Я предлагаю подойти к вопросу об эйзенштейновском образе с помощью одного примера: рисунка баррикады в его книге 1937 года «Монтаж»[55]. Этот рисунок появляется через несколько страниц от начала первого раздела — после того, как Эйзенштейн затронул «биографию кадра» в собственных фильмах; напомнил нам еще раз о фундаментальной связи между монтажом и конфликтом; заявил методологическую задачу анализа «стадиальных связей» между композицией единичного кадра, монтажом как последовательностью кадров и звукозрительным монтажом; и начал подходить к вопросу о мизансцене путем анализа эпизода из «Отца Горио», когда-то предложенного студентам в качестве задания. К тому времени, когда мы подходим к баррикаде, ставки проекта книги «Монтаж» оказываются очерчены почти во всей их полноте[56].
Выбор Эйзенштейном баррикады в качестве решающего наглядного примера «Монтажа» 1937 года вряд ли является случайным. Нетрудно заметить, как баррикада (образ которой в собственном воображении Эйзенштейна был превзойден лишь гильотиной) могла бы служить особенно эффектной фигурой во всех существенных темах кинематографа Эйзенштейна: жестоком историческом конфликте, революции, движении масс. Действительно, можно поставить баррикаду в ряд
Сергей Эйзенштейн. Баррикада (два варианта решения кадра). Рисунки из книги «Монтаж», 1937
Из-за существования этой основной оппозиции «рисунок баррикады» может означать две совершенно разные вещи, которые Эйзенштейн разыгрывает, включая в текст не один, а два рисунка. На первом рисунке мы видим, по словам Эйзенштейна, воспроизведение баррикады в чисто натуралистических, бытовых деталях. Он является рисунком в смысле простого изображения сцены. Мы можем сказать «рисунок чего-то» в объективном смысле родительного падежа и в отсутствие какого-либо субъективного наделения
Второй рисунок, который Эйзенштейн противопоставляет этому первому, показывает, однако, нечто совершенно иное. Все его элементы — отдельные куски баррикады, почти исчезнувшая поверхность улицы, тротуар, словно превратившийся в рельсы, — становятся взбудораженными. Это беспокойство нигде не проявляется столь явно, как в конвульсии перспективы, где знак кренделя, на первом рисунке нависавший над баррикадой, теперь внезапно оказывается под ней, буквально представляя метафору «переворота», которая была достигнута, по словам Эйзенштейна, «исключительно композиционно»[57]. Во втором рисунке что-то происходит; и вся сцена, обретая форму события, теперь погружается в неизбежность течения времени. Изменение во втором рисунке свидетельствует об интересе Эйзенштейна к показу вещей в процессе их становления: «Я люблю рассматривать каждое явление как некоторую промежуточную стадию. Как некое „сегодня“, имеющее свое „вчера“ и свое „завтра“. Как состоящее в некоем ряде, имеющее свое „до“ и свое „после“. То есть предыдущие стадии и последующие»[58].
Деформированная и на первый взгляд почти неузнаваемая, баррикада оказывается в водовороте движения, которое разрушает спокойствие пространства в ее изображении. Разрушение этого пространства, возможно, наиболее отчетливо проявляется в паре линий, что, подобно паре натянутых проводов, тянутся от баррикады (объекта, расположенного в пространстве изображения) и оборачиваются вокруг правого верхнего угла рамки рисунка, тем самым предел изображения внезапно втягивается в пространство, которое он должен был отграничивать, в то время как объект, ранее гнездившийся в этом пространстве, выталкивается или даже «взрывается» со своего места. Ощущение изобразительной объективности и натуралистической описательности, которое характеризовало первый рисунок, во втором поглощено сущим субъективным беспорядком. Можно понять этот второй рисунок баррикады так, как будто в нем баррикада, вместо того, чтобы сдерживаться рисунком, внезапно завладела им сама. Как будто не просто созданная актом рисования, баррикада субъективно реорганизовала форму, следуя той логике, какую уже нельзя назвать просто логикой изображения, поскольку роль, которую баррикада играет в этой новой ситуации, также больше не является просто ролью обычного объекта или пассивной вещи.
Итак, образ баррикады (ибо только второй рисунок и является образом, говорит Эйзенштейн) выстраивается не как объект изображения, а скорее как набор сильных эффектов, которые регистрируют на поверхности рисунка «становление» баррикады. И все же элемент изображения (первый рисунок) не просто отсутствует на втором рисунке; Эйзенштейн настаивает на том, что никогда не следует полностью упразднять изобразительную функцию. Вместо этого во втором рисунке изображение подвергается внезапной динамизации, цель которой состоит в том, чтобы дать нам, через движение и через серию выразительных жестов, то, что первый рисунок может показать лишь статически, освобожденным от течения времени. На втором рисунке «плоскость баррикады
Образ баррикады появляется на рисунке именно как новый тип динамического единства, которое составляется из этих фрагментированных и быстрых движений.
Динамизация, принимающая во втором рисунке форму набора резких режущих движений — настоящий монтаж линий, — находится в состоянии напряженного соперничества с операцией описания, на которую накладывается. Можно, наверное, сравнить это с операцией остранения в представлении русских формалистов о художественном приеме. Это сравнение оправдано в той степени, в которой динамизация баррикады в рисунке Эйзенштейна разделяет некоторые существенные характеристики с желанием формалистов дезорганизовать автоматизированный и привычный — мы бы сказали, просто изобразительный, или натуралистический — способ восприятия явлений, которые нас окружают. По словам Виктора Шкловского, «[ц]елью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета,
Давайте пока просто определим, начиная с двух рисунков, данных Эйзенштейном, изображение и остранение (понимаемое как динамизация восприятия) как первые операции создания эйзенштейновского образа. Хотя образ никогда полностью не отрицает свою функцию фигуративного изображения предметов, крайне важно увидеть, что эйзенштейновский образ всегда выполняет операцию возвышения или трансформации изображаемого предмета в новый тип существования, в котором функция изображения поколеблена, и его объективный смысл, не исчезая полностью, уступает место динамической взаимосвязи имманентной игры сил[63].
Описанная выше двойная операция описания и остранения — назовем это операцией динамического наследования — это только половина дела. Достижение полностью реализованного восприятия в образе баррикады нельзя отделить от одновременного появления какого-то смысла баррикады, которое это динамическое восприятие поддерживает, но которое, тем не менее, само по себе не относится к восприятию. Эйзенштейн назовет это другое измерение «обобщенным внутренним образом содержания баррикады»[64]. Следовательно, «Баррикаду с большой буквы» следует понимать как относящуюся не только к полному восприятию («виденью») баррикады, но также к появлению в рисунке понятного значения баррикады. Динамическое оформление играет роль чего-то вроде опоры для — используя формулировку Эйзенштейна — «материализации идеи» баррикады в воспринимаемой ткани образа.
Но как мы можем увидеть этот умопостигаемый элемент, «внутренний образ содержания»? В какой форме сущность проявляется? На этот вопрос несложно ответить, так как термины, которыми Эйзенштейн называет появление существенного значения в образе, разбросаны по всему тексту «Монтажа» 1937 года: «графическая проекция характера действия»[65], «след движений» или «линия характера»[66], «психологический и драматический рисунок действия»[67], «графическое изображение наиболее обобщенного представления о явлении»[68], «композиционный росчерк облика кадра»[69] и т. д. Содержание проецирует себя в образе графически, как облик или схематичный контур движения.
Мы можем понять теперь, почему динамическое изображение баррикады, которое позволило нам воспринимать ее как игру сил (серию режущих движений), необходимо для появления Баррикады с большой буквы. Движение сил в динамическом расчленении фигуры баррикады раскрывает контур, посредством которого сущность баррикады схематизирует себя в образе. Динамическое движение восприятия, запечатленное теперь в «мгновенном снимке» его графического следа, заставляет в образе проявиться тому, что Михаил Ямпольский назвал феноменом «костяка». Ямпольский дает удивительно емкое описание графической одержимости Эйзенштейна: «Он придает линии совершенно особое значение. Производя ее или „обегая взглядом“, человек удивительным образом приобщается к сути вещей, их смыслу. <…> Эйзенштейн приходит к своего рода панграфизму: обнаруживая во всем многообразии мира за видимой поверхностью вещей смыслонесущую линию. <…> Линию, схему он называет „обобщающим осмыслителем“»[70].
Таким образом, Баррикада (с большой буквы) будет одновременно подразумевать две вещи: (1) динамическую конфигурацию баррикады (изображение + остранение), что дает нам восприятие предмета, преображенного в игру сил; и (2) то, что этот преображенный предмет будет одновременно поддерживать процесс создания «графической схемы»[71] схематичного контура внутреннего образа содержания баррикады.
Означает ли вышесказанное, однако, что вопрос о «внутреннем содержании» в эйзенштейновском образе должен рассматриваться исключительно как облагороженный вид миметической репрезентации? Проделывает ли Эйзенштейн всю эту работу по динамизации нашего восприятия и остранению логики репрезентации на уровне изображения (то, что он назвал бы «имитацией на уровне формы») только для того, чтобы вновь внедрить эту логику на уровне смысловой интерпретации явлений (что он назвал бы «имитацией принципа»)?[72] Вводит ли он весь насильственный динамизм и движение, разрушающее смысл любого простого графического изображения баррикады, только для того, чтобы еще более насильственно вернуться к статичности представления, когда дело доходит до абстрактного графического воспроизведения в образе внутреннего смысла баррикады? Верно ли, наконец, то, что «Эйзенштейн рассуждает всецело в русле платонических идей»[73] и что образ, после того как он привел нас к предмету в его сущностном контуре, должен подчиниться смыслу?
Сергей Эйзенштейн. Зигзаг с неопределенным значением. Схема из книги «Монтаж», 1937
Не совсем. Ибо графическое, контурное, абстрагирующее движение, которое должно представлять внутренний смысл, наталкивается на глубокое противоречие. Описывая третье изображение, где было исключено все, кроме самых общих очертаний баррикады, Эйзенштейн отмечает: «Обобщение, от которого оказалось бы оторванным единично изобразительное, повисло бы в воздухе беспредметной голой абстракцией. <…> Обобщающее, лишенное… не композиционной линии, а самого изображения и сохранившее только один „образно выразительный“ линейный зигзаг ее контура. Вся „образность“ и „выразительность“ мгновенно испарились бы тут же из картинки, а самый зигзаг сможет прочитываться и вовсе даже не как баррикада, а…
Следование «платоническому» пути графической схематизации до его предела полностью дестабилизирует формирование смысла. Мимесис внутреннего смысла феномена в виде графического контура (его «костяка») создает угрозу умножения смыслов, воспринимающегося в то же время как потеря, растворение и полная релятивизация самой сущности, которую он пытался представить («сможет прочитываться… как угодно»). Важно отметить, что в цитируемом отрывке (довольно неплатоническим образом) релятивизирует абстрактный внутренний смысл вещи не чувственная индивидуальность образа, а скорее постепенное избавление композиционного движения ото всей чувственной индивидуальности, что само по себе заставляет смыслы умножаться и тем самым испаряться.
Эйзенштейн, с одной стороны, будет использовать этот довод для того, чтобы настаивать на необходимости сохранения в образе элемента фигурации, изображения. Внутренний смысл Баррикады (видимый в ее схематическом контуре) должен быть реализован через определенный предмет (изображенную баррикаду), но не полностью за счет самого этого предмета. «Костяк» должен быть виден «выпрыгивающим» из динамизированного тела, но форма этого тела должна так или иначе оставаться видимой, чтобы зафиксировать членораздельность смысла, чтобы он не превратился в бессмысленность. Во всех своих образах Эйзенштейн сохраняет определенную напряженность между частным (предмет, изображение) и общим или обобщающим (схематический контур движения, внутренний смысл): «Характеристика баррикады, прочитанной в конкретном сюжете, помимо
С другой стороны, однако, еще что-то чуть более странное и радикальное имеет место в том, как Эйзенштейн натыкается на бессмысленность чистого контура; что-то, что имеет мало общего с напряжением между обобщающим контуром и индивидуальностью изображаемого предмета в образе и что тесным образом связано с внутренним противоречием самого схематического контура. Представленная сама по себе «смыслонесущая линия», или, как ее еще называет Ямпольский, линия как «обобщающий осмыслитель», внезапно превращается в свою противоположность: она становится линией смысловой разрядки и агентом простого умножения/потери значения (опять же, контур может означать «все что угодно», то есть он ничего не значит). Контур — это парадокс. Осмыслитель, который в равной степени является обессмысливателем, красноречивый, понятный контур также является линией в ее болтовне или немоте — что означает одно и то же. То же схематизирующее, обобщающее движение контура, благодаря которому в образе появляется нечто от внутреннего смысла Баррикады, приводит нас, если мы будем следовать за ним до конца, к самоуничтожению этого внутреннего смысла.
В контуре существует некоторый избыток движения, воплощаемый одновременно со смыслом и значением. Абрис контура с его режущими движениями и неровными линиями делает видимым внутренний смысл Баррикады (перипетии «борьбы»), но это также просто движение, немного движения в его избытке, немного горячечного, безумного движения, в котором движение наслаждается самим собой. Здесь мы можем вспомнить излюбленное и часто повторяемое Эйзенштейном изречение Гераклита: «Сначала движение, а затем то, что движется», которое для наших целей может быть прочитано следующим образом: «В контуре всегда немного больше движения, чем необходимо для того, чтобы сделать контур смыслонесущим». Теперь важно отметить, что эту оппозицию контура движения как означающего (смыслового) и неозначающего (умножение/утрата смысла) нельзя воспринимать лишь как чисто внешнее явление. Нельзя исключить безумную часть движения и сохранить только его смыслообразующие намерения. Оба они производятся в одно и то же время, что означает, что избавление от не несущего смысл избытка также избавило бы контур от его смысла. Смысл и безумное разрастание/потеря смысла образуют внутреннее перекручивание движения, которое настигает схематический контур изнутри.
Принимая это во внимание, мы можем добавить к операциям описания и остранения, которые мы определили в предыдущем разделе этого эссе, еще две операции создания эйзенштейновского образа. Во-первых, это операция обобщения, поворачивающая образы — посредством схематического контура движения — к значениям и смыслу, которые они делают видимыми. Но, как обнаружил Эйзенштейн, смысл содержится не просто в контуре самом по себе, он также остается вне себя, горячечно размножаясь и/или исчезая. Воспользовавшись парой любимых слов Эйзенштейна, мы можем сказать, что смысл экс-статичен (буквально «вне себя») и что из-за этого в контуре можно найти не только смысл, но и пафос. Линия не только предназначается и означает, она также подвергается и страдает. Она — смыслонесущая и страстная, патетичная. Следовательно, мы можем добавить к трем уже идентифицированным еще одну операцию, которая заключается в патетизации. Вторая двойная операция (обобщение и патетизация) формирует движение «внутреннего смысла» в образе и вместе с двойной операцией динамического оформления (изображение и остранение) дает нам приведенную выше диаграмму эйзенштейновского образа.
После этого экскурса по эйзенштейновскому образу кратко вернемся к первоначальному вопросу, поставленному во введении к этому эссе, а именно к вопросу о напряжении между временем как историей и временем как изображением, содержащимся в «Заметках ко „Всеобщей истории кино“».
Поразительно, что каждая из четырех операций, работу которых мы обнаружили в эйзенштейновском образе, также может быть связана с определенным типом темпоральности: бытовой или анекдотической (изображение), событием или случайностью (остранение, которое Эйзенштейн часто называл разбытовлением), вечностью (обобщение) и тем, что мы можем назвать чрезмерным или безумным в смысле времени как чистого умножения/потери (патетизация). Возможно, мы могли бы воспринимать эти четыре операции и их различные временные режимы как движущиеся в некоей диалектической синхронности асинхронного, как четыре различных темпа образа, которые работают одновременно и, тем не менее, не сводятся в одно общее время. «Какое-то время в этом [вопросе значений кадра] держится некоторая неопределенность, но в конечном итоге [Эйзенштейн] начинает настаивать на множественности кодифицированных уровней внутри кинообраза и категорически отвергает мечту об однозначности»[76]. Образ с его монтажом разновременных голосов, стало быть, существенно отличается от ощущения времени, которое достигается благодаря исторической интерпретации, чье достоинство заключается в способности воспроизводить множественность с временной точки зрения, которая является более или менее обобщающей.
Итак, пространственный образ с его монтажом разновременных голосов существенно отличается от восприятия времени, полученного благодаря исторической интерпретации, чье достижение состоит в способности воспроизводить множественность во временной перспективе, которая является более или менее обобщающей.
В своих исторических работах, примером которых являются «Заметки ко „Всеобщей истории кино“», Эйзенштейн стремится создать и поместить в состояние напряженности некое обобщающее повествование об историческом развитии кинематографа. Свой сложный образ кинематографа он творит, монтируя бытовые изображения[77], обобщающие абстрактные утверждения, которые основываются на сущностном и вечном[78], моменты событийного остранения[79], а также определенное чувство бреда, когда возникает ощущение, что такая вместительная история кино может включать в себя и переваривать абсолютно все, что только существует, но с тем же успехом может и внезапно обрушиться вокруг своего пустого центра и испариться на наших глазах (своего рода карикатура или пародия на историческое обобщение).
Один из уроков незавершенного проекта Эйзенштейна заключается в том, что для понимания феномена искусства кино иногда необходимо прервать историческое овладение временем с помощью конструируемой формы, в которой время кинематографа строится не путем его унификации, а, напротив, с помощью преумножения вокруг него несоединяемых уровней.
Оксана Булгакова
Оксана Булгакова — родилась в Москве, окончила киноведческий факультет ВГИКа. После замужества живет в Берлине. Опубликовала несколько книг о русском и немецком кино, среди которых «Сергей Эйзенштейн: Три утопии. Архитектурные проекты для теории кино» (1996) и «Сергей Эйзенштейн. Биография» (немецкое издание — 1998, английское — 2003, русское — 2017); участвовала в создании телефильма «Разные лица Сергея Эйзенштейна» (вместе с Дитмаром Хохмутом, 1998), курировала выставки и разрабатывала мультимедийные проекты (веб-сайт «Визуальная вселенная Сергея Эйзенштейна», Фонд Даниэля Ланглуа, Монреаль, 2005; «Эйзенштейн: мое искусство в жизни» для Google Arts & Culture, совместно с Дитмаром Хохмутом). Перевела и опубликовала (вместе с Дитмаром Хохмутом) ряд текстов Эйзенштейна на немецкий язык. Преподавала в Университете им. Гумбольдта и Свободном университете в Берлине, Стэнфордском университете и Южно-Калифорнийском университете в Беркли, в также в Международной киношколе в Кёльне. Профессор киноисследований в Университете им. Гутенберга в Майнце.
Эйзенштейн как «куратор»
Уже четверть века мы наблюдаем за устойчивым трендом: фильмы переселяются из черных боксов кинотеатров в белые кубы галерей, режиссеры становятся видеохудожниками и делают инсталляции, а теоретики искусства обсуждают преображения произведений и их восприятие подвижным зрителем в новом пространстве. Этот опыт не так уж стар, но у него есть предшественники. В 1927 году русский кинорежиссер снял фильм в самом большом музее своей страны: я имею в виду Сергея Эйзенштейна и его знаменитый «Октябрь». Что значил для него этот опыт? Чтобы ответить на мой простой вопрос, я бы хотела освободить эпизоды, снятые в петербургских музеях, Эрмитаже и Кунсткамере, от всех симоволических импликаций и постараться посмотреть на них как на попытку организовать музейные объекты. Камера Эйзенштейна препарировала их определенным образом, а монтаж установил между ними некую связь, представив их в определенной последовательности, что близко задачам куратора.
Обращение Эйзенштейна с вещами демонстрирует близость к выставочной практике поздних двадцатых, которая переживала в это время радикальные изменения, и я предполагаю, что кино вообще — и фильм Эйзенштейна в частности — повлияли на это развитие. Прежде всего, я имею в виду выставки Эль Лисицкого «Пресса» (Кёльн, 1928), «Фильм и фотография», обычно называемую просто «ФиФо» («FiFo», Штутгарт, 1929), и «Гигиена» (Дрезден, 1930). Работа Лисицкого была частью нового экспозиционного дизайна, стремительно развивающегося в Веймарской республике, когда архитекторы (Вальтер Гропиус и Мис ван дер Роэ) и графики (Герман Байер и Ласло Мохой-Надь) создавали выставки, включавшие радио и кино в мультимедиальную презентацию, параллельно таким же экспериментам в театре[80]. В 1928 Эйзенштейн был вовлечен Лисицким в подготовку советской киносекции «ФиФо», первой мультимедиальной инсталляции. Любопытно, что эйзенштейновский «Октябрь» вдохновил британского режиссера Питера Гринуэя создать в 1964 году выставку «Эйзенштейн в Зимнем дворце», работая с имитатами объектов Эйзенштейна, и это была его первая кураторская работа. Композиция Александра Клюге «Известия из идеологической античности. Маркс — Эйзенштейн — Капитал» сначала выпущенная на DVD (2008), а затем превращенная в инсталляцию на Венецианской бьеннале 2015 года, может быть интерпретирована как продолжение этой практики[81].
Работа Эйзенштейна с вещами, которые он рассматривал как основных протагонистов своей экспериментальной картины, может быть помещена в разные контексты.
«Октябрь» можно рассматривать как полемический ответ Эйзенштейна на дискуссии вокруг вещи, которые велись в «Новом ЛЕФе», и на теорию «биографии вещи» Сергея Третьякова. Возможно, фильм Эйзенштейна и проект экранизации «Капитала», ставший продолжением работы режиссера с вещами, повлияли на ход мысли Третьякова.
Работа Эйзенштейна может быть сопоставлена с проектом Вальтера Беньямина «Пассажи», начатого в конце 1920-х годов. Беньямин рассматривал мир объектов XIX века как мир овеществленных грез. Пассажи, вокзалы, всемирные выставки, стеклянные дома, панорамы, универмаги, реклама, мода, интерьер, уличное освещение, зеркала, автоматы — были для него «физиогномическими руинами» капитализма, ископаемыми той ментальности, в которых субстанция не отделена от оболочки вещей. Беньямин соотносил свою «археологию» с идеями сюрреалистов, открывших вещь как след новой мифологии. Некоторые из этих проблем стали неожиданно актуальными в связи с поворотом социологии, философии, филологии к социальной истории вещей, к их роли в истории науки, к возникновению теории вещи Билла Брауна в литературоведении, а также с заклинаниями Бруно Латура о важности взаимодействия человеческого с не-человеческим[82]. Этот повышенный интерес к вещам связан и с антропологическим поворотом в теории искусствознания и с новой ориентацией в этнографии, когда пришло осознание того, как мало осмыслено наполнение музеев огромным собранием вещей, значения которых, определяемого действием и ритуалом, чаще всего тайным, никто не понимает. Этот поворот отражается в недавних кураторских проектах: в презентации этнографической коллекции базельского «Museum der Kulturen» не было ни одного объяснения и указателя, что за экспонаты представлены, а на вдохновленной Нейлом Макгрегором выставке Британского музея «Memories of a Nation
Эти дискуссии определяют рамку моего подхода к эйзенштейновскому фильму. Попробуем посмотреть на него как на кураторский проект. Для проверки моей гипотезы я хочу заглянуть в дневники и рабочие записи Эйзенштейна, которые отражают его первые впечатления от Зимнего дворца и Эрмитажа, и проанализировать: 1) объекты и принципы их дисплея, то есть музейной и кинематографической презентации; 2) взгляд зрителя и кинематографическую динамизацию его восприятия; 3) воображаемую целостность, создаваемую нарративом выставки и ненарративным фильмом.
Для фильма не строили декораций. Эйзенштейну было позволено снимать во всех отсеках Зимнего — в репрезентативной части, в жилых помещениях и в музейной части, и это столкнуло его с принципами мультимедиального дисплея — архитектуры, скульптуры, картин, икон, фарфора и предметов быта, постепенно исчезавших из обихода, тогда как дворец казался складом реквизитов киностудии, музеем прошлого.
Спальня царица Александры Фёдоровны в Зимнем дворце. Документальная фотография
В спальне царицы. Кадр эпизода «Штурм Зимнего» из фильма Сергея Эйзенштейна «Октябрь», 1928
В первых режиссерских заметках Эйзенштейн записал: «Чем замечателен Зимний?
1) фон —
2) буржуазность правительства
3)
Штурм! Это что-то мгновенное, неосознаваемое, нерасчлененное. И вот — расчленяем — по-бытовому»[84].
Эта «доместикация» вещей, их освобождение от имперской символики, превращение возвышенного в мелкобуржуазное было
В 1932 году в аудитории ГИКа Эйзенштейн, рассказывая о своем опыте работы над фильмом студентам, описывал эпизоды, снятые, но не вошедшие в картину. Среди вырезанных героев был посетитель музея, который попал во дворец случайно (он имел автобиографические черты режиссера), который видит и музей, и хозяйственную часть, и библиотеку, и разные выставки: «Когда дворец уже взят, туда попадает масса народа, которая не имеет никакого отношения ни к той, ни к другой стороне. Целый ряд людей зашел с улицы прежде, чем была поставлена комендатура. И у меня была выведена фигура обывателя в высокой каракулевой шапке, в пенсне. Маленький человек, который вообще случайно попал во дворец и для которого не важна ни революция, ни контрреволюция и которому только интересно посмотреть, как цари жили. И этот человек шляется во время осады по коридорам и смотрит на это, как на музей. На стержень этой фигуры наматывался целый ряд признаков быта Зимнего дворца. Там, например, был такой момент, когда он входит в личную библиотеку Николая, где Керенский подписал декрет о восстановлении смертной казни, и начинает рассматривать книги. Я сам библиофил и пошел смотреть туда книги. Там есть сцена, когда этот человек достает альбом с картинками содержания легкого, что имелось в большом количестве в Зимнем дворце. <…> Уборная с мягкими сиденьями. Крестики рядом, пасхальные яйца. В этих вещах что выражено? Что есть в этих вещах для характеристики царя? Мелко-мещанская струя. С другой стороны, когда показывается большое количество посуды, с чем это связано? Это связано с крупным хозяйственным богатством. Этот дворец есть большое хозяйство, большой кулацкий дом, это большая хозяйственная машина. При Александре II или III какая-то императрица страдала туберкулезом или чем-то вроде этого, так внутри дворца имелась построенная Растрелли или еще кем-то молочная ферма на втором этаже, где содержались голландские коровы. У меня был заснят эпизод, исторически не совсем правильный, что коровы там еще остались. Его сняли, потому что он не влез по метражу. Все это давало ощущение царя как первого помещика страны, как первого кулака страны. Через иронический показ вещей происходило что? Помимо уничтожения Зимнего дворца как крепости, которую штурмуют и берут, происходила тема уничтожения и по другому качеству. Казнился весь этот строй, причем, так как это показывалось в новом качестве, оно показывалось и новым качеством средств выражения. Если в первом случае мы имеем движение людей, штурм и т. д., то уничтожение по линии этого участка шло на новых средствах демонстрации — на вещах»[87].
Для знаменитой монтажной фразы «Боги» Эйзенштейн снимал объекты из Музея этнографии и антропологии, бывшей петровской Кунсткамеры — первого русского музея. Многие из этих статуэток были переведены позже в Музей истории религии, основанный в 1930 году. Объекты не узнали, и Крупская писала, про «забавные божки из собора Василия Блаженного»[88]. Помимо этого, Эйзенштейн широко использовал фарфоровые фигурки, посуду, хрусталь, оловянных солдатиков, эполеты, аксельбанты, механические игрушки, пасхальные яйца. «Для этого мы обыскали, перерыли и поставили вверх дном все исторические и особенно этнографические музеи Ленинграда и Москвы»[89]. Наряду с этим в картине работали «единицами» вещи, огромные по размеру: дворец, Смольный, Петропавловская крепость, крейсер «Аврора», Арсенал и т. д.
Кадры из фильма Сергея Эйзенштейна «Октябрь», 1928
Эйзенштейн вошел в Зимний дворец как любопытный посетитель музея, но обнаружил там огромнейший универсальный магазин, о чем свидетельствуют самые первые записи в дневнике от 13 апреля 1927 года: «Зимний в разрезе — необычайно богатый кинематографический материал. Целый Мюр и Мерилиз. Низы. Подвалы. Отопление. Комнаты прислуги. Электрическая станция. Винные погреба. Парадные приемные помещения. Личные комнаты, затем чердаки и крыши. Но какие крыши! Какие чердаки! Одна спальня чего стоит: 300 икон и 200 фарфоровых пасхальных яиц. Рябит в глазах. Спальня, которую бы современник психически не перенес. Она невыносима»[90].
Показ Зимнего как универмага был тут же замечен — и резко раскритикован современниками. «Казалось, что Октябрьскую революцию делали статуи. Статуи мифологические, исторические, бронзовые, статуи на крышах, львы на мостиках, слоны, идолы, статуэтки. Митинг скульптуры. Митинг статуй среди посудного магазина… Эйзенштейн запутался в десяти тысячах комнат Зимнего дворца [в титрах были указаны только 1100 комнат], как утаились в них когда-то осаждающие», — писал Виктор Шкловский[91]. Фильм напомнил ему роман Золя «Дамское счастье» (1883). Шкловский, назвавший свою рецензию для «Нового ЛЕФа» «Причины неудачи», считал, что Эйзенштейн не лишил вещи их магии, но стал их рабом. Позже он признается, что оценил фильм только в старости, после того как побывал на Западе, увидел универмаги, примерил на себя состояние, когда «человек захлебывается от вещей», и понял фильм Эйзенштейна как фильм о «воле от вещей» и «конце вещей»[92].
Кадры из фильма Сергея Эйзенштейна «Октябрь», 1928
Эйзенштейновское понимание вещи было отличным от толкований и старого, и молодого Шкловского.
Статуи открыли для режиссера новый взгляд на основной феномен кино: он больше не нуждался в создании
И соотношение между музеем, универмагом и фильмом виделось Эйзенштейном в другой рамке. Он восхищался дисплеем в витринах магазинов, как их запечатлел Эжен Атже, фотограф вещей. Эти витрины приводили в восторг не только французских сюрреалистов, но и друзей Эйзенштейна Григория Козинцева и Леонида Трауберга, снявших в 1929 году революционную версию романа Золя «Новый Вавилон». (Я поняла впервые, почему они выбрали подобное название, побывав в универмаге, бывшем прообразом «Дамского счастья», который находится в Париже у станции метро Севр — Бабилон.)
Параллели между музеем и универмагом были и тогда и позже замечены многими (сотрудники музея уже в то время оформляли витрины универмагов). И музей, и универмаг — хранилища вещей, возбуждающие скопофилию, наслаждение от смотрения. Беньямин исследовал эту связь в «Пассажах». Теоретик архитектуры Зигфрид Гидион сравнивал универмаг с библиотекой, вокзалом, выставочным зданием и рынком — все эти постройки должны были спроектировать ничем не загороженный вид на вещь с четким освещением. Луи Арагон описывал в «Парижском крестьянине» витрины как хранилища современных мифов. Энди Уорхол считал, что универмаг — это что-то вроде музея[93]. Энн Фридберг, анализировавшая параллели между витринами универмага и музеем («Window Shopping. Cinema and the Postmodern», 1993), включила универмаги в тот же ряд новых визуальных машин, дарящих на переломе веков такое же наслаждение от смотрения, что и латерна магика, панорама, диорама и — кино.
Берлин. Универмаг «Вертхайм», 1900. Фотография
Эрмитаж. Военная галерея 1812 года. Санкт-Петербург. Фотография
Каталог головных уборов в универмаге. США
Эль Лисицкий. Выставка «Пресса». Кёльн, 1928
Эйзенштейн писал позже в мемуарах, что его самые первые
С этим опытом Эйзенштейн начал съемки в Зимнем дворце и Эрмитаже, открывшемся как музей в 1851 году и развившем свои специфические принципы развески. Коллекция была огромной, картины висели в несколько горизонтальных рядов с минимальным расстоянием между рамами, следуя правилам симметрии и пропорций без какой-либо попытки организовать внимание. Этот принцип и сегодня называется петербургской развеской[95]. Похожесть картин одного размера и типа (пейзаж, натюрморт, портрет) была первым шагом к сериализации — принципу серии мгновенных (instantaneous) фотографий, которая рассматривается как основа кино (повтор почти идентичных кадриков-фотограмм, проецируемых при определенной скорости). Эта сериализация поразила Эйзенштейна во дворце: 300 и более объектов одного типа (оловянных солдат, бокалов, пасхальных яиц, икон), словно взятых из каталога продаж. Эйзенштейн работал с этой вещной сериализацией в «Октябре» на разных уровнях, создавая движение из статичных кадров статичных предметов.
Подобные кинематографические принципы сериализации Эль Лисицкий перенял в дизайн выставки «Пресса». Позже они стали фирменным знаком screen printings со сдвинутыми окрасками Энди Уорхола и гигантских фотографий пилюль, обуви, книг Андреаса Гурски. Эйзенштейн использовал эту вещную сериализацию, раскрывая порочность власти в бессмысленности накопленных ею вещей, в абсурдности мира ненужных предметов: «300 икон и 200 фарфоровых пасхальных яиц»[96]. Медали, пожалованные за службу Отечеству, превращались в гору бесполезного мусора. Керенский бесконечно долго взбирался по лестнице (власти), но когда двери в тронный зал распахивались, он утыкался — благодаря монтажному стыку — в зад механического павлина, заводной игрушки. Овладение вещами шло через их повторную репродукцию. Снимая в подлинных исторических интерьерах и слушая советников, штурмовавших дворец, Владимира Антонова-Овсеенко и Николая Подвойского, Эйзенштейн снял метафорический фильм, разрушающий всякий символизм как форму нелепого фетишизма. Это стало не только деконструкцией мифа об истории, который создавали предметы, но и освобождением от индексикальной фотографической природы кино-знаков и коммуникации при их помощи.
Позже он сравнивал свою работу по развитию «языка вещей» с опытом героя Джонатана Свифта. Там Гулливер попадает в Лапуту и становится свидетелем дебатов о языке в Академии мудрецов (часть III, глава 5), которые предлагают отказаться от слов и показывать вместо них предметы, таскаемые за собой в мешках. Современники Свифта видели в этой главе сатиру на лингвистические дебаты в Королевском обществе, но Эйзенштейн увидел в этом «предметном языке» новые возможности для развития языка кино[97]. Он позаимствовал принципы комбинации предметов из африканских языков без синтаксиса. Ряды вещей следовали правилу сгущения — Verdichtung. Этот термин Фрейда использовали немецкие психологи Вильгельм Вундт и Эрнст Кречмер[98], объясняя особую логику. Из книг этих немецких психологов (переведенных и вышедших в России в 1912 и 1927 гг.) Эйзенштейн заимствовал примеры монтажных конструкций и монтажных сопоставлений, которые вели от вещи к идее и от идеи к вещи[99].
Сергей Эйзенштейн на троне Петра I во время съемок фильма «Октябрь» в Зимнем дворце. 1927. Шуточное фото Александра Сигаева