Ее Тарковский боялся и перед самым концом: “Чернобыль испугал всех только потому, что полугласность ответила и дала оценить размеры катастрофы. А катастрофы с разрешения правительств, продолжающиеся уже 50 лет, остаются в тени и как бы не существуют… Война уже идет” (октябрь 1986).
Вечные вопросы, которыми он задавался, – не про нас. Мы способны только задаваться другими, мирскими, гламурными вопросами: а с кем бы он был сейчас? Нарезаем фрагменты кино в пользу власти. Какая уж там “Ностальгия”, какое “Жертвоприношение”? Какое чувство собственного достоинства?
Российское общество сильно дезориентировано и деморализовано – с ним Тарковскому было бы не по пути. Оно перестало смотреться в зеркало, испытывать ностальгию по действительно важным вещам, а не по химерическому величию державы, и совсем уж оно избегает жертвоприношения ради достижения возвышенных целей (если, конечно, это не “смерть за царя”).
Мы превращаемся в зону, куда не всякий сталкер может проникнуть. Тарковский был режиссером сознательно пафосным и морализирующим, но этот пафос и морализаторство не были пошлыми – что с ними и происходит, когда они вдруг превращаются в “скрепы” и “традиционные ценности”.
Несколько символических образов его кино проходили едва ли не через все фильмы. Деревянный дом появлялся в “Солярисе”, “Зеркале”, “Ностальгии”, “Жертвоприношении”. Как, впрочем, и пожары в домах (однажды такой дом сгорел и у самого Тарковского). Мотив левитации перешел из “Зеркала” в “Ностальгию”, летающий мужик появился в “Андрее Рублеве”, но фильм “Ариэль” о летающем человеке Тарковскому так и не суждено было снять. Сухое дерево как следствие мировой войны в первой полнометражной картине “Иваново детство” вернулось символом морально высохшего до дна мира в “Жертвоприношении”. Мир был спасен от глобальной военной катастрофы благодаря странной жертве господина Александра, а его сын упорно продолжал поливать засохшее дерево на скудной почве острова Готланд в ожидании того, что оно когда-нибудь вернется к жизни.
Когда на мир обрушилось 24 февраля 2022 года, Тарковский вдруг стал оглушающе злободневным. Андрей Горчаков, герой Олега Янковского в “Ностальгии”, проходил через бассейн с зажженной свечой ровно с этой целью – спасти мир. Нелепые жертвоприношения, но разве не в большей степени нелепо ставить мир на край катастрофы из-за мелких амбиций? Вот и приходилось Доменико из “Ностальгии” сжигать самого себя, Горчакову из того же фильма идти со свечой через бассейн, господину Александру – спать со служанкой Марией ради всеобщего спасения.
Монтажер пяти из “семи с половиной” фильмов Тарковского (образ Майи Туровской: половина – это дипломная работа “Каток и скрипка”) Людмила Фейгинова называла Андрея Арсеньевича “человеком без оболочки”. Невысокий, худой, кажущийся пижонистым, манерным и задиристым, он появился на экране в проходной, но крайне важной роли одного из представителей молодежи шестидесятых в “Заставе Ильича” Марлена Хуциева. Он изображал скучающего юного циника, устало иронизирующего по разным поводам и получившего за свой легковесный цинизм пощечину от одной из подруг, когда поддел главного героя фильма Сергея в связи с его знаменитым тостом “за картошку”, которая спасала в голодное военное время.
Таким же задиристым Тарковский был и в жизни – и в общении с кинематографическим начальством, и в бытовых эпизодах. Запись в дневнике: “Напился и подрался с В. Ливановым”. Ливанов, правда, наутро извинился…
Тарковский всегда изысканно, не по-нашему одевался, носил белые кепки и пиджаки. Некоторые его фото рифмуются с историей под названием “Белый свитер”, рассказанной одноклассником Андрея – другим Андреем, Вознесенским, соседом по Щипковскому переулку. “Около нас остановился бледный парень, чужого двора, комплексуя своей сеткой с хлебом. Именно его я узнал потом в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер”. Чужого поставили в ворота, по которым бил здоровый лоб по кличке Шка, блатной. Рассказ продолжался стихотворением “Тарковский на воротах”:
Тарковский так и оставался всю жизнь мальчиком в белом свитере – белой вороной, которую били. А он был человеком без оболочки, несмотря на “блатные москворецкие дворы” и “московскую дворовую закваску”, о которых в другом, 1977 года, стихотворении, посвященном Андрею Арсеньевичу, писал Андрей Андреевич.
Свой дневник, который он начал вести в тридцать восемь лет, Тарковский определял как “Мартиролог”. И это действительно огромный летописный перечень мучений человека, которому не дают работать, а список нереализованных замыслов занимает полстраницы столбиком. И всё в то время, когда он метался параллельно между двумя-тремя фильмами, находившимися в разных стадиях запретов, замечаний, организационного бардака. Фотография, запечатлевшая обсуждение “Соляриса” на худсовете “Мосфильма”, показывает, как примерно все это было: длинный полированный стол, за столом пиджаки с насаженными на них круглыми головами, и Тарковский стоит, что-то задиристо объясняя, – почти во всем белом (оттенки возможны – фото черно-белое).
Режиссер подбирает актеров “Соляриса” – это уже весна 1971-го, но в это же время всё еще идут поправки к “Андрею Рублеву”! “Сил уже нет!” – записывает Андрей Арсеньевич. Январь 1972-го – список из тридцати пяти замечаний и претензий к “Солярису”, накопленных “в разных инстанциях – в отделе культуры ЦК, у Демичева, в Комитете и Главке”. Одно из таких замечаний: “Из какой формации летит Кельвин? Из социализма, коммунизма, капитализма”. Господи, да хоть из феодализма, какая разница: речь же не о том, речь о больной совести, которую регистрирует планета Солярис.
В “Мартирологе” Тарковский записывает свои сны. Само его кино – как сон. Причем сон страшный, особенно для детского или подросткового сознания моего поколения, – в те годы появились “Солярис” и “Сталкер”. Страх, саспенс, загадка – не хуже фильмов про индейцев, “Золота Маккены” и “Зорро” с Аленом Делоном. Проверено на детском восприятии: Тарковский захватывал. А тягучесть кадров – как тягучими бывают сны – и есть часть этого постоянного саспенса, который держит невидимыми ремнями в кресле дачного кинозала с забытым в ладони зеленоватым билетиком, по цифрам которого только что резался на щелбаны с товарищем. Товарищем не по Щипковскому переулку и еще не блатным, но тоже не ангелом…
Кадры Тарковского, возможно, каждый из них, можно вешать на стену как картину. Эти кадры – как страницы из альбомов, которые режиссер давал посмотреть зрителю: руки мальчика листают Леонардо, зимний пейзаж – перенесенный на пленку и в наше время Брейгель, актрисы Тарковского – реплики работ старых мастеров, одна Маргарита Терехова чего стоит.
Тарковский давал послушать стихи – своего отца, одного из лучших лириков XX века. Давал послушать музыку – Баха, Верди, Перселла, Бетховена. Давал возможность посмотреть на себя: в “Зеркале”, которое должно было называться строкой из Арсения Тарковского “Белый, белый день” (снова белый), даже мальчик Игнат похож, по-настоящему похож на маленького Тарковского. Олег Янковский пусть и не копия Арсения Тарковского, но и лицо, и фигура, особенно на фотографии со спины, где Арсений ведет за ручку маленького Андрея, чрезвычайно схожи. Значит – и в этом особая ценность “Зеркала”, – режиссер смог почти буквально воспроизвести засевшие в сознании каждого человека образы, пейзажи, звуки, игру светотени из детства. Это не удавалось никому: Тарковский записывал в “Мартирологе”, что самые большие открытия ждут человека в области Времени, – но сам он сделал уже это открытие, Время поймал, как бабочку, остановил и воспроизвел.
Тарковский любил ловить Время на образе. И добавлял ему звука. Хроникальные кадры, появляющиеся в игровых фильмах, Андрей Арсеньевич озвучивал – так хлюпает грязь под сапогами солдат из хроники.
На этом приеме построены теперь документальные фильмы Сергея Лозницы – он стал наследником Тарковского в том смысле, что заставал Время за работой с образом и возвращал ему правдоподобный звук.
Актеры-мужчины Тарковского, их лица – это тоже “Мартиролог”. Андрей Арсеньевич держал актеров за глупцов, но из лиц Янковского, Кайдановского, самых любимых им Солоницына и Гринько извлекал такие глубины подсознания, что им и говорить ничего не нужно было. Эта руда человеческого подсознательного и бессознательного – тоже страшная.
Тарковского часто сравнивают с Ингмаром Бергманом, и это очень правильное сравнение – до такой степени, что русский режиссер пользовался глазом Свена Нюквиста и фактурой Эрланда Юзефсона и Аллана Эдвалля, оператора и актеров шведского мастера, воспользовался и пасмурным шведским пейзажем на той же широте, что и бергмановский остров Форё. Эстетика двух режиссеров близка до такой степени, что последний недооцененный шедевр Бергмана “Сарабанда” смотрится как чуть ли не подражание Тарковскому. Но, раскапывая глубины человеческой природы слой за слоем, Андрей Тарковский оказывается странным образом близок поляку Кшиштофу Кесьлёвскому, который другими методами разобрал до последнего болта человека в своих кинофильмах.
Тарковский не был антисоветским художником, но был внесоветским. И нельзя сказать, что трансграничным – “Ностальгия” тому порукой. “Ностальгия”, где прерафаэлитского облика Эуджения выносит приговор ностальгирующему русскому: “Если дать вам свободу, вы не будете знать, что с ней делать”.
Тарковский был русским режиссером и хотел работать в России. Отвечая отцу на его просьбу вернуться в СССР как бы личным письмом, Андрей Арсеньевич, понимая, кто и из каких компетентных органов будет читать это письмо на самом деле, обращается и к собеседнику-соглядатаю: “Я не диссидент (снова и снова этот мотив! –
Это было написано, когда “Ностальгия” уже получила три приза, включая каннский за лучшую режиссуру и ФИПРЕССИ, и до “Жертвоприношения”, которое еще принесет Гран-при Канна и еще один ФИПРЕССИ, но к родному государству-мучителю уже не будет иметь отношения.
В финале “Жертвоприношения”, когда господина Александра, единственного нормального человека, забирает скорая как сумасшедшего, подпалившего собственный дом и давшего обет молчания в обмен на спасение мира от ядерной катастрофы, Малыш, ложась под сухое дерево, спрашивает: “В начале было Слово. Почему, папа?”
Действительно, почему? В год выхода фильма на экраны Андрей Тарковский, измученный советской системой и цензурой, раздраженный равнодушным корыстолюбием того мира, где он провел последние несколько лет, умер в возрасте пятидесяти четырех лет. Если пользоваться едва ли не самыми знаменитыми строками Арсения Александровича, судьба Андрея Арсеньевича “сгорела между строк, пока душа меняла оболочку”. Ответ на вопрос Малыша в дни, когда мир опять близок к катастрофе, приходится теперь искать самим. Без костыля и совета, без Андрея Арсеньевича, без его Доменико, Горчакова и господина Александра. В сущности, искать безуспешно – не имея зеркала, не испытывая ностальгии и не готовясь к жертвоприношению. И девальвируя Слово.
“Вехи” на пути русской интеллигенции
Михаил Осипович Гершензон, затеявший сборник, из принципиальных соображений не показал шести остальным участникам издания статьи друг друга. Николай Бердяев, Сергей Булгаков, Александр Изгоев, Богдан Кистяковский, Петр Струве, Семен Франк играли вслепую. Прочитав вышедший в марте 1909 года сборник, Петр Бернгардович Струве разразился гневной статьей в “Русской мысли” по поводу материала Михаила Гершензона. Но все это были мелочи по сравнению с той бурей, которую подняли “Вехи” в российском образованном сословии и политическом классе.
Как Анна Ахматова “научила женщин говорить”, так и русская интеллигенция может отсчитывать свою “письменную” историю с “Вех”.
На языке сборников
Нет, не то чтобы русская интеллигенция, по общему мнению начавшая свою историю с реформ Петра Первого, совсем уж не имела письменных свидетельств о самой себе. Хотя с гуманитарным – тем более незаимствованным – знанием на Руси всегда было плохо. Выдающийся философ Густав Шпет называл это явление “невегласие”. Однако в конце концов русская интеллигенция – от Белинского до Герцена, от Чернышевского до Ленина – писала, выступала, действовала весьма продуктивно, хотя и с разными историческими последствиями.
Больше того, выходили и философско-публицистические сборники. Примерно тот же круг участников, что и в “Вехах”, выступил в самом начале XX века под одной обложкой сборника “Проблемы идеализма”. И тем не менее по скандальному эффекту, по заложенной традиции, по насыщенности идеями, попавшими в нерв времени, “Вехи” не сравнимы ни с чем.
С тех пор русская интеллигенция и начала говорить с коллегами и властями на языке коллективных сборников. В 1918-м был отправлен в типографию, придержан из соображений личной безопасности авторов, но затем случайно распространен в 1921 году сборник “Из глубины”, написанный почти теми же авторами и пронизанный антибольшевизмом. В 1921-м эмигранты, увидевшие в советской России воплощение русского имперского духа, затеяли “Смену вех”. В 1974-м в Париже вышла собранная Александром Солженицыным книга “Из-под глыб”, в которой, в частности, была опубликована знаменитая “Образованщина”. В перестройку появились “Иное”, “Иного не дано”, “Постижение”. Потом традиция измельчала, а затем была прервана – по причине тектонических общественных, политических, экономических сдвигов.
Не то – “Вехи”. Они только в 1909 году выдержали несколько изданий. Причем каждое – по три тысячи экземпляров, а последнее – пять тысяч. Интеллигенция была обижена. Социалисты негодовали. Политический пафос сборника не разделили и русские либералы: лидер конституционных демократов Павел Милюков даже выступил с серией лекций, в которых развенчивал идеи “Вех”, полемизируя в том числе с кадетом Струве.
Измена?
Большинство участников сборника прошли примерно одинаковую интеллектуальную эволюцию. Начинали как “легальные марксисты”, полагая, что капиталистическая индустриализация аграрной России – необходимый этап развития страны. Затем обратились к религиозной философии. Попали в 1922 году на “философский пароход” или просто эмигрировали (за исключением умершего в 1920-м Богдана Кистяковского и Михаила Гершензона).
В “Вехах” эти еще сравнительно молодые люди (самому старшему, Кистяковскому, было сорок лет, самому младшему, Франку, тридцать два года) осмыслили идейно-духовные результаты революции 1905 года. “Семь писателей объединились в критике господствующего интеллигентского, материалистического или позитивистически обоснованного политического радикализма”, – писал много лет спустя в “Воспоминаниях о П.Б. Струве” Семен Франк. “Элементарность и грубость идей революции 1905 года, в которых чувствовалось наследие русского нигилизма, оттолкнули деятелей культурного ренессанса и вызвали духовную реакцию, – отмечал Николай Бердяев в “Истоках и смысле русского коммунизма”. – В это время произошла переоценка ценностей миросозерцания русской интеллигенции. Это нашло себе выражение в нашумевшем в свое время сборнике «Вехи», в котором были подвергнуты резкой критике материализм, позитивизм, утилитаризм революционной интеллигенции, ее равнодушие к высшим ценностям духовной жизни… По старой русской традиции интеллигенции борьба за дух была воспринята как реакция, почти как измена освободительным стремлениям”. Позднее в “Самопознании” Бердяев уточнял и политическую суть разногласий “веховцев” с революционной интеллигенцией: “Не могу согласиться на ту отмену свобод во имя свободы, которая совершается во всех революциях”.
Авторы “Вех” били наотмашь.
Николай Бердяев, из статьи “Философская истина и интеллигентская правда”: “Интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и равенства”. Он же: “Общественный утилитаризм в оценках всего, поклонение «народу» – то крестьянству, то пролетариату – все это остается моральным догматом большей части интеллигенции”.
Сергей Булгаков, “Героизм и подвижничество”: “Интеллигенция… неизбежно разбивается и распыляется на враждующие между собою фракции… Нетерпимость и взаимные распри суть настолько известные черты нашей партийной интеллигенции, что об этом достаточно лишь упомянуть”.
Михаил Гершензон, “Творческое самосознание” – знаменитое, оправдывавшее всё и задавшее образец оправдания авторитаризма нашими либералами уже в XXI веке: “Нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться мы его должны <…> и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной”.
Он же: “Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: «Все на улицу! Стыдно сидеть дома!» – и все сознания высыпали на площадь… Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ”.
Александр Изгоев, “Об интеллигентной молодежи”: “Средний массовый интеллигент в России большею частью не любит своего дела и не знает его. Он плохой учитель, плохой инженер, плохой журналист”.
Богдан Кистяковский, “В защиту права”: “Русская интеллигенция никогда не уважала права, никогда не видела в нем ценности”.
Петр Струве, “Интеллигенция и революция”: “Интеллигенция нашла в народных массах лишь смутные инстинкты, которые говорили далекими голосами, сливавшимися в какой-то гул… Интеллигенция прицепила к этому гулу свои короткие книжные формулы. Когда гул стих, формулы повисли в воздухе”.
“Вехи” имели ярко выраженную антисоциалистическую, антиатеистическую, антиреволюционную направленность. Отчасти это была критика с либеральных позиций. Статья Богдана Кистяковского “В защиту права” разбирала антиправовое сознание русской интеллигенции. Это там был приведен замечательный иронический стишок поэта Бориса Алмазова: “По причинам органическим / Мы совсем не снабжены / Здравым смыслом юридическим, / Сим исчадьем сатаны. / Широки натуры русские, / Нашей правды идеал / Не влезает в формы узкие / Юридических начал”. Но, например, в статье Петра Струве “Интеллигенция и революция” содержался скрытый “наезд” на кадетов, утопленный в общих упреках интеллигенции в радикализме: “В ту борьбу с исторической русской государственностью и с «буржуазным» социальным строем, которая после 17 октября была поведена с еще большею страстностью и в гораздо более революционных формах, чем до 17 октября, интеллигенция внесла огромный фанатизм ненависти, убийственную прямолинейность выводов и построений, и ни грана – религиозной идеи”.
Упрек с намеком на чрезмерную антиправительственную активность кадетов был, пожалуй, не слишком убедительным. Но подоплеку расхождений лишь впоследствии, в книге “Истоки и смысл русского коммунизма”, разъяснил уже Бердяев: “На поверхности русской жизни либерализм как будто начинал играть довольно большую роль, и с ним должно было считаться правительство. Но самый большой парадокс в судьбе России и русской революции в том, что либеральные идеи, идеи права, как и идеи социального реформизма, оказались в России утопическими. Большевизм же оказался наименее утопическим и наиболее реалистическим… Коммунизм оказался неотвратимой судьбой России”.
Проиграли все: и народники, и радикальные вечные студенты в пенсне, и либералы-англофилы, и призывавшие к духовному обновлению “веховцы”.
Исторические параллели
“Великая бесклассовая русская интеллигенция” – именно так, как мы помним, отзывался об этом слое Владимир Владимирович Набоков. “Бесклассовая” здесь ключевое слово, потому что интеллигент мог выйти из любой социальной среды.
“Веховцы” иначе смотрели на феномен интеллигенции, которая была несколько дезориентирована после Манифеста 17 октября. Об этом замечательно писал много позже этих событий Георгий Федотов в статье “Трагедия интеллигенции”: “Интеллигенцию разлагала ее удача. После 17 октября 1905 г. перед ней уже не стояло мрачной твердыни самодержавия. Старый режим треснул, но вместе с ним и интегральная идея освобождения. За что бороться: за ответственное министерство? за всеобщее избирательное право?”
Очень похоже, раз уж биография “Вех” и русской интеллигенции неизбежно выводит на исторические аллюзии, на историю гибели либеральной партии “Союз правых сил” (СПС): войдя в состав Госдумы в 1999 году с лозунгом “Кириенко – в Думу, Путина – в президенты”, партия оказалась у разбитого корыта реализованных идей. Половину тогдашнего правительства составляли либералы, а потому СПС не мог позиционировать себя в качестве жесткой оппозиции. Эта раздвоенность потом и погубила партию, как почти за сто лет до этого – кадетов.
Однако изъяны политической стратегии “веховцы” видели не в этом, а в чрезмерном радикализме всех – и социалистических, и либеральных – интеллигентских сил. Они констатировали кризис дореволюционной интеллигенции, но, конечно, изнутри своего времени не могли с точностью до дат предсказать того, что потом увидел Георгий Федотов: “За восемь лет, протекших между 1906 г. и 1914 г., интеллигенция растаяла почти бесследно… Молодежь схлынула, вербующая сила ее идей ничтожна”.
И здесь тоже видится исторический парадокс. “Переформатированию” интеллигенции способствовало развитие капиталистических отношений и класса буржуазии. Это видел Петр Струве, который писал в “Вехах”: “В процессе экономического развития интеллигенция «обуржуазится», т. е. в силу процесса социального приспособления примирится с государством и органически-стихийно втянется в существующий общественный уклад, распределившись по разным классам общества”.
Этого не произошло. Потому что реализовался другой сценарий, предсказанный Струве: “По России кризис социализма в идейном смысле должен ударить с большей силой, чем по другим странам”.
Ударил. А потом родилась советская интеллигенция. У которой были свои соблазны. И их описал уже другой человек, из другого поколения, который написал очерк “Двойное сознание русской интеллигенции и псевдокультура”, заменивший “Вехи”, – Владимир Кормер. Об этом – чуть позже.
Философское пароходостроение
Осенью 1922 года из Советской России было отправлено несколько транспортов с интеллектуальной и интеллигентской (среди высылаемых были врачи, агрономы, инженеры) элитой страны. Советская власть дозрела до того, чтобы в период начала становления НЭПа, страшного голода в Поволжье и осознания невозможности любого несанкционированного мышления в стране выслать лучших из лучших. “Философский пароход” был не один – два из них вышли из Петрограда, но отправлялись еще и из Одессы и Севастополя. А еще два поезда из Москвы. Один из них, например, увез в Ригу философа Федора Степуна, другой – в Берлин социолога Питирима Сорокина. 24 сентября, вспоминал Степун, “поезд уходил под вечер. На мокрой платформе грустно горели два тусклых керосиновых фонаря”.
Судьба их была решена Лениным, который еще до своего первого инсульта в мае 1922-го очень горячился по поводу контрреволюционной профессуры. Но и сама атмосфера в стране приготовляла изгнание, в том числе добровольное, тех, кто не покинул Россию еще раньше. Весной 1922 года решились на эмиграцию Владислав Ходасевич и Нина Берберова – тогда в Москве вдруг начали выдавать заграничные паспорта. В своих знаменитых мемуарах Нина Николаевна объясняла причины: “Конец появился в воздухе сначала как некая метафора, тоже коллективно-абстрактная, которая, видимо, становилась день ото дня яснее… Уничтожение пришло не личное каждому уничтоженному, но как уничтожение групповое, профессиональное и плановое”. В июне 1922-го Ходасевич и Берберова отправились на поезде в Берлин через Ригу.
Личное отношение Ленина к некоторым из впоследствии высланных было запальчиво-отрицательным: еще в 1918 году в специальной статье он громил Питирима Сорокина. Что показательно, именно в 1922 году был образован журнал “Под знаменем марксизма”, призванный унифицировать наконец границы большевистского философского знания. Необходимость учреждения журнала в № 1–2 этого издания в сравнительно мягких выражениях обосновывал Троцкий: “…весьма вероятны попытки различных идеалистических и полуидеалистических философских школ и сект овладеть сознанием рабочей молодежи”. В № 3 Ленин выступил гораздо резче, в статье “О значении воинствующего материализма” по традиции пнув Питирима Сорокина и на его примере показав, что марксистам надо бороться с образованными крепостниками, у которых есть многочисленные заграничные учителя и сотоварищи: “Вероятно, не малая часть из них получает у нас даже государственные деньги и состоит на государственной службе для просвещения юношества”.
Еще раньше в письме партработнику Мясникову Ленин обосновывал необходимость отмены свободы печати, поскольку она означает свободу политической организации, что недопустимо. В феврале 1922-го он задался вопросом, на каком основании в России работают частные издательства (именно слух о его недовольстве описала Нина Берберова: “Говорили, что скоро «всё» закроется”). Знаменитым письмом Дзержинскому от 19 мая 1922-го, за несколько дней до инсульта, Ленин решил судьбу философской школы в России – ставился вопрос “о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции… Поручить все это толковому, образованному и аккуратному человеку в ГПУ”. В августе XII Всероссийская конференция РКП(б) обсудила вопрос “Об антисоветских партиях и течениях”. В резолюции говорилось: “…нельзя отказаться и от применения репрессий не только по отношению к эсерам и меньшевикам, но и по отношению к политиканствующим верхушкам мнимо-беспартийной, буржуазно-демократической интеллигенции”. 10 августа Политбюро утвердило список высылаемых.
Философ Владимир Кантор обращал внимание на то, что одним из текстов, перевозбудивших Ильича, стал сборник статей о поразившей интеллигенцию книге Освальда Шпенглера. Книга “Освальд Шпенглер и Закат Европы” увидела свет в начале 1922-го, авторами ее были Николай Бердяев, Федор Степун, Семен Франк, Яков Букшпан. Три философа были высланы, Букшпан остался в России, в 1934-м был арестован в первый раз по делу Трудовой крестьянской партии, а в 1939-м расстрелян в Коммунарке. Книгу Ленин назвал “литературным прикрытием белогвардейской организации”.
Мало кто из выдающихся философов хотел уезжать, даже несмотря на то что они уже натерпелись страху от советской власти. “К эмиграции отношусь отрицательно”, – говорил на допросе в сентябре 1922-го Федор Степун. Николая Бердяева несколько раз арестовывали. В 1920-м философа допрашивал лично Дзержинский, и после допроса, впечатленный лекцией, прочитанной ему Николаем Александровичем, будущий лубянский истукан попросил товарища Менжинского: “Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм, нельзя ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле”. Отвезли, впрочем, на мотоциклетке. Начальник тюрьмы куртуазно, как директор санатория где-нибудь в Давосе, спросил Бердяева: “Понравилось вам у нас?” С весны 1922-го Бердяев, как и многие, как Ходасевич с Берберовой, почувствовал перемены в воздухе. Лето этого года философ проводил в Барвихе. В тот единственный день, когда он ночевал в Москве, за ним пришли. Спустя неделю следователь объявил о планах высылки из страны под страхом расстрела. Высылалась группа ученых и общественных деятелей, которых, как сформулировал Бердяев, “признали безнадежными в смысле обращения в коммунистическую веру”.
Кому-то удивительным образом удалось отпроситься. Густав Шпет до такой степени не хотел уезжать из России, что добился от Анатолия Луначарского, чтобы его вычеркнули из списков высылаемых. Философ поучаствовал в начинании наркома просвещения – Государственной академии художественных наук (ГАХН), которая существовала с 1921 года, и к ее деятельности успели приложить руку многие из высылавшихся. Шпет стал главой философской секции, а потом и вице-президентом ГАХН, размещавшейся на Пречистенке в бывшей знаменитой мужской гимназии Поливанова, из которой кто только не вышел – от Волошина и Белого до Брюсова и Алехина. Шпета терпели, несмотря на то что его труд как раз 1922 года “Очерк развития русской философии” разъяснял причины умственного, а значит, и политического отставания России. Впрочем, там же он указал на причины, по которым остался, – романтически надеялся на возрождение философии в России: “…моя вера в русский Ренессанс, в новую, здоровую народную интеллигенцию, в новую, если угодно, аристократию, аристократию таланта, имеет основание”.
В 1929-м в ГАХНе начались аресты. В 1930-м Академию закрыли. В 1934-м после убийства Кирова Шпет констатировал: “Ну что ж, теперь начнутся аресты”. Весной 1935-го НКВД пришел за философом.
В это время по ту сторону границы каждый из высланных выживал как мог. Федор Степун, скажем, занял профессорскую должность в Дрезденской высшей технической школе, но вскоре на него стали писать доносы – уже не большевистские, а нацистские, – он не выполнил закон 1933 года о “переориентации профессионального чиновничества”: “Степун многократно в своих лекциях отрицал взгляды национал-социализма”. Впрочем, Ивана Ильина тоже выслали из гитлеровской Германии, хотя его взгляды были ультраконсервативными и философ оправдывал фюрера (“…он остановил процесс большевизации в Германии”).
Словом, философы чувствовали себя зажатыми между двух жерновов, готовых их перемолоть с одинаково впечатляющей энергией. Не сбылись надежды Семена Франка, который хотел передать Европе поучительный опыт, чтобы она избежала “бессмысленного нагромождения бесцельных зверств, мерзостей и страданий”: “…мы, русские, побывавшие уже в глубинах ада… поможем и другим найти путь к духовному воскресению”.
“Философский пароход” подал предупредительный гудок: безмыслие и унификация идеологии ведут страну к катастрофе. Философия и социология лишь немного приподняли голову на рубеже 1950–1960-х годов в поколении, к которому принадлежали Мераб Мамардашвили и Юрий Левада. Почему-то образованным слоям в России на очередных витках истории уготовлена участь персонажей “Бега” Михаила Булгакова или “Бегства” Марка Алданова. И не каждый из изгнанных мог с нарочитым оптимизмом, который потом не оправдался, сказать вслед за отъезжавшим Ходасевичем:
Он имел в виду мешок с восьмитомником Пушкина…
Кормер. Двойное сознание российского интеллигента
Философ Владимир Кантор рассказывал, как его друг Владимир Кормер, демонический красавец, гуляка и автор одного из самых значительных русских романов XX века “Наследство”, однажды в глухие застойные времена попал в специфическую, но одновременно и типичную для него историю. Кормер позаимствовал у Кантора сборник рассказов Евгения Замятина с вызывающим знаком эмигрантского издательства на обложке. А затем, будучи нетрезвым, предсказуемым образом оказался в комнате милиции в метро. Лейтенант ознакомился с книгой, отчего Кормер протрезвел: последствия могли быть тяжелейшими. Но милиционер отпустил позднего клиента, деликатно проводив по эскалатору до вагона со словами: “Как же вы такие книги читаете – и так пьете?”
Кормер и сам участвовал в тамиздате. В конце 1968-го, после вторжения в Чехословакию, в неформальном кружке, состоявшем из Юрия Сенокосова, Евгения Барабанова, Михаила Меерсона, Владимира Кормера и о. Александра Меня, созрела идея подготовки серии статей в связи с 60-летием сборника “Вехи”.
Три статьи членов этого кружка, написанные под псевдонимами, включая текст Кормера “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура” (под псевдонимом О. Алтаев), были опубликованы в 1970-м, в № 97 “Вестника РСХД”, выходившего в Париже раз в три месяца под редакцией Никиты Струве. Они были собраны под единой шапкой
Помимо всего прочего, это был антинационалистический манифест. Например, в статье В. Горского (под псевдонимом скрывался искусствовед Евгений Барабанов; третьим автором под псевдонимом М. Челнов выступил Михаил Меерсон, ныне православный священник в США) “Русский мессианизм и новое национальное сознание” говорилось: “Преодоление национал-мессианистского соблазна – первоочередная задача России. Россия не сможет избавиться от деспотизма до тех пор, пока не откажется от идеи национального величия”. Спустя почти полвека очевидно, что эксплуатация этого соблазна нынешней властью позволяет главному идеологу российского изоляционизма собирать десятки процентов активной или пассивной конформистской поддержки.
Разумеется, тезисы “Метанойи” были резко оспорены националистами. Досталось авторам и от Александра Солженицына, посвятившего отчаянной полемике с “Метанойей” часть статьи “Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни” (1973), вошедшей в сборник 1974 года “Из-под глыб”. В нем же опубликован текст “Раскол Церкви и мира” одного из авторов и идеологов “Метанойи” Барабанова, причем без псевдонима, – узнав о том, что этот участник сборника и скрывался под псевдонимом В. Горский, Солженицын фактически прекратил с ним отношения, хотя высоко оценивал его диссидентскую стойкость в “Бодался теленок с дубом”.
А в “Образованщине” (из того же сборника) Солженицын полемизировал именно с автором, скрывшимся под псевдонимом О. Алтаев. Он же отмечал “блестяще отграненные” Кормером шесть соблазнов русской интеллигенции. Которые при всей разнице нынешнего времени и эпохи полувековой давности, судя по всему, находятся во вполне рабочем состоянии.
Солженицын подверг критике измельчание советской интеллигенции, ее стремление к приспособленчеству и бытовым благам. Этот слой, живущий “по лжи” ради квартиры, машины и семьи, он и назвал “образованщиной”. Солженицын мерил его этическими нормами, а надо было – социально-экономическими. И потому он не распознал в “образованщине” народившийся в результате урбанизации советский средний класс со стандартными для “мидлов” социальными запросами, в деталях описанными Юрием Трифоновым в его “Московских повестях” примерно в то же самое время. Даже моральный выбор этой страты возник не из-за политических метаний, как у диссидентствующих героев Кормера в “Наследстве”, а на основе бытовых сюжетов, как у Трифонова в “Обмене” или “Старике”, где этические дилеммы связаны, вообще говоря, с недвижимостью.
Кормер безжалостен в своем анализе “бытовых” установок советской интеллигенции, но в то же время предостерегает от иронии по этому поводу, напоминая о том, какие ужасы пережила эта социальная страта в годы советской власти: “И если он (интеллигент. –
Двойное сознание советской интеллигенции, по Кормеру, явилось прямым следствием ее положения: она служит власти и приспосабливается к ней, потому что стремится к благополучию, и в то же время ненавидит власть и мечтает о ее крушении. Эта раздвоенность образованного класса вернулась полвека спустя в путинской России. В том числе и в виде дискуссий о возможности-невозможности сотрудничества с властью: “И кроме того, «ведь если не они, то на их место – какие-то другие, менее интеллигентные, менее порядочные»! Партийная книжка жжет интеллигенту грудь, но он не знает, как выбраться из этого порочного круга”. Интеллигент испытывает и просветительские иллюзии: “Он полагает, что там наверху и впрямь сидят и ждут его слова, чтобы прозреть, что им только этого и не хватает”.
К просветительской иллюзии близко примыкает один из шести препарируемых Кормером соблазнов интеллигенции – оттепельный. Ловя псевдолиберальные квазисигналы, исходящие сверху, перемен интеллигент ждет “с нетерпением и, затаив дыхание, ревностно высматривает все, что будто бы предвещает эти долгожданные перемены”. Впрочем, после февраля 2022 года все это потеряло смысл. Соблазн растаял, даже никого и не соблазнив.
Рядом – соблазн революционный, более жесткий, чем оттепельный: интеллигенция, пишет Кормер, “неравнодушна к словам «крушение», «распад», «скоро начнется» и т. д.”.
Соблазн технократический известен нам не только по временам “гаджетной модернизации” по Медведеву, когда казалось, что если каждого гражданина России вооружить айпадом, то страна тут же станет европейской, но и, в принципе, по длинной эпохе Путина, которого в иные времена было ошибочно принято представлять публике как “русского немца”, глубоко рационального политика. Слова Кормера о технократизации власти написаны как будто не более полувека тому назад, а сегодня: “Интеллигенция (к ней Кормер относит и государственную бюрократию. –
Оставшиеся соблазны – военный, который в иных ситуациях приходит как соблазн квасного патриотизма (смыкающийся “с искушениями национал-социализма и русского империализма”), и он оказался самым серьезным; соблазн социалистический, который в приложении к сегодняшним обстоятельствам оправдывает отступление от нормального развития как необходимый и неизбежный этап; соблазн сменовеховский, согласно которому власть, насытившись террором разной степени интенсивности, переродится в нечто вполне приемлемое и более гуманистическое сама собой – степень актуальности этой идеи после катастрофы 2022 года стремится к нулю.
Удивительно, но Кормер в самое глухое советское время, когда после вторжения в Чехословакию наступил “вельветовый сталинизм”, говорит не просто о соблазнах, но, по сути, о необходимости их преодоления. Казалось бы, что могла сделать интеллигенция в то время? А писатель толкует о ее ответственности за происходящее. О том, что она “явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира”. В контексте жесткого социологизированного кормеровского анализа это не пафосная метафора, а очень рациональная констатация: интеллигенция или, если угодно, элиты несут свою долю ответственности за то, что, генерируя новые соблазны, которые на поверку оказываются лишь новой версией старых, они длят пребывание страны в гибельном анабиозе, по Кормеру, “нового русского мессианизма”.
Post scriptum
Арсений Рогинский: “Уберите Сталина”
Упомянутый в связи с Кормером Арсений Борисович Рогинский – политзэк, правозащитник, историк, филолог, ученик Юрия Лотмана, главный хранитель памяти о жертвах сталинских репрессий, глава “Мемориала”[8]. Умер в 2017 году в возрасте семидесяти одного года. Рогинский вышел из выдающегося поколения. Но даже среди представителей этой генерации сложно найти человека, соразмерного Арсению Борисовичу по масштабу и обаянию.
Однажды прямо на одной из конференций он сказал со знанием дела: “У зэков есть поговорка, она звучит так: «А что менты о нас говорят, так это нам по…» Однако лагерь – это ограниченное число людей. А когда о вас на всю страну говорят, что вы иностранный агент, то есть шпион, – это чудовищное унижение”. Весь опыт жизни Рогинского, родившегося в Вельске Архангельской области, в месте ссылки его отца, – это опыт сопротивления несправедливости. Ему было предложено покинуть страну, он отказался и – сел на четыре года, оттрубив весь срок полностью и выйдя на свободу прямо к началу перестройки. Рогинский прославился своим последним словом на суде – “Положение историка в Советском Союзе”, в котором речь шла в том числе об исторических архивах. Потом Рогинскому придется заниматься архивами дел, заведенных на миллионы советских людей.
Арсений Борисович нашел дело моего репрессированного деда – он страшно заинтересовался его историей, и мы провели много времени, выясняя обстоятельства смерти скромного советского архитектора в 1946 году в Устьвымлаге. В том же лагере, где спустя годы будет сидеть сам Рогинский. Технологию описывать не стану, но номер архивного дела мы благодаря Арсению Борисовичу знали заранее, еще до запроса в соответствующий архив. Именно так – упреждая оппонента ли, противника ли на несколько шагов – Рогинский боролся с государством и, когда надо, работал с ним. “Не верь, не бойся, не проси” – но при этом Арсений Борисович был одним из двигателей процесса установки “Стены скорби”. Если государство согласно – так пусть сделает хотя бы часть доброго дела.
Он знал цену и сталинскому государству, и послесталинскому, и ельцинскому, и нынешнему. “Вы что думаете, – говорил Рогинский, – архивы вот так вот и открылись во времена Ельцина? Ничего подобного”. Он принадлежал к той категории людей, которым, по его собственным словам, власть всегда “или что-нибудь приписывала, или что-нибудь прощала”. Рогинскому пришлось продолжить сопротивление и в постсоветском государстве. Жизнь сделала круг. Выходя во дворик “Мемориала”[9] с пачкой “Парламента найт блю”, он рассуждал о том, как защитить свою организацию. Если называть вещи своими именами – как спасти память о репрессированных государством. Кстати, диссидентские сборники, за которые сел историк Рогинский, так и назывались – “Память”. Государство, неистово сражающееся до сих пор за тотальную историческую амнезию и доведение истории до плаката и комикса, было и осталось врагом Арсения Борисовича, который эту память тихо, покуривая и иронизируя, но с железной последовательностью восстанавливал. По крупицам – размером с человеческую жизнь.
В некотором смысле Рогинский был сторонником “невидимой руки рынка”. В том смысле, что понимал гигантскую роль Сталина – человека, мифа, бренда – в прошлом и настоящем нашей страны. “Уберите Сталина из нашей жизни, тогда воровство и бардак исчезнут сами собой”. Скажете, упрощение. А может быть, попробовать еще раз – после Хрущева и Горбачева, – но на этот раз по-настоящему, и посмотрим, что получится?
Рогинский был из тех, кто ощущал себя свободным в любых обстоятельствах. Советская власть считала его антисоветчиком, а он просто был внесоветским человеком, патриотом истерзанной страны, защитником ее частной памяти от монопольного “права” государства на насильственное забвение преступлений и жестокости.
Даже в том, что Арсений Борисович до последнего курил, как паровоз, а чтобы заснуть, пил кофе на ночь, можно было усмотреть принципиальное сохранение внутренней свободы. В 1980-е в камере-одиночке от соседей-зэков он получил через дырку в стене пачку “Примы”, спички и чифир. Куда уж этому государству запретить Рогинскому курить…
Незадолго до смерти Арсения Борисовича и состоялся тот самый разговор с ним по телефону из квартиры его близких друзей Лены Немировской и Юрия Сенокосова. Голос его, несмотря на почти год тяжелейшей болезни (лечение он проходил в Израиле), был таким же – с бархатной хрипотцой, размышления – как всегда, одновременно ироничными и серьезными. Вполне серьезно он мне сказал, что скоро мы встретимся в Москве. Точно так же Арсений Борисович успокоил друзей в своем последнем слове на суде в 1981-м: “Пожалуйста, не волнуйтесь за меня. Скоро мы сможем писать друг другу письма. И вообще, время быстро летит…”