Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Годы без войны. Том 1 - Анатолий Андреевич Ананьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сергей Иванович не отвечал, а только улыбался, глядя на черное в сумерках лицо Степана; улыбался бессмысленною, глупою улыбкой, так как, в сущности, не воспринимал ничего, что говорил ему Степан, а лишь, чувствуя боль в пальцах, думал о том, чтобы поскорее кончилось это прощание; но вместе с тем и не высвобождал руку, потому что не хотел разрушать общего хорошего, как ему казалось, настроения. Он на все смотрел сейчас не так, как было привычно ему — со строгой реалистичностью, как свойственно это всем военным или бывшим военным, — а совсем иными глазами, и все, что видел, оборачивалось добротою в его отошедшей, как сказал бы Павел, размягченной душе, он на все как бы накладывал те чувства, какие наполняли его самого, и оттого Степан представлялся ему (как и шурин) вершиною доброты, благородства, тем совершенством, какое только мог когда-либо вообразить себе Сергей Иванович. Совершенство это, он бы не взялся объяснить, в чем оно состояло, а только чувствовал, что оно было; было теперь и было час, два и три назад, во все время дня, сколько общался со Степаном Сергей Иванович. Так ясен и прост был взгляд Степана и так бесхитростно и прямодушно выглядело его лицо со следами высохшего пота (следы эти хотя и с трудом, но можно было еще различить в сумерках), что нельзя было не сделать того вывода, к какому приходил Сергей Иванович. Хотя все было не столь весело, как это казалось ему, и не всегда Степан оставался таким, как теперь, и немало разных забот было у Степана и у Павла, о которых они не говорили сейчас лишь потому, что не было никакой нужды в этом, — для Сергея Ивановича, не знавшего глубины их жизни, все представлялось простым и красивым, как избы вокруг, палисадники, огороды, на которые он смотрел. «Хороший мужик», — сказал он Павлу про Степана, когда уже шагали вдвоем с шурином и так же молча, как только что шли до этого. Павел согласно кивнул головой и не поддержал разговора, потому что его занимали свои мысли. Он думал о Борисе, как тот сдал сегодня очередной экзамен, думал о черной с белыми пятнами комолой корове Машеньке, которая была куплена им недавно, прошлой осенью, но у которой отчего-то уже вторую неделю гноились глаза, и надо было вести ее к ветеринару, и надо было выкроить время для этого, которого теперь, когда шел сенокос, не было у него, и думал еще, что в тракторной косилке его ненадежен шатун, что он сказал об этом бригадиру еще вчера, но механик не был прислан, и что оттого утром завтра снова придется идти к Илье и объяснять все; он думал еще о разных других вещах, которые предстояло сделать либо завтра, либо послезавтра, а прожитый день был для него самым обычным и не имел и не мог иметь того значения, какое имел он для Сергея Ивановича.

— Ну как Борис? — спросил он у жены, как только, войдя во двор, подошел к летней печке, возле которой суетились и хлопотали Екатерина и Юлия.

— Мы уже порадовались и поздравили.

— Пятерка? Молодец. Валя, Валюта, ну-ка слей мне, — сказал он, сбросив пиджак и снимая давно высохшую на нем и жесткую от пота рубашку.

Хлюпался Павел с удовольствием, как всегда любил, приходя с работы по вечерам, подставлять спину и шею под холодную воду; потом он ходил в сарай с фонарем смотреть Машеньку и, вернувшись, долго еще молча и озадаченно покачивал головой.

Сергею Ивановичу поливала Юлия; полная, дышавшая тяжело и неровно, она поминутно просила его наклониться ниже, чего он не мог сделать, так как теперь, после той приятной усталости, какая как бы разливалась по телу, когда он шел с луга в деревню, все в нем будто деревенело, и ему трудно и непосильно было наклониться ниже; когда же он взял в руки мыло, пальцы начало так щипать, что он, тут же выбросив мыло на траву, крикнул Юлии:

— Лей же, лей скорее!

— Что с твоими руками? — спросила Юлия, наклоняясь и разглядывая красные и еще более чем час назад опухшие пальцы Сергея Ивановича. — Ну-ка к огню, — попросила она, и возле печи она еще яснее увидела, что было с его руками. — Господи, — воскликнула она, — ты что же это наделал? Павел, Катя, — позвала она в растерянности, не зная, как и чем теперь можно помочь мужу.

Павел не захотел смотреть на пальцы Сергея Ивановича и сказал, что ничего делать не нужно, что все это в порядке вещей и заживет само собою и что, главное, не следует обращать на это внимания; Екатерина же посоветовала приложить к лопнувшим мозолям листья подорожника и перевязать пальцы, что и было немедленно исполнено, и за ужином Сергей Иванович сидел с перебинтованными руками, усталый, но счастливый и довольный прошедшим днем. Он разговаривал оживленнее и больше всех. Младшие в семье Лукьяновых загадочно переглядывались за столом, слушая его; белые в бинтах руки Сергея Ивановича вызывали в них тот, казалось, беспричинный смех, от которого они сдерживались с трудом и только под сердитыми взглядами отца и матери. Им странно и непривычно было, как можно покалечить (это слово весь вечер повторяла Юлия) работою руки, воображению их рисовалась картина, как все могло быть, которая как раз и вызывала смех, и смех этот невозможно было остановить. Лишь Борис, давно и старательно «вырабатывавший в себе дипломата» (как он сам понимал это), держался так, словно ничего не произошло в этот вечер, не было ни распухших, в бинтах рук Сергея Ивановича, ни того, что сам он получил на экзамене пятерку, за которую все сегодня хвалили и поздравляли его. «Все это только начало, — как бы говорил он всем своим видом, как он сидел за столом и держал нож и вилку, — я еще не сделал и десятой доли того, что могу». Но вместе с тем как он стремился держаться строго и с равнодушием ко всему, он то и дело под столом тыкал кулаком то меньшего Александра, то Петра, и когда Александр или Петр с недоумением и обидой говорили ему: «Ты чего?» — отвечал тихо, не поворачивая головы: «Сам знаешь». Несколько раз Павел одергивал расшалившихся, как ему казалось, ребят; но сам он тоже не мог без улыбки смотреть на перебинтованные руки Сергея Ивановича и не подшучивал над московским родственником только потому, что не хотел обижать всерьез озабоченную Юлию. Для Сергея Ивановича же все происходившее за семейным столом было лишь продолжением того, что было днем, и он смотрел на всех теми же добрыми, как и на Степана во время прощания, глазами: он был в центре внимания всех, и это нравилось ему.

— Ты знаешь, к какому заключению я все больше и больше прихожу здесь у тебя, в деревне, — говорил он Павлу, мягкостью и задушевностью как бы подчеркивая то особое философское значение, какое он придавал теперь своим словам и какое непременно должен был уловить шурин. — Мне кажется, что человечество что-то теряет с ростом прогресса. То есть что-то приобретает, но и что-то теряет. Я думаю, ты меня правильно поймешь. Самолеты, трактора, машины — все это замечательно, все нужно; и большие города — все, все, но как это в с е совместить с тем, что теряет при этом человечество? Конечно, и железо и бензин — все материя, природа, но ведь при этом исчезает естество, суть, которую, очевидно, тебе, живущему здесь, в деревне, среди простора полей, понять трудно.

Большой деревянный стол, сколоченный из досок и кольев, за которым Лукьяновы ужинали и пили теперь чай, стоял прямо во дворе, и висевшая над ним электрическая лампочка освещала самовар, чашки с блюдцами, хлеб и мед в сотах на блюде, отливавший янтарем, к которому то и дело тянулись Александр и Петр. Эта же электрическая лампочка освещала и лица сидящих, так что все хорошо видели друг друга. Сергей Иванович, говоря о просторе полей, разводил перебинтованными руками так, будто хотел раздвинуть желто-сосредоточенный над столом пучок света, распространить его на весь двор и дальше на все, что синевою стелилось и горбилось за оградою двора. Было тихо, безветренно, как бывает только перед теплым летним грибным дождем, и в этом безветрии еще сильнее, казалось, пахло с полей цветущими хлебами; потому что под самою деревнею росли овсы, более пахло овсами, и этот знакомый уже Сергею Ивановичу запах, перемешанный теперь с запахами двора, избы, коровника и превшего навоза за коровником, вызывал новое оживление; не сознавая и не замечая за собою ничего, он то и дело оглядывался (как оглядывался, когда шагал с луга мимо овсяного поля), как будто можно было увидеть, откуда брался этот удивительный, в котором так легко дышалось, воздух; но за спиною его была лукьяновская изба, темные контуры которой лишь смутно угадывались в густой черноте ночи. В соседнем дворе так же гудел огонь в летней печи и горела электрическая лампочка над столом; огни видны были по всей деревне, и слышны были голоса и звуки открывавшихся дверей и ворот и еще какие-то, которых Сергей Иванович не мог определить, но которые, сливаясь в одно целое, составляли жизнь укладывавшейся спать деревни.

— Может быть, я чего-то не понимаю, — продолжал Сергей Иванович, прислушиваясь ко всему этому затихающему шуму деревни и прислушиваясь к себе, к тому расслабленному течению чувств, какое приятно было ощущать ему. — Может быть, я думаю, не старость ли подошла ко мне, но… что-то несовместимое есть в нашей жизни, от какого-то берега мы оттолкнулись, плывем, и солнце тепло пригревает нас, но ведь чем ближе к солнцу, тем оно горячее и уже не хватает воздуха, и надо обратно, а жизнь обратного хода не имеет. Нет обратного хода у жизни, нет, и это страшно.

— Ты что же, как я тебя понимаю, против прогресса? — спросил Павел.

— Нет. Я за прогресс, но я и против него. Понимаешь, и за и против.

— Ты хочешь, чтобы мужик снова взялся за соху, как раньше?

— Нет.

— А чего тогда?

— Не в сохе дело. Я не зову к прошлому. Никто из нас не может отказаться от того, к чему мы идем, потому что прогресс дает человечеству определенные блага. Но он же, прогресс этот, и отнимает у человечества многое, и, если оглянуться, отнимает еще больше, чем дает. Одно мы приобретаем, другое утрачиваем, и стоит ли приобретенное утраченного — вот вопрос, над которым следует задуматься. Но мы не задумываемся, потому что некогда нам оглянуться. Да, да, некогда.

Он продолжал еще о том же, не давая возразить Павлу, и был настолько увлечен и уверен в своей правоте, а суть вопроса представлялась ему такой простой и ясной, что он даже не пытался объяснить, что же, в конце концов, приобретает и что теряет человечество с ростом прогресса; он восторгался жизнью Павла и всей той жизнью, какую увидел в Мокше, и ничего не хотел слышать противного этому мнению. Когда Павел, не любивший и не желавший спорить, улыбаясь сказал, что утро вечера мудренее и что пора спать, Сергей Иванович с неохотою вылез из-за стола. Он давно не чувствовал себя так весело и естественно, как в этот вечер, и ему хотелось говорить и говорить с Павлом; может быть, именно потому он отказался спать в избе и попросил постелить себе вместе с шурином на сеновале. Он с удовольствием взбирался в темноте по крутой жердевой лестнице под старую, пахнувшую сухой прелью и прошлогодним сеном тесовую крышу, с удовольствием укладывался на тулупе, который был дряхл, потерт и давно уже никем не надевался, а служил подстилкою вместо матраса; в густой чердачной сини не было видно, каков был тулуп, да Сергею Ивановичу и не важно было это; он лишь почувствовал, проведя торчавшими из-под бинтов пальцами по нему, что спать будет тепло и уютно, и с удовольствием растянулся на нем.

В то время как Павел, влезший на сеновал вместе с Сергеем Ивановичем, заснул сразу же, успев произнести только: «Спокойной ночи», Сергей Иванович долго лежал с открытыми глазами, и все пережитое и передуманное за день и вечер по новому кругу и с новой теплотою возвращалось к нему. Он думал, что как ни круты были переломы в деревне, но жизнь людей пришла в конце концов к тому разумному, к чему она не могла не прийти; ему казалось странным, как он прежде (до сегодняшнего вечера) мог верить тому, что порою говорилось о деревне, вокруг которой из года в год возникали какие-то страсти и споры. Он как будто ясно видел теперь, что то, что было страстью и спорами (поднимавшимися людьми, чаще всего такими же далекими, как и он, от деревни), жило отдельно от села, само собою и преследовало, как видно, свои цели, не имевшие ничего общего с государственными. Ему легко было думать так, что жизнь выравнивает все, какие бы шероховатости ни появлялись на ней, и что рано или поздно, а все становится на свои места, и никто и ничто не может воспрепятствовать этому. «С матерью… ну что же, все естественно, — думал он. — С дочерью… все еще решится и станет на свое место». Он не замечал, как отдавался течению, которое, подхватив, несло его, и он только чувствовал, что ему не надо прикладывать никаких усилий, чтобы держаться на этом теплом стрежне; он и заснул с ощущением этой теплоты и уюта, и пошедший к полуночи дождь и удары грома, катившиеся над крышей, не были слышны ему.

VII

Все это время, пока шел сенокос, Сергей Иванович был оживлен и весел; руки его зажили, очерствели, и он с утра и до вечера пропадал с Павлом в поле. То он лежал в тени на траве, когда шурин со Степаном косили очередной загон, и с удовольствием смотрел, как трудились на лугу трактора; то брал вилы, когда начинали копнить и метать стог, и с каждым днем, втягиваясь в работу, находил все большее удовлетворение в ней. И хотя он уже не восторгался, как в первый свой выход, ни луговым запахом трав, ни простором вокруг, ни той простотою, какую встретил в Павле и Степане и какая поразила его, но от того чувства удивления, какое всколыхнуло его, как от моторной лодки, проплывшей по озеру, остался в душе разбегающийся волнами след, который, чем больше проходило времени, тем отчетливее, однако, был заметен в нем. Он вставал рано, как и Павел, но вполне пробуждался ото сна лишь за околицей, когда последняя изба деревни оказывалась за спиной, а впереди открывалась луговая даль и рассвет, уже захвативший своею краскою большую половину неба. На реке, у воды, возникал туман; было хорошо видно, как белые клочья его, отрываясь и перемешиваясь, тянулись по низине и песчаному откосу к бору. Трава по обочинам тропинки, по которой Сергей Иванович обычно шагал следом за Павлом, была обильно покрыта росой, так что ноги промокали, и оттого было неприятно идти, но это неприятное забывалось сразу же, как только выходили к овсам, серебристые метелки которых, казалось, простирались до самого горизонта; ими нельзя было не любоваться, потому что, как это тоже казалось Сергею Ивановичу, как раз от них и исходил тот утренний свет, которым была заполнена большая половина неба. У самых овсов он обычно останавливался и смотрел, как раскачивалось и колыхалось волнами поле, и в эти минуты особенно остро чувствовал, что жизнь — это не только ощущение самого себя, что она вокруг и во всем, и в этих влажно шелестевших перед ним овсах, со своею радостью, бедою, своим сознанием пробуждающегося дня. Он не сравнивал то, как по утрам из окна московской квартиры он смотрел на тусклое и теперь представлявшееся ему жалким и не теплым солнце, которое выплывало из-за серого ствола Останкинской башни и повисало над Марьиной рощей и над корпусами «Станколита», желтый угольный дым от которых, когда ветер дул с востока, стелился иногда до самых Никитских ворот, с тем, что видел перед собою теперь, но он ясно сознавал, что живет здесь, в Мокше, иной жизнью, чем жил в Москве, и эта, иная, все более и более привлекала его; он не сравнивал, какие мысли занимали его в Москве и чем вообще были заняты люди в столице (как он понимал это), с тем, какие мысли приходили ему теперь и чем вообще жили люди в деревне, но ему ясно было, что существуют два мира: тот, от которого он уехал, мир суеты, бессмысленных страстей и надежд, в который (как теперь с усмешкою думал Сергей Иванович о себе) был вовлечен и он, и этот, деревенский, где не было ни ложных устремлений, ни суеты, а было лишь дело, работа, в каждом своем движении имевшая смысл и значение. Все это настолько казалось очевидным ему и было так просто, что он удивлялся, как он прежде мог не знать этого; он еще больше удивлялся, когда видел, что ни Павел, ни Степан не понимают и не поддерживают его. Он судил о деревне, исходя лишь из того, что было вокруг него; ему нравились восходы, роса, туман над рекой, вид приютившейся у речки деревушки и хлебные поля, со всех сторон обступившие ее, нравилось то, что было близко и дорого каждому русскому человеку и что никого не может оставить равнодушным, и это представлялось основою деревенской жизни; он восхищался красотою земли, как восхищаются иногда красотою платья, видя в ней главный смысл и значение всего, тогда как жизнь Павла и Степана состояла не только из того, что было вокруг них; жизнь их была полна разных и скрытых от первого взгляда забот и волнений, была по-своему суетна и оттого не казалась им легкой и красивой. Павел не мог понять Сергея Ивановича уже потому, что сыновей своих и дочерей (как это бывает обычно во многих простых семьях) мечтал вывести в люди, а выйти в люди, по его понятиям, можно было только в городе, где все было совершенно иное, чем в Мокше, где были государственные учреждения и должности, дававшие положение и достаток; он радовался за Романа, который учился в Пензе, и с еще большей радостью и гордостью думал о Борисе, который собирался в Москву, в Институт международных отношений, и вся радость и гордость его как раз и заключались в том, что дети его будут жить по-иному, чем он, сытнее и лучше. У Степана сын тоже учился в Пензе, а дочь заканчивала десятый и готовилась в институт, он тоже считал, что должен вывести своих детей в люди, и оттого слова приехавшего погостить в деревню отставного полковника тоже вызывали на лице его улыбку; он не вступал в разговор, но смотрел иногда на Сергея Ивановича так, будто перед ним стоял человек, который, глядя на воду, утверждал, что это вовсе не вода, а нечто такое, что может быть одновременно и сливочным маслом, и хлебом, и сахаром, и что странно, что этого не могут понять другие.

— Ты агитировать нас приехал, что ли? — сказал как-то ему Павел, когда Сергей Иванович в очередной раз завел разговор о Мокше. Был тот полуденный час, когда все трое отдыхали в тени под скирдою и на разостланной газете лежали хлеб, банка рыбных консервов, бутылки с молоком, только что взятые из родника. — Нас ведь агитировать нечего.

— А я и не собираюсь.

— То хорошо, это хорошо…

— Конечно, у вас все прекрасно, куда ни взгляни, душа отдыхает.

— Что такое душа, я не знаю, — заметил Павел, — а вот что такое жизнь, тут мы, — он кивнул Степану, как бы приглашая его в сообщники, и Степан охотно и тоже кивком поддержал его, — что такое жизнь, мы как-нибудь знаем. Ты расхваливаешь деревню, а сам небось живешь в Москве. Погоди, погоди, — увидев, что Сергей Иванович намерился что-то возразить ему, сказал Павел, — третью неделю я тебя слушаю, а теперь ты послушай меня. Если принять твои рассуждения за правду, то выходит, что дети колхозников, наши дети, должны оставаться в деревне, потому что здесь ах как хорошо, и хлеба по грудь, и травы, и человек меньше испорчен, нравственно чист, говоря по-книжному, а дети академиков пусть остаются там, при своих академиях, потому что там хуже, ни лугов, ни пашен, ни нравственной чистоты.

— Ты что говоришь?!

— Я знаю, что говорю. Я вот думаю: ну приезжие пишут так, вроде Тимонина, давешнего корреспондента, видел, с него что взять, но ты-то, ты? Зачем ты втолковываешь нам это, какая у тебя корысть?

— Да ты что? — возмутился Сергей Иванович. — Я совсем не о том. Я говорю о человечестве вообще, которое забыло естество свое. Я вообще о всех людях, ну как же, как ты все повернул. — Он посмотрел на Павла с тем выражением недоумения, какое больше, чем любые слова, говорило, что он действительно и в мыслях не держал того, что приписывал ему теперь шурин. — Я думал о всех нас, для меня нет различия…

— Ну-ну, — отозвался Павел. — Кабы так-то. А то у нас: что ни из города, то и восторгов воз, а ведь другой наговорит, наговорит, а ночевать не хочет оставаться в деревне, подавай ему машину по меньшей мере хоть до райцентра. Вот, скажи, Степан.

— Да что там, — согласился Степан.

Разговор этот был неожиданным и неприятным для Сергея Ивановича; и хотя как будто никакой видимой ссоры не произошло, осадок, какой остался в душе, был нехорошим и тягостным; удручало, главное, то, что он чувствовал, что был прав, что в суждениях его есть истина, которая так очевидна и которую даже нечего объяснять, но, как только затевал разговор с Павлом, вся ясность сейчас же пропадала, он смущался и чувствовал бессилие что-либо доказать ему. Смущали не возражения шурина, а холодность и отчужденность, с какой тот произносил слова. Постепенно Сергей Иванович начал чувствовать, что он лишний в обществе Степана и Павла, и продолжал ходить с ними на сенокос лишь потому, что неудобно было ему перед Юлией, которой в первые вечера с восторгом рассказывал о своей работе (и она радовалась, видя этот его душевный подъем) и которой пришлось бы объяснять теперь, отчего он не пошел на луг, а остался дома. Он продолжал еще восторгаться всем тем видом пашен, лугов, рекою и сосновым бором, который в разное время дня и утра менял краски: то был светел и чист, когда солнце, стоявшее в зените, словно сквозь белую кисею пронизывало его от вершин до земли, то был темен и мрачен, когда облака застилали небо, то представлялся издали глыбою малахита с черными прожилками стволов, когда закатное солнце, скользя лучами от горизонта по серебристым овсам, заливало молодые и старые сосны, но восторгался уже молча, про себя, и чаще не потому, что действительно возникало в нем теперь это чувство, а из упрямства, что он был прав перед шурином. Он ждал только, когда закончится сенокос, чтобы уединиться и чтобы была видимая причина для этого; он избегал теперь лишних разговоров и рад бывал, когда, лежа где-нибудь на траве под скирдою, молча смотрел на полуденное выгоревшее небо.

Для Павла не было ничего удивительного в том, что Сергей Иванович со дня на день становился все молчаливее; привыкший не к разговорам, а к делу, он большей частью забывал о московском родственнике; Сергей Иванович представлялся ему, как и Степан, лишь соучастником труда, точно так же, наверное, как волы, впряженные в одно ярмо, чувствуют друг друга; ему даже приятно было, что Сергей Иванович меньше теперь говорил, а больше работал вилами, и он видел в этом хороший признак. Юлии тоже казалось, что Сережа ее, как она ласково называла мужа, особенно в разговорах с Екатериной (жизнь у Лукьяновых, впрочем, только и состояла из этих разговоров), наконец вошел в норму, успокоился, и оттого сама она, получавшая к тому же утешительные письма от дочери, которые тут же по вечерам прочитывала мужу, была весела и спокойна. Как и Сергею Ивановичу, ей нравилось, как жили и вели дом Лукьяновы, главное, Екатерина, успевавшая за день переделать сотни разных дел. «И все сама, всюду сама», — не переставала удивляться и восторгаться ею Юлия. Но себе она не хотела такой жизни. «Я привыкла к другому, — говорила она. — Я не смогу так». Но ей было спокойно здесь, в Мокше, потому что у нее не было цели, к чему бы она стремилась, как, впрочем, не было цели и в Москве, кроме того, что она хотела видеть дочь пристроенной и счастливой; Наташины письма как раз и давали теперь ей пищу для сознания этого дочернего счастья. Ей не казались долгими дни, которые она просиживала в доме брата, тогда как Сергей Иванович уже тяготился своим пребыванием в деревне. В то время как он сам все более отчуждался от Павла, все происходившее между ним и шурином представлялось ему совсем в ином свете, как будто бы Павел сторонился и обходил его; незаметно, но с каждым днем все сильнее разрасталось в нем то чувство соперничества, какое всегда жило в Сергее Ивановиче по отношению к шурину: и потому, что у того росли сыновья, и сыновья были красивыми, крепкими и умными, которыми нельзя было не гордиться, и потому, что Павла не мучили никакие проблемы, что он был более свободен в жизни, на все смотрел просто, и все это давало ему определенные и очевидные теперь для Сергея Ивановича преимущества, которые Павел, однако, позволял себе не только не ценить, но и не замечать вовсе; это чувство соперничества было сейчас особенно неприятно испытывать Сергею Ивановичу, потому что он не мог, как прежде, с легким и спокойным сердцем осуждать Павла, как и всю деревенскую жизнь, какой она в этот приезд его в Мокшу открылась ему; сознание, что не Павел был неудачником, а скорее неудачником оказался Сергей Иванович со своей отставкой, пенсией и всей своей московской жизнью, которой он прежде часто гордился, делало его раздражительным, и, чтобы не вспыхнуть и не наговорить резкостей Павлу, он и стремился теперь к уединению. Письма от дочери не радовали его; он не верил тому, что было в них. Он лишь говорил Юлии: «Что ж, хорошо» — и отправлялся на сеновал (где по-прежнему спал на ветхом тулупе), как будто не от дочери было прочитанное только что письмо, а от кого-то другого, кто не интересовал и не мог интересовать его; но, когда уже лежал под старою и прелою тесовою крышей, неожиданно и ясно строки из письма вставали перед ним, и он мысленно повторял их с тем чувством, словно прислушивался к их звучанию. «Может быть», — говорил он себе, не находя ничего настораживающего и дурного в том, о чем писала Наташа. «Может быть», — через минуту снова произносил он, как будто соглашаясь с дочерью и прощая ей. Но в эти самые минуты в воображении его возникала картина, как он последний раз видел ее в крематории, когда хоронил мать, видел чужой, в незнакомом трикотажном костюме и нейлоновой кофточке с кружевным стоячим воротничком; все было красиво на ней, и где-то в глубине души он сознавал это, но примириться с тем, что она стала чужой, что отдалилась от него, не мог; он вспоминал, как она привела Арсения в дом и затем ушла вместе с ним, бросив неприязненный и непрощающий взгляд на него, отца, у которого не было большей любви, чем любовь к дочери, вспоминал, что было с Юлией, «скорую помощь», больницу и особенно то мгновение, когда, торопливо войдя в комнату, увидел мертвую мать; и часы раздумий и ожиданий, что Наташа вот-вот вернется домой, и хлопоты Никитишны, как она обмывала покойную и черной крашеной марлей завешивала люстры, и Кирилл Старцев, пришедший помочь и поддержать в день похорон, — все проходило перед глазами чередою сменяющихся картин, и картины эти снова оставляли у Сергея Ивановича впечатление, что еще ничто не кончено, что похороны матери и разрыв с дочерью лишь начало чего-то большего, что еще должно разразиться и что предстоит пережить ему; и это предстоящее недоброе и большее, казалось ему, было чем-то связано с теперешним его пребыванием в деревне. «Надо уезжать», — думал он, тревожась и страдая оттого, что не мог никому высказать своих опасений; но накануне того дня, когда должны были вершить последний стог и когда Сергей Иванович решил наконец сказать Юлии (теперь был предлог для этого), что пора возвращаться в Москву, случилось событие, которое неожиданно изменило его планы.

По просьбе Павла он отправился в Сосняки, на центральную усадьбу, и там, когда подходил к правлению колхоза, среди стоявших у крыльца людей увидел человека, лицо и фигура которого показались знакомыми ему. Человек этот был видный работник обкома, окружавшие его были председатель колхоза, парторг и еще несколько членов правления, вышедших проводить начальство, и, пока Сергей Иванович озадаченно припоминал, где и когда мог видеть этого человека, они оживленно прощались с ним. Работник обкома был высок, долговяз и сутул и ростом своим и манерою держаться напоминал командира роты (бывшего сослуживца Сергея Ивановича) лейтенанта Дорогомилина, считавшегося погибшим в последние дни войны в Берлине. «Как похож, — думал Сергей Иванович, глядя на него и все более находя в нем знакомые черты того самого лейтенанта, который первым и, несмотря на не прекращавшийся ни на секунду огонь немцев, вывел свою роту на северную сторону Тельтов-канала. — Как похож», — еще повторил он, в то время как ясно было ему, что ошибки нет и что перед ним действительно бывший лейтенант Дорогомилин. Как это часто случается с людьми в такие минуты, Сергей Иванович, не задумываясь, прилично или неприлично подходить, а движимый лишь чувством, что он видит бывшего однополчанина, шагнул вперед и, тронув его за плечо, спросил: «Семен, ты?» Обкомовский работник, давно отвыкший от такого обращения, хмуро и недовольно оглянулся на Сергея Ивановича, но затем, вскрикнув: «Коростелев!» — длинными и костлявыми, как и прежде, в те годы, руками обнял его.

Встреча была недолгой. Дорогомилин торопился в райцентр, так как ему надо было еще успеть на бюро райкома, где подводились итоги сеноуборки, и потому весь разговор его с Сергеем Ивановичем состоял лишь из радостных восклицаний, за которыми, однако, стояли памятные им обоим фронтовые события; но, уезжая, он пригласил Сергея Ивановича к себе в Пензу, пообещал прислать за ним машину, и оттого Сергей Иванович вернулся из Сосняков довольный и оживленный. «Ты не можешь себе представить, кого я встретил», — сказал он Юлии, едва перешагнув порог дома. «Кто бы мог подумать, кто бы мог предположить», — восторженно говорил он затем вечером Павлу. Он долго после ужина не подымался на сеновал и ходил по двору с заложенными за спину руками; в нем неожиданно проснулось то чувство, когда он был у дел и когда от одного его слова зависело движение людей и событий (пусть в масштабах полка, не это было важным), и он весь вечер жил этим чувством; он и лег с тем приятным сознанием значимости и власти, как будто все прежнее вернулось к нему, а утром и во все последующие дни, пока ожидал машину, был, как обычно, молчалив и в день отъезда на беспокойства Юлии, собиравшей его в дорогу, отвечал лишь, что ничего ему не надо, что все хлопоты излишни, что едет он не к кому-нибудь, а к фронтовому другу, с которым прошел не один километр войны. Он простился с Юлией сухо и вспомнил об этом, только когда обкомовская «Волга» уже помчала его по Московско-Пензенскому шоссе. Он обернулся, как будто сквозь заднее стекло можно было еще разглядеть оставшуюся у ворот Юлию, но тут же все мысли его снова переключились на другое; он чувствовал себя так, словно им было потеряно что-то; потеряно на каком-то странно забытом уже перегоне жизни; и это что-то он мучительно старался отыскать теперь.

VIII

Дорогомилины жили в кирпичном доме с высокими потолками и просторными комнатами, и квартира их была как бы тем местом, где уютно разместилось два мира: старый, все то, что напоминало о прошлом, — тяжелые ореховые кресла, серебряные подносы и блюда из кузнецовских и гарднеровских сервизов, и новый, то, что было теперь в ходу, — европейская мебель на прямых, жидких и тонких ножках, какою вот уже второе десятилетие заполняются квартиры людей самого разного достатка и общественного положения; это сожительство двух миров особенно бросалось в глаза, когда в широкой, как зал, прихожей, встречая гостей, появлялись сразу обе хозяйки дома: Ольга (жена Семена) в короткой и модной кожаной юбке, блестевшей и шуршавшей на ней, когда она подходила, и Вера Николаевна (мать Ольги), длинные шерстяные платья которой делали ее похожей на классную даму и вместе с тем странным образом молодили ее. Ольга обычно говорила: «А-а, прибыли» — и затем молча смотрела, как раздевались гости; Вера Николаевна же непременно добавляла «рады» и «пожалуйста» и, выдерживая гордую осанку, с прямой спиной мелким шагом направлялась в гостиную комнату.

До войны Вера Николаевна жила в Москве и занималась переводами с английского; обосновавшись затем в Пензе, она не порвала связей с издательствами, и, несмотря на то что она не являлась членом Союза писателей, переводы ее печатали охотно и она была известна в литературных кругах. Не видя ничего более перспективного для дочери, она и ее пристрастила к переводческому делу, которое приносило и душевное удовлетворение, и давало возможность жить так, как они жили теперь.

По вечерам в доме их всегда бывало людно, и хотя, кроме чая и конфет, ничего не подавалось к столу, засиживались по обыкновению до полуночи; лишь Вера Николаевна иногда не выдерживала до конца и уходила прежде, чем пустела гостиная комната; но утром поднималась вместе с Ольгою в одиннадцатом часу, и обе хозяйки сразу после завтрака отправлялись каждая в свою спальню, служившую одновременно и кабинетом, и там за приткнутыми к стенам столиками садились за переводы. Готовила же и убирала в квартире давно прижившаяся у них безотказная, все делавшая молча домработница Евдокия, у которой не было ни детей, ни мужа и которая рада была теплому углу и достатку. Она бывала незаметна днем и еще менее заметна вечером, как будто неловко ей было показываться на люди; и Ольгу и Веру Николаевну вполне устраивала эта ее нелюдимость; днем им нужна была тишина; но вечером, как только в передней раздавался первый звонок, все опять оживало и начинался тот новый круг приветствий, разговоров, суждений и мнений, в котором, как в зеркале, повторялось все, что было вчера. Говорили и спорили будто о важном, о народе, о земле, о политике, но привлекала всех не возможность решить что-то, а лишь возможность высказать несколько «вольных» мыслей. Гости приходили и тогда, когда Семен Дорогомилин бывал дома и когда не было его; вместе с Верой Николаевной и Ольгою они составляли мир, который был безбрежен в разговорах, но большей частью бессмыслен и узок в делах. Мир, каким жил Семен, напротив, был как будто ограничен кругом партийных забот и географическим кругом районов, куда он выезжал, но именно этот мир и был необъятен, потому что вбирал в себя сотни человеческих судеб и государственных дел, от выполнения которых зависело общее благополучие. Мир гостиной комнаты подавался всеми приходившими сюда как утонченный и сложный для понимания других, и Дорогомилин невольно поддерживал это мнение, потому что не было у него ни времени, ни желания вникать в него; он не вступал в споры, тогда как завсегдатаи его дома, считавшие, что они знают все, что касается жизни, решительно высказывали свои суждения по любому поводу. До пятьдесят третьего года (Ольга еще училась, и Семена Дорогомилина не было в доме Веры Николаевны) вся смелость высказываний их заключалась в том, что они обсуждали лишь значимость тех или иных происходивших в стране событий (какую превосходную степень приложить к ним) и ничего не отрицали и не затрагивали сути происходившего; после пятьдесят третьего года, хотя собирались все те же лица, разговоры носили уже иной характер, и смелость и вольность уже заключались в том, что они позволяли себе преувеличивать то, что прежде них было осуждено очередным партийным съездом и чему была дана определенная оценка. Они как бы забегали вперед, но чаще всего забегали не с той стороны, куда все двигалось, и не хотели затем признавать, что оказывались в безлюдном пространстве. Им хотелось деятельности, но вся деятельность их состояла лишь из разговоров, которые, как пыль, оседали на стенах и шторах гостиной комнаты; им доставляло счастье постоянно чувствовать себя обращенными против течения (как некоторым породам рыб, живущим в реках), но на самом деле они, как и большинство людей, лишь плыли по течению, только не по стрежню, а по тихим заводям вдоль берегов.

«Ты ничего не понимаешь», — возражала Ольга мужу, едва он начинал говорить, что все на свете, в том числе и искусство, должно служить одной и ясной цели.

«Ясных целей много, каждая эпоха выдвигает свои ясные цели, а искусство вечно», — тут же добавляла Вера Николаевна с тем видом, что она высказывала истину, известную каждому школьнику.

В этот-то сдвоенный семейный дорогомилинский мир и должен был теперь, после всех своих деревенских впечатлений, окунуться Сергей Иванович.

Мир этот для каждого начинался с прихожей: с цвета обоев, вида бронзовых с хрусталиками бра, висевших на стене, и блеска стекла в дверцах книжных шкафов, со всего того, что, рознясь и сочетаясь, сразу же окружало входившего атмосферой интимности и таинственности, какая затем не отпускала уже никого до конца вечера. Атмосфера эта не располагала к поспешности, и никто бы не мог с точностью определить, от чего она более происходила: оттого ли, что обои были густого вишневого цвета и при зажженных бра казались бархатистыми, или оттого, что по вишневому фону их был разбросан рисунок — трехпалые подсвечники со свечами, оттиснутые золотистой фольгой, и подсвечники, казалось, блестели медными гранями, а свечи горели, излучая тот самый тусклый свет, каким было заполнено все, или от книжных шкафов, которые были старинными, из красного дерева, и были до отказа набиты разными дорогими изданиями, но так ли, иначе ли, а даже привыкшие к дорогомилинскому дому старые знакомые Веры Николаевны и Ольги каждый раз, входя, как бы заново испытывали то воздействие, какое производили на всех обстановка и убранство прихожей. Напротив входной двери висело большое овальное зеркало в узорчатой черненой бронзовой оправе, в которое по утрам смотрелись хозяйки дома, а по вечерам — приходившие гости, а на полу перед зеркалом лежал огромный китайский ковер с еле заметным рисунком по центру; он был как будто несовместимого с обоями цвета — цвета зимнего морозного неба, но холодная голубизна его, дымкой плававшая над полом, лишь сильнее подчеркивала ту вишневую теплоту, какая гуще всего, казалось, была на уровне рук, часто оголенных у женщин, плеч, лиц; лица и домашних и приходивших, даже худые и болезненные, окрашенные этим теплым светом, выглядели оживленными и румяными, и это было приятно всем. В убранстве прихожей все видели утонченный вкус Веры Николаевны, тогда как от нее зависел только выбор обоев, а все остальное было случайным совпадением цвета и форм. Книжные шкафы достались ей по наследству и были привезены из Москвы; бронзовые с хрусталиками бра на стенах были те, какие только однажды появились в продаже, так что выбирать было не из чего; точно так же обстояло и с китайским ковром, который был приобретен не потому, что понравился небесный цвет его, а потому, что не имелось в магазине иного и лучшего. Но, однако, никто не видел, как покупалось и делалось все, а видели готовое, как была обставлена прихожая, и невольно относились с почтением к старшей хозяйке дома.

В гостиной комнате были точно такие же обои на стенах, как и в прихожей, и дополнялись тяжелыми, свисавшими от потолка шторами; шторы были более темного цвета и с разводами, напоминавшими рисунок дворцовой обивочной ткани; они лежали крупными волнами на окнах и особенно выигрывали, когда зажигалась люстра и когда матовый свет от ее миньонов, усиленный блеском хрустальных цепочек, падал на атласные гребни этих волн. В глубине комнаты, у стены, стояло белое пианино, тоже доставшееся Вере Николаевне по наследству; на нем не играли, потому что его уже нельзя было настроить, и оно стояло как украшение — белое на густом вишневом фоне, с медными ножками-лапами, упиравшимися в паркетный пол. Неподалеку от него и тоже служившие лишь украшением поднимались две высокие тумбы, похожие на греческие колонны; они были не из красного дерева, а только искусно выкрашенные под него, и были увенчаны небольшими фарфоровыми статуэтками гарднеровского еще, как утверждала Вера Николаевна, производства. Между пианино и этими колоннами, особенно, как считали все, украшавшими гостиную комнату, располагались диван, кресла и стулья, специально будто подобранные из гарнитуров разных времен; они выглядели неуклюже и неуместно (главное, стулья с прямыми и тонкими ножками), когда в гостиной никого не было, и свободно вписывались в общий салонный стиль, когда сходились гости и рассаживались на этих креслах и стульях. Центром всего был большой круглый стол с пепельницами и вазой из янтарного богемского стекла. Пока не подавали чай, стол был накрыт дорогою, все того же вишневого тона скатертью; но перед тем, как внести на серебряном подносе блюдца, чашки и ложечки, Евдокия застилала скатерть тонкою и прозрачною целлофановой пленкой.

Прихожая более смотрелась, когда в ней не было людей; гостиная же комната, напротив, производила впечатление лишь тогда, когда все завсегдатаи дома были в сборе и платья, костюмы и лица их неторопливо перемещались на фоне вишневых стен и штор, освещенных горевшею под потолком люстрой.

У многих приходивших сюда были свои излюбленные места. Евгений Тимофеевич Казанцев, самый старый знакомый дома (ему было так же, как и Вере Николаевне, под семьдесят), приходя, сразу же направлялся к тяжелому павловскому креслу, стоявшему возле пианино. Он считался известным в городе кинокритиком. Как он начинал в газете, не знал никто; но то, какое положение занимал теперь (он заведовал отделом, и рецензии его на новые фильмы регулярно появлялись на последней полосе), знали все, и это было самым большим удовлетворением для него. Маленькими бесцветными глазами из глубины кресла он смотрел на всех, казалось, с тем спокойствием, словно никогда и ничто на свете не волновало его. Ему нравилось в жизни все, что было гладко и не имело шероховатостей, как стоявшее возле кресла пианино, на которое он клал руку и полированную поверхность которого ему всегда приятно было чувствовать под пальцами, но, несмотря на эту очевидную как будто уравновешенность и несмотря на то, что он никогда и ни на кого не повышал голоса, у всех было мнение о нем как о желчном и ершистом человеке. Он старел, менялся в лице, как стареют и меняются все люди, и прежде упругие наплывы кожи на подбородке, выпиравшие за воротник рубашки, давно уже стали дряблыми складками, но не менялись привычки и убеждения этого ссыхавшегося старика, и так же, как он был молчалив и самонадеян в молодости, еще более молчалив и самонадеян был теперь, и морщился, и не терпел возражений. Он пользовался в гостиной тем правом старшинства (после Веры Николаевны), какое шло не от положения и седин, а от характера, от того самого молчания, каким он подавлял всех.

Ближе других к Казанцеву по возрасту был профессор педагогического института (того самого, в котором учился старший сын Лукьяновых, Роман) Вениамин Исаевич Рукавишников. Он читал курс английской литературы, был ценителем тяжеловесного Диккенса и поклонником светлого, как он подчеркивал обычно, таланта Веры Николаевны и Ольги. Несмотря на свой уже преклонный возраст и как будто в противоположность Казанцеву, он держался так, что ему нельзя было дать больше пятидесяти; даже лысина, пролегавшая через всю голову до затылка, блестевшая и казавшаяся лиловой от цвета обоев, не старила, а, напротив, молодила его, придавая лицу и глазам то умное профессорское выражение, ложность которого, в чем она заключается, обычно невозможно уловить, а мудрость — вся на виду и взывает к уважению, и молодил всегда опрятно сидевший на нем костюм, и яркие галстуки, и белые воротнички рубашек, красиво облегавшие сухощавую шею. Глаза его поминутно бегали с предмета на предмет, отражая как будто живость его души; его считали рассудительным, деловым, незаслуженно обойденным высокими должностями. Почти каждые два-три года кандидатура его как будто в каких-то инстанциях выдвигалась и обсуждалась (то на пост декана, то даже на пост ректора), и по списку он шел будто бы номером один, но в момент, когда решалось все, фамилия его вдруг таинственным образом исчезала из списка, и все оставалось по-прежнему. Сам ли он распространял и поддерживал о себе такие слухи, или это было на самом деле, никто толком не знал, но он с очевидным, казалось, удовольствием играл роль обойденного жизнью человека, это давало ему право на скептицизм, снисходительный тон, каким он разговаривал и смотрел на людей. Он один из всех приходивших к Дорогомилиным неизменно, переступая порог, целовал руку Ольге и Вере Николаевне. Когда он, склоняясь перед Ольгою, открывал ей всю огромную и словно белым пушком обрамленную лысину, на лице ее (он не видел этого) сейчас же вспыхивала тень недовольства и осуждения; когда он точно так же наклонялся и открывал лысину перед Верой Николаевной, на лице старшей хозяйки дома (он не видел и этого), напротив, появлялось то выражение, что она понимала и принимала тонкую и подчеркнутую учтивость его.

Вечер у Дорогомилиных считался скучным и неудавшимся, если почему-либо не было на нем аспиранта Никитина. Высокий, худощавый, в костюме с разрезами по бокам, — когда он входил, все невольно поворачивались в его сторону и смотрели с тем чувством ожидания, как смотрят иногда на артиста, слова и движения которого давно известны всем, но который так хорошо исполняет роль, что все снова и снова готовы слушать его. Он приносил обычно новости, какие нельзя было узнать из газет и какие, в общем-то, не имели того смысла, чтобы печатать их, но вместе с тем, рассказанные должным образом, они производили впечатление на всех и заставляли тревожиться и думать. То он говорил, будто бы на каком-то совещании, о котором он неожиданно узнал, видный ученый атомщик высказал мысль, что пора поставить барьер перед научными открытиями, что будто бы всему есть предел и что если не поставить барьера, то в самое ближайшее время произойдет та самая цепная реакция, остановить которую будет уже невозможно и которая в одно мгновение превратит земной шар со всем живым и неживым в раскаленное газовое облако. «И что наши слова, что наши усилия», — добавлял он. То он говорил (опять же возвращаясь к барьеру, который нужно возвести перед наукой), что есть точные сведения, будто ученые (туманно было лишь, ученые каких стран) уже нашли способ воздействовать на гены человека и что человечество вот-вот придет к тому, что люди будут рождаться запрограммированными: столько-то рабочих, столько-то солдат, столько-то технократов-руководителей, как в муравейнике или пчелином улье, и опять же добавлял: «И к чему наши слова, к чему наши усилия». Но говорил он так не потому, что действительно знал что-то, чего не знали другие; просто ему, как и всем сходившимся у Дорогомилиных, нужно было постоянно чувствовать себя стоящим против течения (чем оправдывалась для него какая-то ущербность его жизни), и этим против были те приносимые Никитиным новости, рассказывая которые он как бы ставил себя в положение человека, который, не боясь ничего и вопреки всем существующим мнениям, по-своему и трезво смотрит на мир. Будущее представлялось ему мрачным не в силу разгоравшихся социальных бурь, о чем твердили Казанцев и Рукавишников и что воспринималось им как нечто старое и стертое, а в силу стремительности научных открытий, которые ничего общего не имеют с социальными бурями и разнятся с ними уже потому, что ведут к неминуемой и всеобщей катастрофе. Ему нравилось бросать эти фразы о человечестве и грядущих катастрофах и нравилось смотреть, какое они производили действие; увлекаясь, он часто сам не различал, когда исполнял роль и когда высказывался вполне искренне, но со стороны всегда казалось, что он говорил с убежденностью, и убежденность эта вызывала у всех уважение к нему. Его не спрашивали, отчего он, выступая так против науки, сам, однако, занимается научной деятельностью, но не спрашивали, видимо, потому, что вся научная деятельность его была обращена стрелкой не вверх, не в будущее, а в прошлое — он писал диссертацию о памятниках русской старины. «Наши изыскания служат иным целям, не так ли, профессор?» — спрашивал он иногда Рукавишникова, хотя его вовсе не интересовало, что думает профессор, а важно было только произнести эту фразу, в которой слова «иным целям» были приятны и признаваемы всеми в дорогомилинской гостиной.

Среди избранного круга людей, собиравшихся в доме Веры Николаевны и Ольги, иногда появлялись москвичи (старые и новые знакомые матери и дочери), и чаще других бывал у них Геннадий Тимонин. Когда он приходил, он сейчас же оказывался в центре внимания; на него смотрели так, как всегда в провинции смотрят на столичного человека, полагая, что он и чтим и значим в Москве так же, как чтим и значим здесь, и не зная, что там, у себя, он не больше чем обыкновенный рядовой служащий.

Так как от Тимонина ждали чего-то особенного, что он должен был рассказать всем (что-либо из кулуарной московской жизни), и так как самому ему приятно и лестно было выглядеть чтимым и значимым, он говорил все, что только приходило ему в голову и что могло быть принято как кулуарная московская жизнь. Он занимал обычно (потому что приходил раньше Казанцева) павловское кресло и усаживался в нем, словно оно было его домашним; когда вытягивал на подлокотниках руки, всем ясно видны были накрахмаленные манжеты его белой рубашки и видны были его любимые, без которых он не мыслил себя, серебряные запонки с камнями; вызывающий блеск их раздражал лишенного своего кресла и недовольного этим Казанцева.

IX

Собиралось у Дорогомилиных не только мужское общество.

Иногда Казанцев приходил с супругой, которая была так же стара, как и он, и так же молчалива, и сидела весь вечер с неприступным видом в своем черном из бархата платье, какое она первый раз надела, наверное, лет двадцать назад; оно было подобрано, ушито и все же было велико и выглядело на ней так, как выглядят обычно дорогие и модные в прошлом платья на тощих старухах. Все выражение морщинистого лица ее говорило о том, что она делает одолжение, приходя сюда, и что — хотя дома у нее нет такой роскоши, но людское достоинство измеряется не только этим. Иногда приводил жену профессор Рукавишников, которая сейчас же заполняла своим тонким голосом гостиную. Она преподавала английский в школе, и у Дорогомилиных ей непременно хотелось, чтобы все знали об этом; когда она обращалась к Ольге или Вере Николаевне, она как будто невзначай вдруг сбивалась на английский, произнося, однако, лишь то, что более всего было знакомо ей, но тут же снова переходила на русский, подчеркнуто извиняясь перед всеми. Она была уверена, что муж ее ходит сюда лишь для того, чтобы воспользоваться влиянием Семена Дорогомилина и занять наконец кресло декана или ректора, и вела себя соответственно с этим убеждением, заискивая, насколько было прилично, перед Ольгою и Верой Николаевной. Она всегда восхищалась нарядами их, как бы хорошо ни была одета сама, находя в них каждый раз что-либо такое, что обязательно должно было говорить об утонченном вкусе и старой и молодой хозяек; и это заискивающее щебетание ее, контрастировавшее с неприступным и гордым видом Казанцевой, и разговоры а поведение других дам — все складывалось в тот особый мир забот, страстей и волнений, без которого невозможно было представить общую жизнь гостиной комнаты. У Веры Николаевны был свой круг почитательниц и подруг; у Ольги — свой.

У Веры Николаевны круг этот был обширен, и не было в нем более любимых и менее любимых ею; у Ольги круг был у́же, и она по-разному относилась к своим знакомым. С одними она ограничивалась лишь ни к чему не обязывающими разговорами на общие темы, с другими была близка так, что знала их тайны и поверяла им свои; и к этим другим прежде всего принадлежали две ее давние подруги: Светлана Буреева, жена сослуживца и друга Семена (вышедшая за него не без участия Ольги), и Анна Лукашова, одинокая и гордившаяся тем, что репортерские снимки ее печатались иногда и в центральной прессе.

Светлана была пристроена в жизни, всегда была весела, и заботы ее, казалось, состояли лишь из того, чтобы ни в чем не отстать от Ольги. То, что она не зарабатывала, как Ольга, и не имела квартиры с такою прихожей и гостиной комнатой, а жила в обычном пятиэтажном панельном доме, огорчало, но не настолько, чтобы она мучилась этим; ей важно было не отстать в нарядах от Ольги, и она знала все комиссионные магазины в городе и художественные салоны и знала, когда и что можно было (по сезону) найти в них. У нее была точно такая же короткая кожаная юбка, как и у Ольги, и такого же темного цвета, но с фиолетовым оттенком, и юбка эта была на несколько сантиметров короче, чем у подруги, что придавало особенную, как она втайне считала, пикантность ей. У нее были красивые ноги, как они обычно бывают красивы у большинства молодых женщин, и что бы ни говорили о ее нарядах (как, впрочем, и об Ольгиных) и как бы ни осуждали (разумеется, про себя, за глаза), но, когда она проходила по гостиной в своей короткой и обтягивавшей кожаной юбке, все мужчины, даже старик Казанцев, невольно поворачивали головы в ее сторону. Она знала, что на нее смотрят; но она делала вид, что не замечает этого, тогда как на щеках ее вспыхивал тот румянец, который появляется не от смущения, а от иного и приятно возбуждающего чувства. Волосы она стригла коротко, как было модно, и носила тонкие и круглые золотые кольца в ушах; эти кольца-сережки и большие круглые голубые глаза — только они, казалось, и составляли лицо Светланы; глаза были так выразительны, что нельзя было, слушая ее, не смотреть в них; и нельзя было не замечать той ничем как будто не замутненной радости жизни и не замутненного счастья, какое они постоянно расточали вокруг себя. С кем бы и о чем бы ни толковала она, глаза как бы светились чистотою ее помыслов; так же, как она смотрела на мужа, разговаривая с ним, смотрела на Ольгу, хотя говорила ей противоположное тому, что говорила мужу; точно так же (что нельзя было усомниться в искренности ее чувств) смотрела затем на Веру Николаевну, на Казанцева — на всех, к кому подходила. Мужа она уверяла, что ходит к Дорогомилиным брать уроки английского языка и что надо, в конце концов, заняться ей чем-то в жизни, что было бы достойно ее; Ольге же, оставаясь наедине с ней, с сокрушением признавалась: «Ты молодец, можешь все, у тебя все получается, а я ничего не могу. Я безвольна, совершенно безвольна». Но слова эти с той же легкостью, как все, что говорилось ею, забывались сейчас же, едва только бывали произнесены, и жизнь продолжала по-прежнему мотать ее по комиссионным магазинам, приводила в гостиную Веры Николаевны и заставляла снова и снова выслушивать злые и мрачные предсказания аспиранта Никитина.

Анна Лукашова, когда впервые появилась у Дорогомилиных, произвела на всех впечатление скромной и застенчивой девушки, для которой не было ничего более важного, чем ее фоторепортерская работа, и которая, не выйдя замуж в двадцать, не думала как будто о замужестве и теперь. Она одевалась неброско; все было на ней неярких, приглушенных тонов; но Ольга заметила, что в этой ее манере одеваться был свой стиль и что приглушенные тона она выбирала с умыслом, чтобы быть на виду, а не оттого, что некогда было заниматься собой. Ольга заметила еще, что как только Лукашова входила в прихожую обвешанная фотоаппаратами разных марок, в чехлах и без чехлов (она обычно говорила, что прямо с дела, и извинялась при этом), и как только, оставив фотоаппараты в прихожей, входила в комнату, — всю женскую половину гостиной постепенно охватывало чувство неловкости. Отчего происходила неловкость, никто вначале не мог понять. Анна была одинаково почтительна со всеми и, здороваясь, одаривала всех одною и тою же обаятельною, как ей представлялось, улыбкой, а когда слушала, на лице ее всегда было выражение заинтересованности. Но в то же время как она слушала женщин, заинтересованность ее была ограничена какою-то внутренней чертой, за которую Лукашова не хотела и не позволяла себе переступать; когда же сидел перед нею мужчина, — независимо от того, о чем шла речь, интересно или неинтересно было то, о чем говорил он, Анна вся превращалась в слух и внимание, и никаких внутренних преград уже не существовало для нее. Изогнув коромыслом худую и казавшуюся ей красивой и модной от худобы спину так, что сквозь платье или кофту выпирали углы лопаток, она всем лицом тянулась к собеседнику, будь то старик Казанцев, или лысый профессор Рукавишников, или молодой аспирант Никитин, и в округленных глазах ее сейчас же зажигались светлячки радостного удивления, говорившие (по крайней мере, ей хотелось, чтобы они говорили это), как она счастлива и как в отличие от всех других может понимать и ценить, что рассказывалось ей. С еще большим удивлением и ожиданием чего-то нового она продолжала смотреть, когда рассказ бывал закончен, и зовущим взглядом своим снова и снова побуждала к разговору. Она как будто не преследовала никакой цели, а случайно оказывалась в обществе мужчин; но случайность эта повторялась из вечера в вечер, и все видели это, и всем было неловко от этого. Когда она пристраивалась возле Семена Дорогомилина, чувство неловкости прежде всего охватывало Ольгу, она замечала взгляд Анны, как та смотрела на ее мужа, замечала, как Семен с увлечением и не обращаясь ни к кому более разговаривал только с ней, и это выглядело неприлично и оскорбляло Ольгу; но она ничего не говорила Анне, опасаясь, как могут истолковать ее слова. Это же чувство испытывала и Рукавишникова, когда видела своего мужа рядом с Лукашовой, и точно так же, как и Ольга, из боязни показаться смешной молча и неприязненно отворачивалась от них. Но чаще замечали Анну возле неженатого аспиранта Никитина, и в такие минуты всем становилось еще более неловко, потому что яснее и откровеннее проступали намерения ее. Когда же в середине прошлой зимы у Дорогомилиных неожиданно появился Митя Гаврилов, как и Никитин, неженатый и самый молодой из всех приходивших сюда, — внимание Лукашовой было переключено на него; присаживаясь рядом, она смотрела на Митю с тем же выражением радости и счастья слушать его, как она прежде смотрела на всех других мужчин в гостиной.

X

Привел Митю Семен Дорогомилин.

— Сын моего погибшего под Берлином старшины, — сказал он, представляя его. — Художник, — затем добавил, оглядывая всех.

Он не любил завсегдатаев своего дома, и Вера Николаевна, и Ольга, и все знали это. Но Ольга всякий раз внушала ему, что люди искусства, какими бы они ни казались неприятными и где бы ни служили своему делу, в столице или другом каком городе, должны постоянно общаться между собой, говорить, спорить, что в этом смысл движения, что так было всегда, во все времена, и так будет и что без оценок и споров нет истины, и постепенно в сознании Семена сложилось убеждение, что, очевидно, как хлеборобу — земля, людям искусства нужен воздух гостиной; потому и решил привести сюда Митю.

То, что Митя был сыном погибшего на войне старшины, был сиротой и опекаем Семеном Дорогомилиным (именно в силу фронтовой дружбы с Митиным отцом), не заинтересовало никого, а было принято как нечто обычное, само собой разумеющееся: но то, что Митя был художником, живо взволновало всех, и в первые же минуты вокруг него образовалось общество, которое, однако, чем более узнавало о нем, тем очевиднее теряло интерес к нему. Митя работал ретушером в местной типографии и не написал ни одной картины, а лишь вынашивал замысел и готовил пока эскизы и зарисовки к нему; и как только им было произнесено это слово «замысел», — дряхлый, морщинистый и полный достоинства Казанцев, оставивший было павловское кресло, чтобы ближе разглядеть Гаврилова, первым сказал «а-а» и отправился на свое место. Точно так же, с тем же нескрываемым разочарованием, отошел от него профессор Рукавишников; затем отошел аспирант Никитин, и отошли дамы, окружавшие его, и Митя остался один. Он чувствовал себя стесненно и сутулился, потому что непривычно было ему среди всех этих прежде незнакомых людей. Он не знал, что значительного создали в жизни эти люди, но, впервые оказавшись среди них, как всякий новичок в искусстве, думал о них только, что они светила и звезды; и все внешнее оформление — обстановка прихожей и гостиной комнаты, цвет обоев и штор, и хрустальный отблеск от бра и люстры на них, и возвышенные разговоры, так естественно, казалось, вливавшиеся во весь этот блеск, разнообразие красок и лиц — лишь усиливало в нем впечатление, будто он и в самом деле прикоснулся к миру, в котором создаются непреходящие эстетические ценности. В первые вечера он особенно терялся и робел; и происходило это оттого, что он считал себя внутренне беднее и неподготовленнее, чем Казанцев, Рукавишников или Никитин, и еще оттого, что стеснительно было ему видеть на себе ширпотребовские костюмы, рубашки и галстуки, на что он раньше не обращал внимания, но что теперь неприятно выдавало в нем человека явно неинтеллигентного происхождения и воспитания. Он чувствовал себя как бы инородным, лишним; но он не мог не приходить сюда, потому что дело, которому собирался посвятить жизнь, в представлении его стояло выше, чем все возникавшие в гостиной чувства, и к тому же он не видел другого пути, по которому можно было бы двигаться к цели. Поздоровавшись, он обычно отходил к стене, садился на стул и, стараясь быть незаметным, слушал, о чем говорилось вокруг. Самым неприятным было для него, что он не знал, куда деть большие и казавшиеся неуклюжими руки. Он не занимался физическим трудом, но руки действительно были большими и широкими, особенно в ладонях, так что достаточно было лишь взглянуть на них, чтобы представить всю родословную его; но Митя стеснялся не родословной, а именно рук и чаще всего держал их за спиною, неудобно облокачиваясь на них и выставляя грудь. Лицо его тоже было большим и широким, простонародным, и простонародное это, казалось, проступало во всем, а главное, в прическе, как он стригся, высоко, под нулевку оголяя виски и затылок. Это-то более всего и делало лицо его широким, деревенским. Что-то простонародное, деревенское было и в белесом оттенке бровей и ресниц, и в неумении скрывать свои намерения и мысли. Что он сидел в неестественной позе и что это вызывало улыбки, Митя не замечал; на лице его светилась своя улыбка, которая то проступала яснее, то затухала, в зависимости от того, какие чувства возникали и сменялись в нем. Он присматривался к аспиранту Никитину и так же присматривался к Казанцеву, к Рукавишникову и к хозяйкам дома, Вере Николаевне и Ольге, и то, что они говорили, было неожиданно, ново и интересно для него; все изощренное, ложное и надоевшее им представлялось открытием и откровением ему; он каждый раз пребывал в том состоянии, будто он перешагнул за прежде недоступный ему горизонт, и мир за горизонтом был ослепителен и поражал воображение. И хотя, приходя домой, Митя не мог сказать себе, что же новое он узнал и чем обогатился, но в душе его шевелилось именно это чувство, что он узнал что-то, и он снова и снова, как только выпадал свободный вечер, отправлялся к Дорогомилиным. С еще большим желанием он стал ходить туда, когда возле него появилась Лукашова.

Он не мог уловить той неестественности ее лица (когда она садилась возле него), какая была очевидна другим; и не замечал, что она была старше его и что все в гостиной по-особому относились к ней; Анна стала для Мити тем человеком, который первым как бы признал за ним право бывать здесь, и он был благодарен ей за это и охотно, видя лишь заинтересованность в ее глазах, рассказывал о себе. Он говорил то, что действительно волновало его, было жизнью и составляло суть его будущей картины, но Анна, знавшая из своего опыта, что люди в подобных случаях большей частью любят говорить неправду, причем такую, которая бы наилучшим образом подавала их, — Анна вначале посмеивалась в душе над ним. Желая поддержать общее сложившееся к нему отношение, но еще больше в оправдание, что ее постоянно видели теперь возле него, — как только почему-либо Митя не приходил к Дорогомилиным, с усмешкой пересказывала все, что накануне услышала от него. Ей хотелось быть в русле общего настроения, но, к удивлению самой же Анны, сообщения ее производили каждый раз совсем иное, чем можно было предположить, впечатление на всех в гостиной.

Первое, что она преподнесла всем как бы для осуждения, было то, что Митя ходит по ночам в городской морг и ходит еще в какой-то анатомический кабинет и срисовывает там мертвецов и человеческие скелеты. «Вы представляете», — говорила она с тем выражением, что было ясно, как она сама относилась к сказанному. Но вместо осуждения она услышала просьбу пересказать все с подробностями, а когда пришел Митя, заметила, что все снова, как и в первый вечер, когда он только появился в гостиной, с любопытством смотрели на него. Всем было очевидно, что человек, избиравший натурщиками мертвецов и скелеты, несомненно, таил в себе какую-то загадку. «Да, в нем что-то есть», — как бы резюмируя это общее мнение, произнес Казанцев, выходя в тот вечер от Дорогомилиных и поворачивая сухую старческую голову к чуть приотставшему от него профессору Рукавишникову, и фраза его, повторенная на следующий день профессором, еще более укрепила общий интерес к Мите. Интерес начали проявлять и к Лукашовой. От нее ждали теперь новостей и собирались в кружок, когда она принималась говорить. Польщенная вниманием, Анна то рассказывала, как Митя ищет сочетание красок, чтобы естественнее написать в будущей картине цвет человеческой крови: свежей, хлещущей из ран, запекшейся и перемешанной с землей (неважно, что сотни художников до него уже делали это); то объявляла, что он интересуется костюмами разных веков и что будто специально для этого ездил в прошлом году в Москву, в музеи, и что там же, в московских музеях, срисовывал мечи, стрелы, кольчуги; то вдруг переводила разговор на другое, что он занимается археологией, этнографией и еще и еще чем-то, что было, несомненно, значительным; и постепенно вокруг Мити складывался тот ореол загадочности, в который прежде всего начала верить сама Анна, но в который, напротив, чем более она прибавляла к нему, тем менее верили другие, и в конце концов ореол этот однажды и самым неожиданным образом был развенчан аспирантом Никитиным. «Все просто, — сказал он, лишь несколько минут побеседовав с Гавриловым и отходя от него. — Перпетуум-мобиле, вечный двигатель». Митя мечтал создать полотно, которое вобрало бы в себя историю войн; ему хотелось, чтобы картина сгустком ужасов заставила бы людей прекратить делать пушки; этот-то замысел и окрестил Никитин как изобретение вечного двигателя. Казанцев же, особенно любивший выражаться кратко и афористично, добавил: «Еще одна груда черепов», — намекая на известную и, как он думал, не пользовавшуюся популярностью картину Верещагина. Но, несмотря на это новое охлаждение к Мите, на него уже не смотрели как на чужого в гостиной; всем казалось, что он тоже стоит против течения и потому — свой человек здесь. И лишь Лукашова не хотела расставаться с ореолом загадочности, по-прежнему (для нее) окружавшим Митю, и с каждым днем ей все больше нравились белесые брови его, казавшиеся даже какими-то особенными; чувство, какое она испытывала к нему, было тем чувством, как если бы вместо груды кирпичей она увидела выстроенный из них дом, который был крепок, был соразмерен и которым можно было не только любоваться, но находить в нем новые и новые достоинства и красоту. И хотя внешне Анна будто ни в чем не изменилась, но ни в выражении лица ее, ни во взгляде, как она теперь смотрела на Митю, уже не было той обычной и знакомой всем в гостиной ложной заинтересованности, а было другое, что как раз и привлекло Митю и заставляло его верить ей.

XI

Когда Сергей Иванович (все на той же обкомовской черной «Волге») подъезжал к Дорогомилиным, все обычные посетители их дома были в сборе и оживленно обсуждали только что просмотренную телевизионную передачу. В программе «Городские новости» выступал сегодня Казанцев. Еще за неделю все в гостиной были предупреждены об этом событии, ждали его и теперь, прослушав, говорили о нем. Передача была записана на пленку, и потому Казанцев находился здесь же, в гостиной. Он сидел на своем привычном месте, в павловском кресле, с удовольствием поглаживая сухими морщинистыми пальцами полированную крышку пианино, и пребывал в том редком для себя хорошем настроении, словно и в самом деле не воображенный, не ожидаемый только, а настоящий успех наконец пришел к нему. Он рассказывал в программе о новых фильмах; в середине выступления он произнес фразу, которая, может быть, осталась бы незаметной, потому что ничего особенного не заключала в себе, — он сказал лишь, что пора отходить от надуманных и примитивных шаблонов в кино и приниматься за жизненно важные конфликты, — но он обратил внимание всех на эту свою фразу, главное, на ее подтекст, и этот-то несуществовавший и придуманный подтекст и был теперь предметом общего разговора.

Сергей Иванович не знал ничего этого.

Он подъезжал к дому Дорогомилиных с тем чувством, что увидит семью своего фронтового друга, и все представление об этой встрече было у него точно такое же, как если бы он был приглашен к Кириллу Старцеву или еще к кому-либо, чей быт и все в квартире мало чем отличалось от той обстановки и той жизни, как он жил сам в Москве и как могли, по его мнению, чуть лучше или чуть хуже, жить другие. Он ожидал увидеть одно, но увидел совершенно другое, войдя в дорогомилинскую прихожую; и потому с первых же минут его охватило странное ощущение какой-то своей несовместимости со всем тем, что стояло, висело и светилось теперь вокруг него.

Дверь открыла ему Ольга.

— От Семена? — спросила она с той интонацией, не выражавшей ни радости, ни разочарования, как всегда встречала гостей. Она была в свитере и кожаной юбке; на плечи ее свободно спадали прямые и редкие волосы; и между ними и черным воротником свитера виднелось узкое и заостренное лицо. Сергея Ивановича поразило холодное выражение этого лица.

— Да, — сказал он, глядя одновременно и на это лицо и на подходившую Веру Николаевну и прислушиваясь к громкому говору, доносившемуся из гостиной. Лицо Веры Николаевны было, казалось, еще более узким и заостренным, чем у Ольги, и тоже было как бы обрамлено темною овальною рамкой; но вдоль щек и вокруг подбородка были не волосы и воротничок свитера, а был платок, вроде бы по-старушечьи, но в то же время и не по-старушечьи повязанный. За платком скрывалось все то, что старило Веру Николаевну и чего не должны были видеть другие: седина, мелкие морщинки и крупные складки с желтым и застаревшим наплывом жира; но на щеках и лбу кожа была натянута (все тем же платком, туго завязанным у подбородка), казалась гладкой, и оттого что-то моложавое проглядывало в ее, впрочем, таком же холодном, как и у дочери, лице.

— Прошу, пожалуйста, — проговорила Вера Николаевна, выдвигаясь вперед дочери и наклоном головы и жестом худых коротких рук приглашая Сергея Ивановича следовать за собой.

Несколько секунд Сергей Иванович оставался в нерешительности и смотрел на Ольгу. Но взгляд ее ничего не сказал ему. И тогда — в помятом пиджаке, помятых брюках, со взъерошенными и лишь приглаженными ладонью волосами, во всем том виде, в каком бывает человек только с дороги, не успевший умыться, пыльный и чувствующий себя неловко и стесненно от этого, — он двинулся за Верой Николаевной к двери, за белыми, остекленными и распахнутыми створками которой еще громче, казалось, были слышны разные, мужские и женские, голоса. «Семейное торжество, что ли? Но отчего Семен ничего не сказал мне?» — подумал он, еще более испытывая ту самую несовместимость со всем окружающим, какую ощутил еще в прихожей и какая затем долго не отпускала его. С красным, загорелым (после сенокоса) лицом, грузный и как будто еще распространявший вокруг себя запах реки, сена и луга, он был не только отличен от всех находившихся в гостиной комнате людей, но был как бы пришедшим из совершенно другого мира.

Вера Николаевна принялась поочередно знакомить его со всеми, кто был в этот вечер в ее доме.

Сначала она подвела Сергея Ивановича к небольшой и стоявшей ближе к входной двери группе людей, в которой центром был профессор Рукавишников. Он даже как будто возвышался над всеми своею яйцеобразной лысой головою. Эту голову и яркий с белыми прожилками малиновый галстук на груди профессора, словно специально подобранный им в тон обоев и штор, прежде всего увидел Сергей Иванович и снова подумал, что, наверное, не просто что-то праздничное, но что-то очень торжественное должно происходить сегодня здесь.

Рукавишников с присущей ему степенностью и с убеждением, что только он владеет истиной, развивал свою обычную идею о социальной структуре общества. Идея эта была как будто проста и заключалась в том, что он отрицал всякую возможность бесклассового общества. Он говорил, что в то время как будут исчезать одни классы, на смену им сейчас же будут появляться другие, которые так же будут бороться между собой, и что движение это бесконечно, как бесконечна жизнь миров во вселенной; он утверждал то, что утверждал всегда, с чего бы ни начинался разговор у Дорогомилиных, но сегодня эту же мысль он как бы выводил из подтекста той фразы, какую только что в середине своего краткого выступления по телевидению высказал Казанцев.

— Что он имел в виду? — говорил Рукавишников, подразумевая, и всем это ясно было, Казанцева. — Он имел в виду, — продолжал профессор, уже не помнивший, однако, как на самом деле прозвучала фраза Казанцева по телевидению, а исходивший из своего и для себя заданного смысла в ней, — примитивность, шаблонность нашего мышления. То есть мышления художников, — поправился он, — которые ищут конфликты между хорошим и лучшим или, что, заметим, бывает реже, между плохим и хорошим, добром и злом, тогда как главный конфликт жизни — постоянная полюсная сосредоточенность и расстановка сил. И на каждом полюсе есть и свое добро, и свое зло, и свое «за», и свое «против»… — В этом месте речи люди, стоявшие перед ним и со вниманием как будто слушавшие его (это были: Лукашова, Митя Гаврилов, жена Рукавишникова и еще двое малознакомых всем и не занятых сегодня в спектакле артистов из местного драматического театра), слегка зашевелились и расступились, как бы приглашая в свой кружок хозяйку дома и подошедшего с нею мужчину, которого они видели впервые и которого Вера Николаевна собиралась представить им.

— Однополчанин? — переспросил Рукавишников, выделив именно это из всего, что было сказано о Сергее Ивановиче. — Интересно, — добавил он. И тут же спросил: — Вы слышали выступление нашего старика?

Сергей Иванович недоуменно посмотрел на профессора и на Веру Николаевну.

— Вы многое потеряли, — добавил Рукавишников, не давая ничего сказать Сергею Ивановичу. — Его мысль о важности жизненных конфликтов… — Несмотря на то что Сергей Иванович продолжал недоуменно глядеть на него и несмотря на недовольное выражение лица Веры Николаевны, Рукавишников почти слово в слово повторил все, что он говорил только что, и Вера Николаевна и Сергей Иванович не могли отойти от него.

Недовольное выражение у Веры Николаевны было оттого, что она знала наперед все, что услышит от Рукавишникова, и ей неприличным казалось задерживаться возле профессора, когда гость не был еще представлен всем.

— Вы умница, — наконец выбрав момент, сказала она, прервав Рукавишникова опять на том самом месте, когда он только-только заговорил о полюсной расстановке сил. — Я всегда считала: счастливы те студенты, которые слушают вас. Да, да, — подтвердила она, улыбнувшись, и улыбка ее тотчас словно соскользнула по обозначившимся возле губ морщинкам под платок, к невидимым желтым складкам на шее. — Мы еще подойдем к вам. — И, наклоном головы пригласив Сергея Ивановича следовать за собой, с еще более как будто гордою и прямою спиною двинулась вглубь гостиной комнаты.

Аспирант Никитин, к которому они подошли, тоже начал что-то о конфликтах, полагая (как и Рукавишников, очевидно), что Сергей Иванович принадлежал к людям искусства, и Сергей Иванович с тем же недоумением, как смотрел на Рукавишникова, смотрел теперь на аспиранта. Потом Вера Николаевна подвела его к двум дамам, одна из которых была жена Казанцева, в дорогом, старомодном и мешковато сидевшем на ней бархатном платье, вторая — Светлана Буреева, в свитере, таком же тонком и модном, как у Ольги, но только другого оттенка. Еще явственнее, чем с Рукавишниковым и Никитиным, не получился у Сергея Ивановича разговор и с этими женщинами; от знакомства с ними (когда он отошел от них) осталось у него лишь то впечатление, что он видел перед собою надменную и гордую старуху в черном и большие, круглые и весело и с участием будто смотревшие на него глаза Светланы; ему приятно было видеть эти глаза, но неловко было смотреть на ее высоко оголенные колени, которые, как он ни старался не смотреть на них, все время попадали в поле его зрения и смущали его.

Последним, кому Вера Николаевна представила его, был Казанцев.

— Очень приятно, — сказал Казанцев, глядя как будто на Сергея Ивановича, когда тот протянул руку, и в то же время глядя мимо него. — Вы художник? — затем осведомился он, когда Сергей Иванович присел рядом с ним.

— Нет.

— Журналист?

— Нет.

— Кто же?

— Просто… знакомый.

— А-а, — разочарованно проговорил Казанцев (как он сделал это в первый день знакомства с Митей Гавриловым).

— Вы не скажете, что здесь происходит, какое торжество? — в свою очередь спросил его Сергей Иванович, и Казанцев, повернув к нему маленькую на сухой морщинистой шее голову, так удивленно-многозначительно взглянул на него, что у Сергея Ивановича уже до конца вечера ни разу больше не возникло желания говорить с ним.

Так же как обычный серый камень, вынутый из булыжной мостовой и положенный рядом с разного рода отшлифованными металлическими предметами, не может слиться с ними в одно целое (как этот же камень смотрелся бы на мостовой), а живет самостоятельною жизнью в общем переливе блеска и красок, — так выглядел Сергей Иванович среди всех наполнявших дорогомилинский дом и оживленно говоривших между собою людей. С тем чувством несовместимости, которое теперь, когда он после знакомства был как бы оставлен и забыт всеми, новою и еще более сильною волною охватило его; со своим пониманием жизни и назначения человека в ней и с еще не выветрившимися впечатлениями от деревенской избы Лукьяновых и всего того крестьянского быта с сеновалом, с ощущением красоты утра, солнца и белесой зелени зацветших овсов, которые, как всегда казалось ему, простирались до самого горизонта, — со всем этим своим миром впечатлений и мыслей Сергей Иванович был так далек от понимания того, что видел сейчас вокруг себя, что и люди, и стены, и кресла, все представлялось ему каким-то неестественным, ненастоящим, ложным. Неестественными были лица, галстуки, белые воротнички рубашек, костюмы и платья на женщинах; неестественными и лживыми были слова и фразы, смысл которых вызывал недоумение у Сергея Ивановича. Когда он поворачивался в сторону профессора Рукавишникова, отчетливо видел возвышавшуюся над всеми и уже знакомую яйцеобразную лысую голову и отчетливо слышал, о чем говорил профессор. «Жизнь — это борьба, а человечество — это единый организм, поделенный на соты-государства, и должен жить по единому естественному закону природы», — слышал он. «Какой организм? Что может быть общего между ними и нами? Что за вздор?» — думал Сергей Иванович, для которого человечество всегда делилось на две совершенно ясные и несовместимые половины по своему социальному устройству. «Что общего, что за вздор», — повторял он. Он слышал, как в другом конце гостиной комнаты аспирант Никитин, возле которого стояли Светлана и Ольга, говорил что-то совсем противоположное тому, что утверждал профессор. «Главный конфликт современного общества заключается в том, что мы уже вторгаемся в пределы недозволенного, — доносилось оттуда, от аспиранта. — Во-первых, постичь все невозможно, как бы мы ни стремились, потому что существует бесконечность, а во-вторых, нам только кажется, что с каждым новым открытием мы делаем шаг вперед, тогда как каждый наш такой шаг — это движение назад, к огню, пару, газу, ко всему тому, чем уже была земля миллиарды и миллиарды лет назад». «О чем он?» — думал Сергей Иванович, которому не только непонятными, но странными и чуждыми представлялись эти слова. Он видел, что сидевший рядом с ним Казанцев время от времени, поворачиваясь к Вере Николаевне, что-то говорил ей, и видел, что Вера Николаевна охотно и что-то свое отвечала ему; здесь тоже упоминалось о человечестве, веках и конфликтах. И все это в сознании Сергея Ивановича никак не могло уложиться в стройную, которая была бы ясна ему, мысль. Он лишь чувствовал, что интересы всех этих собравшихся в гостиной людей были другими, чем интересы людей, живших в Мокше, что рассуждения Степана и Павла все-таки были ближе и понятнее ему, в то время как разговоры, которые велись здесь (хотя и затрагивались в них как будто глобальные проблемы жизни), казались далекими, непонятными и странными.

XII

Все, что происходило в гостиной комнате, составляло мир, в котором были свои цели, привычки и страсти; мир этот имел к Семену Дорогомилину лишь то отношение, что все эти люди собирались в его доме. Но для Сергея Ивановича понятия дом и хозяин были неразделимы, и тот главный вывод, какой он успел уже сделать для себя из наблюдений за Казанцевым, Рукавишниковым, за аспирантом Никитиным и Светланой и Ольгою, с оголенными коленями стоявшими возле него, он невольно переносил на Семена Дорогомилина.

В Сосняках, когда он впервые увидел Семена, ему показалось, что бывший командир роты почти не изменился, по крайней мере в характере, с тех военных времен; точно так же он подумал о Семене и сегодня, когда обнимался с ним у подъезда обкома; но теперь подумал, что впечатление то было ложным и что ему не следовало приезжать сюда. Он снова и снова мысленно возвращался к тому, с какой холодностью открыла ему дверь жена Семена, и все дальнейшее пребывание его здесь, казалось ему, было уже заранее предопределено этой ее холодностью. Он не спрашивал: «Для чего я здесь?» Но он чувствовал себя так, словно постоянно задавал себе этот вопрос; и в то время как в гостиной продолжался оживленный разговор (Рукавишников и аспирант Никитин, сойдясь, спорили теперь между собою, в который раз, наверное, выясняя, что же в конце концов погубит человечество: бурное развитие науки или социальные бури?), Сергей Иванович уже не прислушивался к нему; голоса говоривших то отчетливо доносились до него, то вдруг все затихало, и он весь как бы погружался в те свои мысли, какие занимали его теперь. Он старался представить себе, что бы он делал в этот час, если бы не приехал сюда, в Пензу, и ему вспоминался луг между овсяным полем и рекою, тот самый, на котором он с Павлом и Степаном ставил стога. Он думал, что сейчас Павел, закончив работу, шел со Степаном по тропинке через овсяное поле, где еще вчера вместе с ними проходил и Сергей Иванович, и вся открывавшаяся даль за овсяным полем, и крыши возвышавшихся впереди деревенских изб, и река за спиною, которую, обернувшись, можно было легко различить сквозь темные заросли ивняка, и розовый закат вполнеба, красоту которого можно понять только в поле и только среди цветущих овсов, — все это так живо вставало перед ним и так несовместимо было со всем тем, что окружало его в дорогомилинской гостиной, что ему стало досадно на себя за эту бессмысленную поездку. Ему казалось, что именно в Мокше было сосредоточено все хорошее и доброе на земле. Весь быт лукьяновской семьи с поздними и обильными ужинами, когда сходилось за столом шумное и большое семейство шурина, с неторопливыми разговорами, какие велись за столом, шутками и озабоченностью, будет ли завтра ведро или пойдет дождь, — быт этот представлялся Сергею Ивановичу отмеченным какою-то особою значительностью. Павел всегда говорил лишь о том, к чему он мог приложить руки и что в общей цепи крестьянских дел (как будет выполнено все) зависело от него. Важно, чтобы росли овсы и поднимались на лугу стога сена. Казанцева же, Рукавишникова, Никитина и всех остальных в гостиной, чьи голоса по-прежнему раздавались вокруг Сергея Ивановича, беспокоило другое, общие и в большинстве своем надуманные проблемы, решение которых в лучшую или худшую сторону ни в какой мере не зависело от них; они спорили о том, к чему не могли приложить ни ума, ни рук, и потому разгоравшиеся страсти их были пустыми, бесплодными, лишенными смысла. Сергей Иванович и чувствовал, и понимал это, и потому невольно все лукьяновское, деревенское противопоставлял им.


Ему казалось, что в комнате было душно, и он вышел на балкон. Прохаживаясь по нему, он больше смотрел под ноги, на выложенные в шахматном порядке светлые и темные плитки, и лишь изредка бросал взгляд на то, что было за перилами. За перилами был узкий, стиснутый кирпичными стенами двор, колодцем уходивший вниз; на асфальтовом дне этого колодца бегали дети, которых в сгустившихся сумерках можно было различить только по светлым рубашкам и платьицам. Вверху, над колодцем, был виден синий квадрат вечереющего неба, в центре которого как будто неподвижно висело белое с розовой закатной окантовкой облако. Но ни колодезный лоскут двора, ни такой же квадратный лоскут неба над ним, ни стены домов с балконами и окнами, глаза в глаза смотревшими друг на друга, — ничто не показалось Сергею Ивановичу чем-то необычным: в Москве, недалеко от площади Восстания, где он жил, было все то же, что было здесь; шагая по шахматным плиткам, вглядываясь в них и непроизвольно отсчитывая шаги, он продолжал думать, что бы он делал теперь, если бы не приехал сюда. «Кто гнал меня, зачем?» — говорил он. Но в то время как он произносил эти слова, он вспоминал, как Павел, забравшись на сеновал, только клал голову на подушку, засыпал сразу же, словно никогда и ничто в жизни не волновало его. Сергею Ивановичу не важно было, отчего засыпал шурин; он вспоминал лишь, что шурин засыпал и что это было естественно, что так должно быть во всем и что никакие условности не должны сковывать людей. «И он еще стремился в город», — продолжал Сергей Иванович, в то время как на лице его, недовольном и мрачном, все заметнее появлялось насмешливое выражение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад