Я очень рад, что приобрел уже настолько сил, что могу поблагодарить Вас за Ваше доброе участие к ниспосланному мне memento mori.[42] Я еще и до сих пор не вполне уверен, что опасность миновала, так как болезненный процесс, по-видимому, далеко не миновал еще.
Своим спасением я обязан не только уходу, но самоотвержению Дины Валентиновны.[43] Будь я на руках людей неблизких мне, я бы, наверное, умер.
Кроме мучительных воспоминаний, болезнь оставила мне и интересные. Я пережил дивный день действительно великолепного бреда, который, в отличие от обычной нескладицы снов, отличался у меня удивительной стройностью сочетаний и ритмичностью. Между прочим, все мои, даже беглые, мысли являлись в ритмах и богатейших рифмах, и странно, что это шло периодами: сначала один размер, потом другой, легкость в подборе сочетаний была прямо феноменальная, хотя, конечно, их содержание было верхом банальности. Но вот мучительная ночь была, это — чеховская, когда я узнал о смерти этого писателя.[44] Всю ночь меня преследовали картины окрестностей Таганрога (которых я никогда не видал). Туманная низина, болотные испарения, мокрые черные кусты, и будто рождается душа поэта, и будто она отказывается от бытия, хочет, чтобы ее оставили не быть… Тяжкая была ночь…
Ну, простите. Поклонитесь от меня Арк<адию> Андр<еевичу>. Я очень, очень рад, что мы еще послужим вместе — меня оставили на пятилетие.[45] Преданный
Вам И. Анненский.
Дина Валентиновна Вам обоим кланяется, а не отвечает, п<отому> ч<то> делаю это я и она не хочет лишить больного этого удовольствия.
Е. М. МУХИНОЙ
5. VI 1905
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Екатерина Максимовна,
Не знаю, застанет ли Вас в Интерлакене это письмо, — так Вы носитесь теперь по всему югу. А между тем письмо Ваше я только сегодня получил, написал же во Флоренцию очень давно… Я был болен, но теперь, кажется, здоров, насколько умею быть здоровым. Только сердце слабо работает. Пишу понемножку и все Еврипида, все Еврипида, ничего кроме Еврипида. Огромную написал статью о сатировской драме,[46] и теперь I том может хоть завтра идти в печать. Между тем к издателю, — а таковой нашелся с первого абцуга я еще не собрался и съездить, — больше двух недель, что я ни шагу из дому, и все полеживаю.
Грустно и совестно мне, что на Ваше такое интересное и богатое красками письмо отвечаю Вам таким скучным, точно «водяная капель», помните у Достоевского «звонко и мерно падающая с залавка в лохань». Такова и моя жизнь… Только еще и ритма у нее нет, как у этой капели. Она идет толчками, как телега под моросящим холодным дождем, среди облетающих деревьев и по скованному морозом чернозему… Толконуло и ничего… вперед, а куда вперед?.. Нет, не буду сегодня вдаваться в картинность… Вчера был у нас Алекс. Григ.[47] Знаете Вы, что он в конце этого месяца уезжает в Рим до весны, т. е. сначала проедет в Сорренто, где будет купаться, а потом поселится в вечном городе на всю зиму: обстановку распродает. Уж и не знаю, завидовать ли ему? Ведь, может быть, все эти красоты только до тех пор и хороши, пока они праздничные, а будни-то ведь, пожалуй, везде серые. Впрочем, не знаю.
В болезни я перечитал, знаете кого? Морис Барреса… И сделалось даже страшно за себя… Давно ли я его читал, а ведь это были уже совсем не те слова, которые я читал еще пять лет тому назад. Что сталось с эготизмом, который меня еще так недавно увлекал? Такой блеклый и тусклый стал этот идеал свободного проявления человеческой личности!.. Как будто все дело в том, что захотел, как Бальмонт, сделаться альбатросом, и делайся им…[48]
Не лучше и с методом иезуитов (uno nomine libri[49])… Какая нелепость! да разве метод, созданный для великой цели, может быть от нее отнят и быть еще после этого чем-нибудь, кроме насмешки над усилиями влюбленной в него мысли?.. Самый стиль М. Барреса стал мне тяжел, как напоминание о прошлых ошибках… и о том, что
Господи, и чьим только не был он другом: и Маркса,[52] и Короленки, Максима Горького, и Щеглова,[53] и Гнедича,[54] и Елпатьевского,[55] и актрис, я архиереев, и Батюшкова[56]… Всем угодил — ласковое теля… И все это теперь об нем чирикает, вспоминает и плачет, а что же Чехов создал? Где у него хотя бы гаршинский
Простите мне ненужную желчность этих страниц… Боюсь их перечитывать, боюсь их посылать… Никогда не говорите мне об этом письме, пожалуйста.
Ну прощайте, дорогая… Екатерина Максимовна… Поклон Вашим. Вы знаете, что Анна Влад Бородина смотрит тоже на Тунское озеро из Беатенберга?
Ваш И. А.
Е. М. МУХИНОЙ
Villa Eberman 16. VI 1905
Ma chere et douce amie
Votre lettre ma a fait du bien — je la lis et la relis, et elle me donne plus de «Vous», de votrc «Moi», que vous ne pretendiez peut etre m'y faire parvenir. Je la combine mentalement a la pivoine rose et mystiquement ensoleillee qui s'epanouit tout pres de mon balcon et je pense a Vous… et tout enfoui dans la salete de mes bouquins je ne fais que penser a Vous, si entouree et pourtant si seule et si mystiquement ensoleillee du feu de ma pensee solitaire…
Mais je
Moloch inassouvi.
C'est dimanche aujourd'hui — ennui fatal de… jeu de preference et de causeries fades et languissantes.
Je Vous entends, mon amie, me demander de mes nouvelles.
On, je suis toujours a la surface, — mais c'est tout ce que j'ai pour me consoler. Le coeur est faible, — et la pensee fievreusement agitee, me travaillant… sans avantage meme pour les generations a venir.
A vous de coeur… pas si faible alors — non
I. A.[63]
А. В. БОРОДИНОЙ
14. VII 1905
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Лето быстро идет к концу; для нас оно идет так себе, скорее дурно, по крайней мере для меня, так как я довольно долго был болен. Дина Вам писала уже, конечно, о нашем режиме и прогулках, которым перестали удивляться гимназисты и городовые. Лето у нас стоит теплое, но дождливое, а жизнь, про которую впрочем нельзя сказать
Часто-часто за последнее время останавливал я свои мысли на Вас, дорогая Анна Владимировна, и чувствовал, что мне недостает Вас: в разговорах именно с Вами мне не раз приходили мысли, которые потом я обдумывал для своих сочинений, и никогда не утомляло меня — как утомляет почти все на свете — сидеть под огромным абажуром, — и я только жалел, что стрелка идет слишком быстро. Вы не думаете, не правда ли, что я рисуюсь перед Вами? Нет, нет и нет! Я совершенно убежден, что работал бы лучше, если бы Вы были теперь в Царском. — Вы переживаете лето, богатое впечатлениями и смотрите на красивую панораму. Наша летняя картина бедна красками, но зато в ней есть особая трогательность. «Забвенность» Царскосельских парков точно немножко кокетничает, даже в тихий? вечер, с своим утомленным наблюдателем. Царское теперь просто — пустыня, и в тех местах, где можно бы было, кажется, ожидать особого движения, напр<имер>, у памятника Пушкина, царит какая-то жуткая тишина; редкие прохожие, чахлые белобрысые детишки — все это точно боится говорить даже. Все открыто, выметено, нарядно даже, если хотите, — и во всем какая-то «забвенность», какое-то жуткое отчуждение. Мне почему-то кажется, что нигде не чувствовал бы я себя теперь так хорошо, как здесь. — Боже, как бы Вы это поняли и зачем Вы не здесь! Поклон всем Вашим,
Ваш И. Анненский
А. В. БОРОДИНОЙ
2. VIII 1905
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Как давно я собирался ответить на Ваше милое и сочувственное письмо, но все не приходит минута, когда бы я был бодрее и тем исполнил бы Ваше желание не допускать в себе душевной усталости. Да, эта минута что-то не приходит. А вот уж и лето на исходе. Меньше, чем через неделю, берусь за лямку. Сказать, что весной я еще был почти уверен, что к ней не вернусь![65]
Помните, у гоголевского чиновника украли его шинель, и тогда его «капот» выглядит еще плачевнее. Вот и я похож теперь на Акакия Акакиевича с моими несбывшимися надеждами. Поработать за это лето, впрочем, я успел. Написал еще очерк — о «Прохарчине» Достоевского[66] и огромную статью для «Еврипида» о сатировской драме. Теперь привожу в порядок I том, который на днях начнет печататься.
Относительно «Клары Милич» и прочих статей по русской литературе; я решил объединить их в одну книгу, и вот Вам ее проспект.[67]
Проблема гоголевского юмора. — Достоевский до катастрофы. — Умирающий Тургенев. — Три социальные драмы. — Драма настроения. — Бальмонт-лирик.
Теперь отдельные главы переписываются. Навертывается и издатель.
Вот и все обо мне, — если не заглядывать глубоко, что и не рекомендуется в виду очень смутного состояния пишущего эти строки.
Очень мне жаль, что ничего не могу Вам сказать об <1 нрзб.>, которого никогда не читал. — Les grands inities[68] тоже только собирался прочесть. Но меня очень интересует «голова Еврипида»,[69] о которой Вы пишете… Откуда Вы ее достали? Парижская она или Брауншвейгского музея, или с двойной гермы (вместе с Софоклом). Разрешите мои сомнения. Простите, что не пишу о себе больше. Твердо хочу сегодня не вдаваться а лиризм… Будем, если не веселы, то хотя бодры.
Вот Вам, однако, одно из моих
И. А.
А. Ф. КОНИ
1 X 1905
Ц<арское> С<ело>.
Глубокоуважаемый Анатолий Федорович! Только сейчас узнал я из газет о Вашем юбилее:[71] мы, провинциалы, всегда запаздываем.
Примите же мое запоздалое, но оттого не менее искреннее поздравление, а к поздравлению позвольте прибавить несколько слов.
Есть у меня имена — их немного, и среди них Ваше, — что стоит мне написать или сказать которое-нибудь из них, и тотчас возникает у меня желание поделиться с его носителем возникающими в связи с этим именем мыслями.
Тяжелый цеп истории принялся не в шутку колотить по нашим снопам, которые казались нам такими золотыми и поэтическими. Полетели во все стороны зерна Истины, но при этом нас слепят и целые тучи трухи и мякины.
Учите нас, дорогой Анатолий Федорович, отличать эти зерна истины. Вам, литературному критику и общественному деятелю, предлежит тяжелая, но и благодарная деятельность. На Вас, которому русская душа открывалась не только в прозрениях поэтов, но и в жизни, в круге своих правовых идей и мистических мечтаний, в задушевной речи русских людей, лучших русских людей, с которыми Вы были близки,[72] и в «мире отверженных», искалеченных, протестующих, падших и возрождаемых, устремлены наши ожидания.
Твердо верю в то, что Вы скажете нам и о Чехове, и о Горьком, и о скольких еще, где столькие русские читатели не научились видеть «зерен истины» и жатвы будущего.
Искренне Вам преданный
И. Анненский.
Е. М. МУХИНОЙ
16. IV 1906
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Екатерина Максимовна,
Во вторник я не могу быть у Вас вследствие одной, совершенно случайной задержки. Постараюсь заехать как-нибудь на неделе, когда буду на Вас<ильевском> остр<ове>. Теперь начинается для меня очень хлопотливое время — а сердце, как на грех, отказывается работать — между тем этот подневольный работник — сердце, положительно, не имеет права бастовать ни на день, ни на минуту.
Простите, что без Вашего ведома, я дал Ваш адрес одному из современных французских поэтов, Полю Фор,[73] и не откажите, дорогая Екатерина Максимовна, подпиской на Vers et prose[74] (можно через Вольфа[75]) поддержать le groupe heroique[76] наших единомышленников[77] — поэтов и глашатаев высшего искусства, благородного слова.
Целую Ваши ручки.
Ваш И. Анненский.
Е. М. МУХИНОЙ
19. V 1906
Вологда. Золотой Якорь
Вы хотите моего письма… Зачем? Письма или скучная вещь, или страшная. Не хочу для Вас страшного, стыжусь скучного. Из моего окна видна ограда церкви, заросшая густой, сочной травой, там уже облетают белые одуванчики, много белых одуванчиков. Ограда заняла площадь — и как хорошо, что там не торгуют. Зато, вероятно, там когда-нибудь хоронили… Фосфор, бедный фосфор, ты был мыслью, а теперь тебя едят коровы… Вологда — поэтический город, но знаете, когда только — поэтический? Когда идет дождь, летний, теплый, парно-туманный, от которого становится так сочна, так нависло-темна зелень берез, глядящих из-за старого забора… В Вологде очень много духовных лиц, и колокола звонят целый день… Колокола меня будят, они тревожат меня… Моя черепная коробка не может вместить их медных отражений — но она не мирится, особенно с их разбитным, дробным звоном. Я чувствую, что этот звон хочет подладиться ко мне, что он заигрывает со мной… Молчи, медный… Я не Бодлер… И ты никого не проклинаешь… Ты просто ханжа, старый болтун…
Боже, боже, сочинил ли кто-нибудь в Вологде хоть один гекзаметр под эту назойливую медь?..
В Вологде есть и река, похожая на нашу Мойку, только без гранита — она вся в барках. Говорят, что еще недавно на ней целыми днями пели разные марсельские стихиры, — но мещане не возлюбили их и погрозили — кто будет петь, того топить; теперь на реке Вологде никто не поет… Боже мой, как мне скучно… Дорогая моя, слышите ли Вы из Вашего далека, как мне скучно?.. Я сделал все, что полагалось на этот день. Кроме того, я исправил целый ворох корректуры, я написал три стихотворения,[78] и не насытил этого зверя, который смотрит на меня из угла моей комнаты зелеными кошачьими глазами и не уйдет никуда, потому что ему некуда уйти, а еще потому, что я его прикармливаю, и, кажется, даже не на шутку люблю.
. . . . . .
Что ты пишешь? Что ты пишешь? Это бред… Нет, это письмо, и притом выведенное чуть ли не по клеточкам. Знаете ли Вы, что такое скука? Скука это сознание, что не можешь уйти из клеточек словесного набора, от звеньев логических цепей, от навязчивых объятий этого «как все»… Господи, если бы хоть миг свободы, огненной свободы, безумия… Но эти клеточки, эта линованная бумага и этот страшный циферблат, ничего не отмечающий, но и ничего еще и никому не простивший…
Милая Екатерина Максимовна… Я вижу, что Вы хмуритесь, что Вы огорчены, разочарованы, раздосадованы, почти обижены…
Вечер… Тишина… Одиннадцать часов… А я-то столько хотел Вам сказать… Мысли бегут, как разорванные тучи… Чу… где-то сдвинулись пустые дрожки… Если у Вас есть под руками цветок, не держите его, бросьте его скорее… Он Вам солжет… Он никогда не жил и не пил солнечных лучей. Дайте мне Вашу руку. Простимся.
Ваш И. Анненский.
А. В. БОРОДИНОЙ
25. VI 1906
Ц<арское> С<ело>
Любите ли Вы стальной колорит, но не холодный, сухой, заветренно-пыльный, — а стальной — только по совпаденью — влажный, почти парный, когда зелень темней от сочности, когда солнце еще не вышло, но уже тучи не могут, не смеют плакать, а дымятся, бегут, становятся тонкими, просветленными, почти нежными? Сейчас я из сада. Как хороши эти большие гофрированные листья среди бритой лужайки, и еще эти пятна вдали, то оранжевые, то ярко-красные, то белые… Я шел по песку, песок хрустел, я шел и думал… Зачем не дано мне дара доказать другим и себе, до какой степени слита моя душа с тем, что не она, но что вечно творится и ею, как одним из атомов мирового духа, непрестанно создающего очаровательно-пестрый сон бытия? Слово?.. Нет, слова мало для этого… Слово слишком грубый символ… слово опошлили, затрепали, слово на виду, на отчете… На слово налипли шлаки национальности, инстинктов, — слово, к тому же, и лжет, п<отому> ч<то> лжет только слово. Поэзия, да: но она выше слова. И как это ни странно, но, может быть, до сих пор слово — как евангельская Марфа[79] — менее всего могло служить целям именно поэзии. Мне кажется, что настоящая поэзия не в словах — слова разве дополняют, объясняют ее: они, как горный гид, ничего не прибавляют к красоте заката или глетчера, но без них вы не можете любоваться ни тем, ни другим. По-моему, поэзия эта — только непередаваемый золотой сон нашей души, которая вошла в сочетание с красотой в природе — считая природой равно: и запах <1 нрзб.>, и игру лучей в дождевой пыли, и мраморный обломок на белом фоне версальских песков, и лихорадочный блеск голубых глаз, и все, что не я…
Объективируя сказанное, я нахожу, что в музыке, скульптуре и мимике поэзия, как золотой сон, высказывается гораздо скромнее, но часто интимнее и глубже, чем в словах. В «поэзии» слов слишком много литературы. Если бы Вы знали, как иногда мне тяжел этот наплыв мыслей, настроений, желаний — эти минуты полного отождествления души с внешним миром, — минуты, которым нет выхода и которые безрадостно падают в небытие, как сегодня утром упали на черную клумбу побледневшие лепестки еще вчера алой, еще вчера надменной розы. И странно, что они упали не от холодных стальных прутьев, которыми небо бичевало их на заре — от этих ударов они только поседели… Я видел днем розу, уже полную тяжелых слез, но еще махровую и обещающую… Но едва я коснулся до ее ветки, как вместе со слезами посыпались и лепестки… Так и с моей невысказанной поэзией, с моими все еще золотыми снами — Альма Тадема[80] не соберет их росистых лепестков на мраморе своего полотна — их завтра выметет эбермановский дворник…[81]
Я наговорил все это… Зачем? Здесь, кажется, есть, немножко, но позы… Есть, есть, что же делать?.. Оставим меня… Здравствуйте, дорогая Анна Владимировна… Я не успел поздороваться с Вами и сразу стал читать Вам свой дневник. Недавно вспоминал Вас особенно ярко: играли в Павловске «Charfreitage Zauber»[82] из «Парсифаля»…[83] Вот это музыка… И разве поэзия слов достигнет когда-нибудь этого покаянного экстаза со своими прилагательными в сравнительной степени и оковами силлогизмов — в утешение!
Напишите мне что-нибудь. Ваш И. Анненский
А. В. БОРОДИНОЙ
Ц<арское> С<ело>
Исполняю Ваше поручение, дорогая Анна Владимировна, по всем трем пунктам.
1. Дифирамб — одно из прозвищей Вакха-Диониса — было какое-то не восстановленное более слово, прошедшее далекий путь с востока и осмысленное греками, которые сделали из него нечто вроде «дважды вошедший дверьми» «дважды рожденный».
Слово
Выражение dithyrambischer Dramatiker создано искусственно, но, по-видимому, оно обозначает
2. Et comme l'avertissement melancoulique des gondoliers de Venise s'accorde au clapotis des noirs petits canaux, les deux, trois cris de l'agoyate (погонщик) poussant sa bete, s'associent etroitement avec Ie soleil, Ie cailloutis (звук от движения по камешкам) et les yeux brules de Peloponnese. «Hourri… Oxo… Се sont juste les syllabes gutturales que Wagner prete aux Walkyries».[85]