, что неприлично было Ольге смотреть так на Тимонина, и чувствовал себя каждый раз неловко и уязвленно при нем. «Хлыщ», — про себя и зло говорил он обычно, глядя на Тимонина. Он бывал неспокоен в такие вечера и подолгу не мог заснуть: то как будто от духоты в комнате, то как будто от звуков, которые беспрерывно откуда-то доносились и мешали ему. Но потом, когда уезжал Тимонин, все забывалось, и Семену смешно становилось оттого, что он ревновал Ольгу. Он не вспомнил бы о своих подозрениях и сегодня, если бы, придя с работы, не увидел вдруг Тимонина в гостиной комнате и не увидел бы все то, что происходило всегда, когда тот появлялся в его доме. Среди знакомых мужских и женских лиц, показавшихся испитыми и бледными, несмотря на темно-вишневую подсветку от обоев и штор, Семен сразу же заметил молодое, красивое лицо Тимонина со свежим загаром на щеках, лбу и шее, какой обычно бывает у городских людей, день или два проведших в деревне, в поле. Тимонин стоял в центре всех и что-то интересное (как всегда, должно быть) рассказывал им. Темные, густые и низко подбритые виски его, ни разу не подстригавшиеся во время поездки, напоминали бакенбарды и как-то по-особому, казалось, подчеркивали молодость его лица; только что тщательно вымытые длинные волосы рассыпались, и он то и дело, не прерывая разговора, осторожно приглаживал их ладонью. Когда он подымал руку, оголялся жесткий манжет его белой нейлоновой рубашки и в свете люстры маленькой искоркою вспыхивал полудрагоценный камень в серебряной запонке, и все невольно обращали внимание на него.
Ольга, как только встретила мужа, сейчас же снова присоединилась к Светлане Буреевой, Лукашовой и ко всем, кто был в гостиной комнате, и с привычным уже выражением восторга и счастья, что видит у себя в доме Тимонина, принялась смотреть на него. Семена, как всегда, неприятно кольнуло это; но еще более неприятно стало ему, когда, уводя Сергея Ивановича на кухню, он неожиданно как бы столкнулся глазами с московским журналистом. До этого смотревший на Ольгу, Тимонин взглянул на Семена с той скрытой насмешкою, в которой явно было и сочувствие и желание сказать: «Что делать, жизнь сильнее нас». Именно это — жизнь сильнее нас — больше всего задело Семена. «Чего он ходит сюда, что ему здесь надо?» — думал теперь Семен, не переставая оглядываться на дверь и на Евдокию, которую он несколько раз порывался послать за Ольгой. «Что она торчит там, что нашла в нем?» — с раздражением продолжал он, испытывая как будто только то чувство ревности, какое всегда возникало в нем при виде Тимонина; но чувство это было сейчас более мучительным, потому что вопрос об отношении Ольги к наезжему московскому журналисту (что раньше можно было объяснить: все мы тянемся к новизне), — вопрос этот в душе Семена переплетался с другим, с назначением его в Песчаногорье и предстоящим разговором с Ольгой. Тимонин напоминал ему о Москве и своим появлением и рассказами разжигал сейчас в Ольге то — тягу к столичной жизни, — что Семену хотелось потушить в ней; но потушить, он понимал, будет уже невозможно теперь, и чувствовал себя в том беспомощном состоянии, как человек, бегающий с пустым ведром вокруг горящей избы.
— А я считал тебя погибшим. Да и как можно было не считать, — говорил между тем Сергей Иванович, всматриваясь в сухощавое и как будто не постаревшее за годы лицо Дорогомилина. Он видел, что Семен был грустен, и по-своему истолковывал это душевное состояние его; ему казалось, что грусть Семена происходит оттого, что перед ним ожила война и ему трудно вспоминать то, что было пережито когда-то. Да и сам Сергей Иванович, на первых минутах как бы сгоряча пройдясь по самым верхним и напряженным точкам войны (что ближе всего лежало в памяти) и возвращаясь к тем же событиям уже по второму кругу, испытывал то же чувство чего-то невосполнимо утраченного, какое, как он думал, и заставляло молчаливо оглядываться назад, на дверь, бывшего командира роты. Рассказав вначале, как Семен, подняв роту, повел ее в атаку на высоту (что хорошо было видно с батальонного командного пункта), Сергей Иванович стал припоминать затем, сколько пулеметов и минометов и с каких точек било по роте и как падали солдаты, как будто мшистыми серыми кочками устилая склон, и постепенно и все шире вырисовывалась перед ним картина того тяжелого боя, в котором было все: и бесстрашие сидевшего вот, перед ним, Семена, и смерть солдат, многих из которых Сергей Иванович до сих пор помнил по фамилиям и в лицо. Точно так же — рассказав вначале лишь о том общем, что было при форсировании обводного берлинского канала (что было сделано лейтенантом Дорогомилиным), Сергей Иванович принялся разбирать подробности боя и шаг за шагом пришел к той самой кирпичной стене дома, куда были снесены убитые, в том числе и лейтенант Дорогомилин; и все это так отчетливо представлялось ему, что временами создавалось впечатление, словно все действительно повторялось теперь; и чем больше вспоминал Сергей Иванович, тем тяжелее и печальнее становилось у него на душе и тем глубже, как ему казалось, понимал он состояние Семена. — Ты-то не помнишь, — говорил он, — а передо мною все вот как на ладони: ты лежишь третьим от края, до половины плащ-палаткой накрыт, на лице пилотка… и ведь жив. Жив, — повторил он, далеким и мутным взглядом снова всматриваясь в сухощавое лицо Дорогомилина.
— Жив, как видишь, — ответил Семен, с трудом улавливая то, о чем говорил ему Сергей Иванович, и с еще большим трудом заставляя себя улыбаться ему.
— А не наклонись над тобой та самая санитарка, не будь у нее опыта, и тогда что?
— Все.
— В рубашке ты родился, вот что я тебе скажу, — сказал Сергей Иванович. — Что ты все смотришь на дверь? — затем неожиданно спросил он. — Ждешь кого-нибудь?
— Нет. Я просто хочу познакомить тебя с одним молодым человеком, — как бы вдруг встряхнувшись, заговорил Семен. — Евдокия, позови-ка сюда Митю Гаврилова, — тут же попросил он пожилую женщину, давно и незаметно сидевшую возле плиты, и, пока она ходила за Гавриловым, молча и загадочно смотрел на Сергея Ивановича.
— Где-то нет его, Семен Игнатич, — сказала Евдокия, вернувшись на кухню.
— Ушел?
— Где-то не видно.
— Жаль. Очень жаль, — повторил Семен. — Ты помнишь, старшина у меня в роте был… Гаврилов.
— Это здоровяк белобрысый?
— Да.
— Который воды все боялся?
— Да. Боялся-то боялся, а первым тогда, на Тельтов-канале, в воду прыгнул и первым на той стороне оказался. Его убило на моих глазах. Немцы в него, по-моему, не меньше полсотни пуль вогнали. Привстал для перебежки и прямо под пулеметную очередь. Пули трассирующие, так цепочкой в живот, а он не падает, стоит. Пули цепочкой в него, как в ловушку, а он стоит. Сколько я видел смертей, но так, как Гаврилов…
— Что говорить, — перебил Сергей Иванович, еще более проникаясь тем грустным настроением, какое, как ему казалось, было самым естественным теперь. — Ведь каждый сантиметр воздуха простреливался.
— Как же, помню. А Митя Гаврилов — это сын того самого нашего старшины Гаврилова. Но ты спроси, как я его отыскал, — сказал Семен. — Тут целая история. И началась она, собственно, ни с чего, с разговора. В Курляндии, кажется, теперь точно не помню, сидели мы с ним в землянке. «Ты знаешь, лейтенант, — говорит он мне, — если убьют, ничего мне не жаль: кому что написано на роду, то и будет; а жаль мне сына, который сиротой останется, кто в люди выведет?» Ну, сказал и сказал, и забылось вроде, а выходит — ан! — не забылось. — Было заметно, как Семен оживился, произнося это, и впервые за весь вечер почувствовал себя будто свободным перед Сергеем Ивановичем; в истории с Митей Гавриловым ему нечего было скрывать, Митя был для него той светлой полосою жизни, где все было правдиво и было дорого Семену. — Я не скажу, чтобы совесть мучила, нет, — говорил он. — Просто, может быть, потому, что своих у меня нет, вот и захотелось разыскать сына бывшего моего старшины. Сделать это было нетрудно, он наш, пензенский. В военкомат и… закрутилось все. Поехал в Терентьевку, километрах в восьмидесяти отсюда. — Сергей Иванович, упершись локтями в стол и положив подбородок на сцепленные в пальцах руки, со вниманием слушал; рассказ производил на него впечатление не тем, что был интересен, а тем, что все это являлось продолжением памятных ему событий. Он не перебивал Семена, и казалось, вместе с ним въезжал в незнакомую ему Терентьевку и шагал к дому, в котором, как сказали в сельском Совете, жила теперь лишь одинокая старуха баптистка, которая получала пособие за погибшего на войне сына (отца Мити) и которой соседи и колхоз помогали засадить и убрать огород. В рассказе все было грустно; грустно не потому, что изба и двор являли собою полное запустение; по двору ходила женщина, которой было безразлично все, и она уже с трудом вспоминала и о своих погибших сыновьях, и о погибшем муже, и об умершей после родов невестке (Митиной матери), и об уехавшем в Пензу, в училище, внуке. — Что меня поразило, — говорил Семен, — так это ее глаза. Они были мертвы, пусты, она уже не жила, а только пила, ела, ходила. — Он, к удивлению своему, приводил подробности, какие давно уже были, казалось, забыты им, и говорил, что был точно такой же летний вечер с прохладою и сыростью, какой был сегодня, и что сидел он с Митиной бабушкой, Антиповной (он с ясностью помнил и это, как величали ее), в избе и она поила его чаем из самовара. Самовар был разожжен прибежавшею соседскою девочкой и ею же был затем внесен и поставлен на стол, и Антиповна только разливала, ставя чашки не под кран, а мимо, и Семену приходилось помогать ей. Он помнил, что волосы у нее были седые и настолько редкие, что сквозь них ясно просматривалась розовая кожа головы; усыхающее лицо ее было в морщинах, которые подчеркивались верхним светом, и точно такими же морщинами были покрыты усыхающие руки, которые, как только она прикасалась ими к хлебу, сахару или блюдцу, начинали биться мелкой дрожью. Руки эти особенно помнились Семену, потому что старая женщина долго, на свету, над столом, открывала украшенный поржавевшими жестяными чешуйками ларец, где хранились похоронные на сыновей, мужа и невестку. — Она показывала их, как фотографии, — говорил Семен. — У нее была своя иллюзия жизни, на нее тяжело было смотреть, а чем я мог помочь ей? — Вопрос этот Семен не раз задавал себе прежде, но он и теперь не видел, как ответить на него, и продолжал: — Второй раз я приехал в Терентьевку спустя два года, с Митей: старуха умерла, и мы хоронили ее.
В гостиной комнате шла своя жизнь; на кухне — своя; и та и другая, объединенные вместе, составляли лишь частицу всех тех общих человеческих интересов и устремлений, которые были как бы разлиты за стенами дома, по тысячам других квартир; и мир тот, лежавший за окном, был сейчас темен и освещен только уличными фонарями и звездами, горевшими на высоком и очистившемся к ночи небе. Семен, который был возбужден рассказом, непроизвольно, лишь потому, что надо было как-то остановить себя, поднялся из-за стола и направился к окну, чтобы приоткрыть его; он с минуту затем стоял, подставив лицо потоку свежего ночного воздуха, который, впрочем, был не столько свежим, сколько насыщенным сыростью и разными запахами отпотевшего асфальтированного двора; но Семен не почувствовал этих запахов, потому что они были привычны ему так же, как деревенскому человеку привычны запахи поля и луга, и, с удовольствием остудив разгоряченное и чуть вспотевшее лицо, вернулся к столу, за которым, молча и все так же положив подбородок на скрещенные в пальцах руки, сидел Сергей Иванович. Последние слова, когда Семен говорил о похоронах Митиной бабушки, живо напомнили ему недавние похороны матери, и все те грустные мысли, связанные с этими похоронами, с болезнью Юлии и уходом Наташи из дому, как будто придавили его к столу; теперь уже он, когда Семен снова заговорил, несколько минут как будто отчужденно и невидяще смотрел на него.
— Работа… квартира… ну, разумеется, не без моей помощи, — сказал Семен, которому важно было не это, что он помог Мите устроиться в Пензе; главное, на что ему хотелось сейчас обратить внимание Сергея Ивановича, было странное состояние духа и незаурядные способности Мити. — Может быть, я сужу как дилетант, — продолжил он, глядя в глаза Сергею Ивановичу, как будто непременно надо было ему убедиться, правильно ли тот понимает его, — но, по-моему, он прирожденный художник. У него несомненные способности. Парень стеснительный, рисунки свои никому не показывает, сам хочет дойти до всего, но вот что́ он рисует, это меня настораживает. Черепа, скелеты, мертвецы… кошмар! — Семен опять встал и принялся ходить около стола. Ему вспомнилась та последняя встреча с Митей (около года назад), когда Семен был у него дома и когда Митя с неохотою, но все же разложил перед ним эскизы к своей будущей картине; с квадратных и продолговатых листов бумаги смотрели черепа с черными провалами глазниц и ноздрей, и рядом видны были мертвые головы стариков, детей и женщин; головы эти при матовом свете выглядели так натурально, что Семен слегка откачнулся тогда от стола. Он не стал спрашивать, где и с кого Митя срисовывал их; некоторые головы были обрамлены рамками гробов, некоторые лежали на голых досках и на клеенчатых кушетках, как в морге, и Семен, беря в руки рисунок за рисунком и всматриваясь в холодное выражение безжизненных лиц, как оно было схвачено Митей, испытывал чувство, будто при нем раскапывали какую-то общую могилу для опознания трупов; особенно поразило его лицо девочки с косичкою на груди и с выражением застывшей как будто улыбки, говорившей: «Мне лучше, чем вам». Это лицо маленькой покойницы сейчас особенно ясно всплыло перед глазами Семена, и он снова, как и в тот вечер (год назад), сказал себе: «Да, это талант», — и, как в тот вечер, но еще с большим беспокойством, подумал: «Но куда обращен, на что растрачивается?» — В комнате у него стоит огромное белое полотно у стены — холст для будущей картины. На полотне еще ничего нет, ни одного мазка, — продолжал между тем Семен, то приостанавливаясь, то опять начиная ходить около стола, иногда глядя, иногда не глядя на Сергея Ивановича. — У него навязчивая идея: создать некий шедевр ужасов, взглянув на который люди бы поняли, как бессмысленны войны и всякие иные насилия, и больше никогда бы и никто не брал в руки оружие. Откуда у него эта идея, допустим, я понимаю: вся мужская половина в роду его из поколения в поколение выбивалась войнами. И сама мысль — долой войны! — если посмотреть, правильная. Кто из нас хочет новой войны? Никто. Но что меня настораживает?
— Не убий? — сказал Сергей Иванович, давно молча слушавший Семена.
— Да.
— А что взять с нынешней молодежи?
— Ну, не говори.
— К сожалению…
— Нет, Сергей, ты ошибаешься, я не согласен с тобой. Еще и еще сто раз не согласен. В каждом случае надо разбираться отдельно, и каждый раз будут свои причины. Митя талантлив. Но ему нужно помочь, и ты бы мог подключиться к этому делу.
— Каким образом?
— Во-первых, ты хорошо знал его отца и мог бы многое рассказать ему о нем; во-вторых, тебе надо сходить к нему, он живет недалеко отсюда, на Старой Песчаной, и ты бы сам убедился, как он талантлив; в-третьих, ты для него новый человек — и он прислушается к тебе, и, в-четвертых, ты же москвич, это фирма, и я знаю, как здесь у нас относятся к столичным людям. — Но как только Семен произнес эти слова, он сейчас же вспомнил о Тимонине; и вспомнил о предстоящем неприятном и трудном разговоре с женой; и все, что было связано с Митей Гавриловым, сейчас же потускнело и потеряло для него интерес. Он еще продолжал говорить: — Хорошо бы его рисунки показать специалисту. — И спрашивал у Сергея Ивановича: — Нет ли у тебя в Москве знакомых художников? — Он еще продолжал с волнением прохаживаться около стола, будто его по-прежнему беспокоила судьба Мити; но он уже опять прислушивался к шуму голосов, какой раздавался в прихожей, и по этому шуму старался определить, все ли гости ушли или кто-нибудь еще оставался в доме. Он снова теперь оглядывался на дверь и, как только почувствовал, что Ольга в прихожей осталась одна, сказав Сергею Ивановичу: «Я сейчас, минуту», — вышел к ней.
XVI
Что заставило Семена торопливо выйти из кухни, Сергей Иванович не знал; несколько удивившись, что разговор так неожиданно прервался, он встал из-за стола и подошел к окну, возле которого еще недавно стоял Семен, и сырой воздух со всеми запахами двора, как и Семену, показался ему наполненным ночной свежестью. Перед ним открылся тот же мир уличных фонарей, крыш и очистившегося над ними звездного неба, как только что он виделся Семену Дорогомилину, и точно так же, всматриваясь, Сергей Иванович не разглядывал ничего отдельно; просто ночной мир за окном производил на него то впечатление целостности жизни, какое теперь, после всего услышанного и пережитого за вечер, особенно необходимо было почувствовать ему. Прежде разрозненные мысли сейчас как бы соединялись в нем, и он с удовлетворением, какою-то будто теплотою разливавшимся по телу, думал, что не зря приехал в Пензу и что хорошо, что время не меняет людей. Ему приятно было думать так о Семене, и в эти минуты он испытывал к нему почти то же чувство, какое испытывал к Павлу и Степану, когда вместе с ними через овсяное поле возвращался с сенокоса в деревню. «Хорошие люди, что говорить», — про себя решил он, представив всех сразу: и Павла, и Степана, и Семена Дорогомилина. То, что Семен задерживался и не появлялся на кухне, не волновало Сергея Ивановича; ему хорошо было стоять у окна, и он умиротворенно улыбался в ночную темень.
Он не заметил смятения на лице Семена, когда тот вернулся на кухню.
— Ну что ж, спать так спать, — согласился он, как только Семен сказал, что постель приготовлена для него. — Утро вечера мудренее.
— В гостиной комнате тебе постелили, не возражаешь?
— В гостиной так в гостиной, какой разговор, — опять согласно ответил Сергей Иванович.
Он был в том расположении духа, когда готов был принять все, что бы ни предложили ему. Следом за Семеном он вышел в прихожую, где было теперь тускло, потому что светилось только одно бра на стене, и вошел в гостиную комнату, где было еще более тускло от задернутых штор, потушенных люстр и горевшего красного ночника, который стоял на белом пианино и заливал полированные бока и крышку его кровяным стекающим светом. С минуту Сергей Иванович оглядывался, как только остался один возле застеленного простынею и одеялом дивана; ему показалось, что все здесь теперь было незнакомо ему; от того блеска, от платьев, галстуков, костюмов и лиц, наполнявших еще час назад комнату, остался лишь сладковатый запах духов, щекотавший теперь ноздри Сергею Ивановичу. Но, приглядевшись, он узнал и павловское кресло, на котором восседал Казанцев, и пианино, и высокие тумбы у стены, еще более, чем при ярком свете, напоминавшие сейчас греческие колонны, и узнал гарднеровские статуэтки на них и большой круглый стол с пепельницей и вазой из богемского стекла, в которой лежали еще конфеты и печенье, подававшиеся гостям к чаю и не убранные Евдокией. На мгновение он представил себе всех тех людей, с которыми знакомила его здесь Вера Николаевна и которые — каждый со своей степенью учтивости и холодности — протягивали ему руку и оглядывали его; но теперь, после столь приятного разговора с Семеном, у Сергея Ивановича уже не было того чувства к ним, какое испытывал он в первые часы, когда только появился в доме Дорогомилиных; теперь, когда не раздавалось вокруг ни речей профессора Рукавишникова, ни реплик Никитина и Казанцева, он не только не противопоставлял все лукьяновское, деревенское им, но, напротив, думал, что между всеми людьми есть что-то роднящее, объединяющее, что мир в сути своей неделим, что все в нем естественно, целесообразно и что надо только не противиться общему течению жизни и не считать, что больше всего забот и страданий выпадает на твою долю. «У меня свое, — мысленно проговорил он, впервые мягко, беззлобно подумав о дочери и впервые ясно почувствовав, что может понять и простить ее. — У него свое, — подумал он о Семене Дорогомилине и о Мите, судьба которого заинтересовала Сергея Ивановича. — У всех свое», — заключил он, снова не спеша пройдясь взглядом по креслам и стульям, одиноко стоявшим теперь вдоль темной стены.
Пока он раздевался и укладывался на диване, который скрипел под тяжестью его как будто огрузневшего за вечер тела, постепенно мысли его опять начали дробиться, распадаться, и дробление это было и незаметно и приятно ему. Он то думал о Дорогомилине, лежа на спине с заложенными за голову руками и улыбаясь своим добрым чувствам к нему; то думал о Мите, которого не мог представить, как тот выглядел, и все время вспоминал его отца, как тот с обожженными будто, бесцветными бровями и с автоматом на груди стоял перед строем солдат, когда батальон в Прёйсиш-Эйлау готовился к погрузке в эшелон; то все это вдруг проваливалось, и перед глазами вырастало сырое от прошедшего дождя утро, когда Сергей Иванович, выйдя вместе с Юлией в Каменке на перрон, обнимался с Павлом и ехал затем с ним на его машине в деревню. Хлеба, лежавшие по обе стороны дороги, и темные клинья отдыхавшей земли — все это, перемежавшееся и уходившее к горизонту, вновь вызывало у Сергея Ивановича знакомое уже ему чувство новизны и красоты жизни, и он думал теперь о Павле так, как будто никогда не осуждал его; и точно так же думал о Юлии, которая была сестрой Павла и основательностью характера была похожа на него. «Нет, нет, что говорить, я славно прожил с нею жизнь», — мысленно рассуждал Сергей Иванович, словно кто-то убеждал его в обратном. Теперь он думал уже только о Юлии — с тем чувством доброты и тем опасением за ее жизнь, как думал о ней, когда она лежала в больнице; он вспоминал лукьяновский двор, избу, Екатерину, Павла и Юлию с ними, и в душе его как бы восстанавливалось то ощущение прочности жизни, какое было утрачено им в день ухода Наташи из дому и смерти и похорон матери. «Какие перемены? Какая старость? То ли было пережито!» — мысленно продолжал он, в то время как глаза его закрывались; но заснуть мешали ему голоса, доносившиеся то будто сверху, словно кто-то спорил там, то будто из-за стены, словно кто-то смотрел спектакль, включив на всю громкость телевизор; и в то же время голоса эти казались странно знакомыми Сергею Ивановичу, так что, приподнявшись на локтях, он несколько раз прислушивался к ним; но, кроме того, что речь шла о птицах и каком-то обмане, ничего понять не мог и в конце концов, сказав себе, что жизнь в больших домах везде одинакова, что в Москве, что в Пензе (имея в виду слышимость от соседей), перестал обращать внимание на эти мешавшие ему звуки, доносившиеся, впрочем, не сверху и не от соседей из-за стены.
В спальне Семен Дорогомилин вел с женою тот самый разговор, которого опасался весь день и который был начат не им, а Ольгою, с упреком бросившей ему: «Я давно ко всему привыкла, но
XVII
Митя Гаврилов и Лукашова вышли от Дорогомилиных, как только там появился Тимонин; воспользовавшись общим вниманием к нему, они выскользнули из гостиной так незаметно, что, очутившись на лестничной клетке, едва лишь захлопнулась за ними обитая дерматином дверь, посмотрели друг на друга с таким озорным весельем, как дети, сотворившие шалость и знавшие, что шалость эта не только будет прощена им, но и одобрена взрослыми. С этим же озорным весельем в глазах они вышли на улицу, держась за руки, тоже как дети; два фотоаппарата разных марок в кожаных чехлах, блиц с батарейкою и сумочка, висевшие, как всегда, на плече у Лукашовой, сейчас не только не мешали ей, но, напротив, придавали всему внешнему виду ее, и она знала это, особую привлекательность. Она говорила Мите, то и дело заглядывая в его глаза и улыбаясь ему, что рада будет посмотреть эскизы к его будущей картине, и ей действительно казалось, что вся цель ее визита к нему заключена только в этом; но цель ее, и это она тоже хорошо знала, состояла в другом, что, с одной стороны, было как будто несбыточным, но в то же время было и вполне возможным потому, что самые различные браки совершаются на земле, и, главное, потому, что, несмотря на различие в возрасте, она чувствовала, что только она одна может дать счастье е м у. Ей хотелось, чтобы Митя понял это, и она всеми силами старалась передать это свое чувство ему; но, кроме интереса к его будущей картине, она не видела, чем можно было еще привлечь его, и боялась заговорить о чем-либо другом, не имевшем отношения к этому его делу.
Пока они шли по улице, они были веселы; но, едва только Митя, пропустив вперед Лукашову, перешагнул порог своей квартиры, различие между тем, как было в доме Дорогомилиных и как было в его квартире, часто и прежде болезненно замечавшееся им, показалось ему теперь особенно разительным; нахмурившись и проведя Лукашову через тесный коридор в комнату, он сейчас же начал торопливо усаживать ее, сперва предложив стул, потом жесткое кресло, стоявшее возле письменного стола, потом принялся ладонью вытирать пыль с настольного стекла, собирать бумаги, карандаши и, смущаясь и не зная, для чего делает это, предложил ей консервированные голубцы, которых был у него целый склад в холодильнике. В ожидании, что ответит Лукашова, он стоял перед ней, неуклюже выставив вперед огромные, с толстыми, собранными теперь в кулаках пальцами руки, и все простовато-крестьянское безбровое лицо его выражало извинение, что он не может ничего лучшего сделать для нее. Ему казалось, что она должна быть недовольна, что пришла к нему, потому что привычней для нее был другой, дорогомилинский мир, где он познакомился с ней; она же не только не была недовольна, но, напротив, радовалась тому, что увидела в его квартире, и чувство, что она будет нужна Мите и что вполне может принести ему счастье, — чувство это сильнее, чем когда-либо, волновало ее. По выражению лица его и по тому, как он предлагал ей консервированные голубцы, она вдруг поняла, что перед нею был не сформировавшийся мужчина, каким она воспринимала Митю раньше, а стоял мальчик с большими руками и широкой грудью, не знавший жизни и не знавший женщин; она вдруг совершенно ясно почувствовала, что цель ее не только достижима, но что осталось сделать лишь последний шаг и что как женщина она подарит ему тот мир наслаждений, за который он всегда будет любить ее. Она вдруг увидела перед собою материал (как скульптор глину), из которого она могла вылепить себе мужа по образцу, какой только мог в самом лучшем варианте представиться ей, и от сознания этого неожиданно привалившего ей счастья, как ловец, боящийся спугнуть птиц, она лишь изумленно и молча смотрела на Митю. Она не думала о том житейском, к чему можно было приложить руки в его холостяцкой квартире; за спиною Мити стояло огромное, как экран, белое полотно, прислоненное к стене, и лежали, сваленные грудою в угол, эскизы и зарисовки к будущей картине, замысел которой она хорошо знала, и вместе с тем как она смотрела на Митю, она видела и полотно и груду бумаг, и в душе ее все это — и Митя, и полотно, и бумаги — складывалось в одно целое, как будто уже с этой минуты принадлежавшее ей. Она не вспоминала, как она пересказывала у Дорогомилиных всем, что Митя говорил ей одной о себе; ей казалось, что она всегда думала о Мите так, как думала о нем сейчас. Запоздало она почувствовала себя оскорбленною за насмешки, которые слышала от Казанцева и аспиранта Никитина в адрес Мити, и тот ореол загадочности, какой сама создавала вокруг него (и в который затем поверила), теперь, казалось ей, существовал сам собою, давно, и давно привлекал ее. В неярком платье, как она одевалась всегда, не лучшем из ее нарядов, худая, она сейчас более, чем когда-либо прежде, производила впечатление застенчивой девушки, и глаза ее, обычно выражавшие заинтересованность, как только она оказывалась среди мужчин (и как только встречалась с Митей), глаза ее как бы излучали тот чистый свет, каким была переполнена сейчас вся ее душа. Она не горбилась, и лопатки не выпирали под платьем и не выдавали ложно-модную худобу ее тела; что-то, что было выше ее сил, заставляло ее сидеть прямо, и по взгляду Мити она чувствовала, что нравится ему.
— Я верю в твой успех, Митя, — сказала она, вместо того чтобы ответить на вопрос, который Митя только что задал ей.
— До успеха еще так далеко, — возразил он.
— Придет, Митя!
— Ты просто добра ко мне.
— Нет, не в доброте дело.
— Мертвецы, скелеты… кому интересно? — Он усмехнулся, проговорив это, той своей нехорошей усмешкою, которую Лукашова и прежде замечала на его лице и которая, она знала, относилась не к ней, а к людям (главное, к Дорогомилину), не понимавшим его. — Да я и не задаюсь целью ублажать публику, — добавил он. — Красота, которую выставляют в галереях, только усыпляет людей. Да, да, — как будто она намеревалась что-то возразить ему, поспешно подтвердил он. — Я говорю, что есть на самом деле и чего мы не хотим замечать. Не хотим признаться, что все мы понимаем это.
Для него не было новым то, о чем он говорил теперь Лукашовой; он десятки раз произносил эти фразы, оставаясь один в квартире и споря со всеми теми творцами искусства, философии и жизни, которым противопоставлял себя. Как большинство людей, поверхностно знакомых с предметом, о котором берутся рассуждать, но обремененных навязчивой идеей создать нечто, что потрясло бы мир, Митя судил обо всем резко и признавал за художником лишь право будить человечество. Прежде, до знакомства с Казанцевым, Рукавишниковым и Никитиным, он не был так категоричен и думал только о возможности открыть людям глаза на самое непостижимое их безумие — на войны; но после разговоров, которых он наслушался в дорогомилинской гостиной (и где главным признавалось только то, что противостояло общему течению жизни), он почувствовал себя как бы вдруг вышедшим из избы на воздух, где можно свободно размахивать руками, потому что вокруг нет стен, а есть только постоянно раздвигающийся горизонт, в каком бы направлении ни вздумал идти; эта открывшаяся возможность наслаждаться свободою так увлекла его, что он, о чем бы ни говорил теперь, менее всего думал об аргументации и заботился лишь, чтобы все, что бы ни произносил он, было красиво и звучно. Он давно уже не вспоминал ни деревню, ни свое сиротское детство, ни те зимние вечера, когда с печи, отвернув уголок ситцевой занавески, он смотрел затаив дыхание, как бабушка, разложив перед образом похоронные и запалив тонкие свечки (по числу покойных), молилась, крестясь, кланяясь и большой горбатой тенью застывая на бревенчатой стене. Та тень уже не будила его по ночам, и он не вставал и не ходил по комнате; прошлое было для него как бы за рекою, с которой снята переправа. Как человек, никогда не носивший хороших вещей и вдруг надевший новый костюм, он рад был теперь показаться в нем перед Лукашовой и, раскладывая перед нею на полу и вдоль стены свои эскизы и зарисовки (все то, что показывал когда-то Дорогомилину), принялся говорить о будущей картине. Сперва он хотел лишь пояснить, чего не говорил ей раньше; но, начав, уже не мог остановиться и неожиданно для себя произнес тот свой монолог, который давно и красиво был сложен в его голове и просился на люди.
— Самая страшная болезнь человечества — войны. — Эти первые слова Митя проговорил еще спокойно. — Они происходят бесконечно, сколько помнит история. Почему? Говорят, что войны развязываются не людьми, не простым народом, а разными придуманными гнусными идеями, в которые заставляют верить всех. Очевидно, так оно и есть. Никакие сумасбродные идеи не представляли бы силы и не были бы опасны, если бы не находились исполнители их. Но если мы не можем остановить процесс возникновения зловещих идей, то заставить человечество оглянуться на свои деяния можем и должны. А как это сделать? Написать книгу, в которой была бы рассказана вся наша история, вернее, история человечества? Может быть, это возможно и придет время — кто-нибудь возьмется и напишет, но книга всего-навсего только книга, она не способна дать того зримого представления, какое встряхнуло бы наши умы. Музыка? Но у нее свои, и тоже ограниченные, возможности. Скульптура? И здесь существует круг, за пределы которого никакой ваятель не в силах перешагнуть. Остается одно — живопись, художественное полотно, на котором можно создать и объем, и глубину, и, главное, то самое впечатление, что вот она, разом вся перед тобою, история, ужасная, несправедливая, злая, и выбирай сам: либо будешь продолжать творить зло, либо жить мирно и украшать землю. Дело еще в том, что память человеческая не беспрерывна, а, как восходящие ступени лестницы, расчленена на отвесы и плоскости; каждое поколение уносит с собой свои страдания, а следующему приходится испытывать все сначала, потому что — как ни страшна война в пересказах, но пережитое стариками для молодых людей остается абстракцией, и я не исключение, нет-нет! — перебивая себя, воскликнул Митя. — Самой настоящей абстракцией, тем, что принимается рассудком, но не чувствами, и потому не может быть и не становится сдерживающей силой, которая в нужный момент заставила бы человека сказать себе: «Стоп! Этого делать нельзя! Нельзя убивать ближнего только из-за того, что кому-то из собратьев твоих показалось, что тебе тесно и неуютно живется на земле». Именно
Эскизы и зарисовки были уже давно разложены им, он стоял возле большого белого полотна для будущей картины и говорил почти не прерываясь, то глядя на полотно, то оборачиваясь и глядя на странно похорошевшую (он замечал это) и сидевшую тихо Лукашову, и не думал, что был уже поздний час и что пора было ей уходить домой. Ему хотелось еще рассказать о цифрах, которые он собирался поместить на картине, и он говорил:
— Они не помешают, а только усилят впечатление, да я и не собираюсь выдерживать все в строгой, классической, скажем, форме, у меня другая задача. — Почти прислонясь к белому холсту, он начал показывать рукою, где он намеревался расположить эти пока еще хранившиеся в архивах, не выписанные и не обработанные им разные статистические данные о всех известных истории минувших войнах. — Сотни погибших, тысячи, миллионы, десятки миллионов унесенных войнами жизней — что может быть нагляднее и ужаснее этого возрастающего потока смертей? И хотя, я понимаю, не так просто узнать эти цифры, придется перерыть тома разных сообщений, может быть, заглянуть в летописи или еще, я не знаю пока, в какие источники, но любые трудности — это всего лишь очередной барьер, который только кажется высоким, потому что у страха глаза велики, но на самом деле его можно преодолеть. Меня ничто не пугает, Аня, впереди целая жизнь, и, право же, если стремиться, кое-что можно успеть в ней.
Удовлетворенный тем, что высказал все наболевшее, что жило в нем, и добавив в заключение: «Ну вот», Митя принялся расправлять эскизы, лежавшие на полу, концы которых скручивались, так что нельзя было ничего разглядеть; Лукашова же, которой показалось (несмотря на то что она как будто знала все о картине) необыкновенным все, что она услышала сейчас от Мити, — она продолжала смотреть на белое полотно, прислоненное к стене; она чувствовала себя как бы перенесенной из маленькой, будничной, где все ограничено (то ли стенами и потолком, когда в комнате, то ли фасадами зданий, когда на улице) и все движется по какому-то замкнутому кругу — ночь, день, работа, сон, — в иную, огромную, с ощущением бесконечности пространства и времени жизнь, и ей было приятно и страшно оттого, что произошло с ней это. Она не вникала, да и не могла вникнуть в суть того, о чем говорил Митя, но ей вполне понятно было главное — что он желает добра людям и что желание это в нем настолько сильно и так благородно, что невозможно ни возразить, ни противостоять ему; ей снова и еще яснее, чем прежде, казалось, что она встретила человека удивительного, не похожего ни на кого из всех других ее знакомых, и то, что он сам пригласил ее к себе (она верила теперь в это) и что был откровенен сейчас с ней, лишь подтверждало, что она нравится ему, и она вся как будто горела от мысли, что именно он, Митя, может стать ее мужем. Она встала, продолжая, однако, смотреть на полотно, когда Митя подошел к ней. Он хотел что-то еще сказать ей, но, притронувшись к ее руке и почувствовав близко перед собою ее лицо, он не то чтобы увидел, но понял, что выражали ее глаза, и неожиданно смутился под этим ее тревожно-радостным и счастливым взглядом. «Нет. Нет, нет, — сказал он себе, опровергая то, о чем не просто подумал, но что как бы само собою вдруг открылось ему — возможность близости с Лукашовой. — Нет», — повторил он, посмотрев на нее уже другим, оценивающим взглядом. Он был теперь так близко от нее, что, казалось, слышал ее дыхание; он видел ее худое плечо, грудь, белую шею и видел лицо, сверху и ярко освещенное светом, и хотя не говорил себе: «Что-то есть в ней особенное», но сознавал именно это; он ладонью обхватил ее сухую руку и, испытывая желание теперь же, сию минуту сделать для нее что-то хорошее, но не находя, что можно бы сделать, лишь слегка наклонился к ее лицу и спросил: — Тебе было интересно?
— Да, — ответила Лукашова, не отстраняясь и не высвобождая руку из его горячей, как ей казалось, ладони.
— Ты что-нибудь поняла?
— Да, — снова проговорила Лукашова. — У меня такое ощущение, что картина уже написана.
— Ну что ж, — отпуская ее руку и уже не испытывая к ней того чувства, как минуту назад (может быть, потому, что опять разговор зашел о картине и он, как и Аня, смотрел на полотно), сказал Митя привычным, спокойным тоном, — это только подтверждает мою мысль, что такая картина нужна людям и что она никого не оставит равнодушным.
— Полотно белое, а я как будто все вижу на нем. Ты говорил так, словно сам прожил все эти столетия.