Иннокентий Анненский
Письма
А. Ф. КОНИ[1]
Глубокоуважаемый Анатолий Федорович!
С живейшим интересом прочел я первую статью Вашу о Д. А. Ровинском,[2] которую Вы так любезно прислали Вашему искреннему почитателю.
Еще один венок на могилу, и еще один яркий урок живущим!
Характеристику, Вами написанную, я бы назвал «идеологическою» личность Ровинского не господствует безраздельно на страницах Вашего очерка, она не рассматривается в увеличительное стекло не <1 нрзб.>, не поднимается искусственно. Ровинский для Вас дорог как носитель и проводник известной «системы идей». А между тем мимоходом бросается свет и на очень любопытные явления общего характера: как, например, уживается в личности кабинетный труд с так называемой практической деятельностью? Мне кажется даже, что для меня теперь выясняется и любовь Ровинского к карикатуре и некоторая «жестокость» его таланта, и предпочтение, которое он отдавал портрету перед другими формами живописи, гравюре перед другими способами изображения…
Простите за эти небрежные строки, набросанные под непосредственным впечатлением Ваших страниц.
Искренно Вам преданный и глубоко Вас уважающий
И. Анненский
17. I 1895
А. В. БОРОДИНОЙ[3]
29. XI 18<99>
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна!
Благодарю Вас за память обо мне и поздравление к 26-му. Поручения Ваши исполняю и при этом объясняю нижеследующее: экземпляр катехизиса, который Вам посылается, размечен по указаниям батюшки. Что касается до «Анабазиса» Ксенофонта,[4] то книжки, которые Вы получите, суть именно те, по которым Ст<епан> Осип<ович>[5] проходит в классе, и читается текст подряд без пропусков {Сколько успеет прочесть Саша,[6] это все равно.}. Сюда же присоединяется, согласно Вашему желанию, и полный текст означенного Ксенофонтова сочинения, только на что он нужен, я совсем не знаю.
Вы спрашиваете, как мне понравились карточки деток. Не совсем понравились: мне кажется, фотограф изобразил их старше и грубее, чем они есть на самом деле. NB. Это заключение не следует принимать к<а>к мимолетное замечание импрессиониста, а как фиксированное суждение наблюдателя.
Вы были совершенно правы, дорогая кузина, оценив мое письмо по его достоинству и дав мне за него дружеский реприманд. Только отправив его, я сообразил, как оно было бестактно. Простите меня, и больше не будем об этом говорить. У нас зима, глубокая и такая серебряная, какой я никогда не видел. Знаете, на деревьях совсем не видно черноты: ветки стали толстые и искристые от инея; свет голубых электрических звезд среди этих причудливых серебряных кораллов дает минутами волшебное впечатление. У нас нет таких звезд, как у Вас: наши не лучат, не теплятся, а только сверкают, но я люблю северные звезды: они мне почему-то напоминают глаза ребенка, который проснулся и притворяется спящим. Моя жизнь идет по-прежнему по двум руслам: педагогическому и литературному. Недавно отправил в редакцию огромную рукопись (10 печатных листов) — перевод еврипидовского «Ореста» и статью «Художественная обработка мифа об Оресте у Эсхила, Софокла и Еврипида».[7] Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего и все еще питаю твердую надежду в пять лет довести до конца свой полный перевод и художественный анализ Еврипида — первый на русском языке, чтоб заработать себе одну строчку в истории литературы — в этом все мои мечты. — Если у Вас будет какое-нибудь поручение или просто желание побеседовать со мною, я буду очень счастлив получить Ваше письмо. Мне доставляет удовольствие писать Вам, но еще большее получать Ваши письма.
Весь Ваш И. Анненский.
А. В. БОРОДИНОЙ
<Август 1900>
Дорогая Анна Владимировна!
Я с большой радостью прочел вчера Ваше письмо. Я люблю Ваши письма. Они, точно Ваши глаза — грустно-ласковые. Прочитаешь письмо, — такое оно серьезное, определенное, а между тем что-то в нем светится, точно звезда, та звезда, которую математик никогда не отнимет у поэта. Я люблю в Ваших письмах, как в Ваших глазах, даже ту
Я оценил Ваше письмо особенно потому, что оно дошло до меня в очень тяжелое лично для меня время. Вы не можете себе представить, что приходится теперь переживать. Вы знаете, напр<имер>, что мы официально обязываемся
Вы понимаете, отчего Ваше письмо, хотя оно и говорит немного об учебных планах, — но своей иной атмосферой, своим нежным ароматом женской души было таким бальзамом для моего сердца.
Если Вы читали когда-нибудь пародии Добролюбова, то, может быть, примените ко мне, по этому случаю, его знаменитое
Вы спросите меня: «Зачем Вы не уйдете?» О, сколько я думал об этом… Сколько я об этом мечтал… Может быть, это было бы и не так трудно… Но знаете, как Вы думаете серьезно? Имеет ли нравственное право убежденный защитник классицизма бросить его знамя в такой момент, когда оно со всех сторон окружено злыми неприятелями? Бежать не будет стыдно? И вот мое сердце, моя мысль, моя воля, весь я разрываюсь между двумя решениями. Речь не о том, что легче, от чего сердце дольше будет исходить кровью, вопрос о том, что благороднее? что менее подло? чтоб выразиться точнее, какое уж благородство в службе!
Я исписал уже целый лист и не написал ничего в ответ на Ваши вопросы. Все, что Вам надо знать относительно Саши[11] и его ученья, будет в точности Вам сообщено со всеми переменами в учебном плане, которые должны скоро последовать; если нужно, то и книги, конечно, вышлются. Вы спрашиваете о Дине.[12] Я в Царском один и, вероятно, до октября. Она в настоящую минуту, вероятно, у себя в Сливицком[13] с нашим любимым внуком,[14] который заболел бронхитом. Из Сливицкого она поедет в Каменец (Смоленская губ<ерния>. Почтово-телеграфная станция Волочек, Платону Петровичу Хмара-Барщевскому, для передачи…). Потом, вероятно, она опять вернется в Сливицкое, где строит дом (Смоленской губ<ернии> город Белый, такой-то в Сливицком). Чисел и сроков для переездов она, конечно, и сама определить не может, особенно теперь, с больным ребенком на руках. Но письмо не пропадет. Валентин[15] мой в Каменце, очень веселится — он всегда умеет создать себе атмосферу веселости. Вы спрашивали еще обо мне. Я совершил поездку по Волге, до Астрахани; было страшно жарко: температура доходила до 30° в тени. Два дня я пролежал на пароходе в какой-то сквернейшей астраханской лихорадке. Тем не менее я, что называется, освежился. Ничего не делал. Одну ночь вспоминаю с удовольствием, это, когда мы плыли из Царицына в Астрахань. Это было волшебное небо, полная луна, золотая, а другая в воде серебряная; даль серебряная, вода, небо, блеск, тишина… Звезды, как у нас бывают только зимой, большие, яркие. После Волги был неделю в Смоленской губ., потом две недели в Финляндии, любовался Иматрой, Сайменским озером. Теперь любуюсь гимназией и собой в качестве ее директора.
Напишите мне, пожалуйста, и поцелуйте за меня Ваших детей. Простите за мое бессвязное письмо. На прощанье хотите стихи? Не мои, а переведенные мною из Sully-Prudhomme.[16]
Вы не любите стихов, я знаю. Но я Вам пишу эти, потому что Вы любите звезды. Кроме того, поэзия Прюдома так астральна, что он должна Вам нравиться.
Простите, кончаю. Дайте руку! Ваш И. Анненский.
А. В. БОРОДИНОЙ
7. I 1901
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Простите, что так давно не исполнил Вашего поручения, — и теперь его исполняю в половину, п<отому> ч<то> программа того математического отдела (кажется, геометрии), о котором Вы просили, еще не вернулась в нашу канцелярию. Этот вечер, когда я Вам пишу, — последний праздничный вечер. Завтра опять — гимназия, и постылое и тягостное дело, которому я себя закрепостил. Не хочу Вас разжалобливать изображением разных моих злоключений, хотя очень ценю то теплое участие, которое всегда встречал в Ваших словах, письмах и глазах. Не знаю, долго ли мне придется быть директором гимназии, т. к. за последнее время мои отношения со всем моим начальством стали очень деликатными. Клею, насколько могу, коробку моей служебной карьеры, но я не отличаюсь «умными руками», и дело валится у меня из рук. Как назло, если бы Вы только знали, как у меня работает теперь голова; сколько я пишу, перевожу, творю malgre tout.[17] Недавно отослал в редакцию перевод «Алькесты»[18] и большую статью об этой драме. Кроме того, занялся подбором всех своих лирических стихотворений и стихотворных переводов, которые думаю издать особой книжкой.[19] Перевожу теперь еврипидовского «Гипполита»[20] (то же содержание, что в «Федре» Расина) — он считается еврипидовским chef-d-oeuvre. Как и подобает классику, я с наивным эгоизмом говорю, однако, только о себе… Дайте же поглядеть на Вас, поздравить Вас с Новым Годом и от всего сердца пожелать Вам… чего?.. Солнца, побольше солнца с его светом, теплом, улыбками, тенями, с его медленным и светлым движением, его игрою, капризами и светлым следом на померкшем вечернем небе. Желаю Вам, дорогая кузина, солнца в жизни, — в нем все.
Где Вы будете жить? Вы были в нерешимости на этот счет. Решили что-нибудь? Дина[21] очень Вам кланяется; ей теперь гораздо лучше, она выезжает, немного пополнела, et elle se soigne tres anxieusement.[22] Даст богу вся ее усталость и тревоги загладятся. Она Вам очень благодарна за память об ней и поздравления. Кажется, впрочем, она еще недавно писала Вам. Все боится за Валентина[23] по поводу студенческих беспорядков, которые, по-видимому, никогда не кончатся. Ну, до свидания или письма, кузина. Вспоминайте иногда об искренно любящем Вас и преданном И. Анненском.
А. В. БОРОДИНОЙ
14. VI 1902
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Вчера я кончил мою новую трагедию и, как Вы желали, тотчас пишу Вам о ней. Ее названье «Лаодамйя».[24] Не буду рассказывать самого мифа, а передам содержание по действиям.
Действие происходит в Филаке, в Фессалии, в лесистой горной местности, под осень. Оно начинается днем: по синему небу плавают густо-белые разорванные облака. Ветер. Тянутся в Африку птицы, стадами. На сцене никого. На орхестру группами приходят женщины. Это грустная и тревожная толпа: девушки, невесты, молодые жены, вдовы, старухи. Преобладают серые и лиловые тона одежды. В мелосах, которыми они открывают действие, чувствуется то мечта, то воспоминание, связанное с мыслью о женихах, мужьях — живых и мертвых. Вот уже четыре луны прошли с тех пор, как царь Иолай, только что женившийся на Лаодамйи, внезапно, с брачного пира, уехал в Трою и увез с собою женихов и мужей всех этих женщин: они приходят к царице, вместе с нею ждут они новостей и жалеют свою молодую царицу. Но вот из дворца показывается сначала старая кормилица, потом сама Лаодамия, высокая тонкая блондинка, с белыми косами и в белом: в ней что-то мечтательно-девическое. Следует обмен строф с хором, потом разговор с кормилицей. Лаодамия вспоминает о прошлом и о своем слишком коротком счастье:
Но будущее представляется ей светлым. Она уверена, что сумеет сделать мужа счастливым.
Царица заканчивает, призывая женщин к союзу — никогда не знать другой любви кроме «
Она просит перелетных птиц лететь в Трою и нести туда желания их, покинутых жен, и чтобы эти желания защитили сердца мужей, которые там бьются с врагами. Следует три песни. Первая — бубна, вторая — флейты, третья арфы. Между тем на дороге показывается облако, приходит вестник: он приносит весть о смерти Иолая — все остальные живы. Муж Лаодамии умер следующим образом: Гадатель предсказал, что герой, который первый выйдет на Троянский берег, будет убит. Иолай, веря в свою звезду, посмеялся над Гадателем и вышел первый. Он увлек за собою и других, и был убит обманом в единоборстве. Хотя рассказ совпадает некоторыми чертами с тем сном, который Лаодамия рассказывала в начале драмы, но царица еще цепляется умом за возможность ошибки, обмана. Она закидывает вестника сомнениями, мольбами, упреками, вопросами: вместе с тем жадно вслушивается она в его второй рассказ. В душе ее происходит сложная борьба разных чувств, и эта борьба кажется вестнику желанием его обидеть, а женщинам — сумасшествием. Когда старуха-кормилица заикается было о трауре, Лаод<амия> останавливает ее: «Нет, известия слишком смутны, чтобы на них основываться». Она просит никого не следовать за нею и запирается в своей спальне. Хор в первом антракте жалеет безумную:
Между тем кормилица подглядела и в наивном рассказе передает хору, чем занималась царица в уединении: она не молилась и не гадала, она будто
Но вот из дома выходит и сама Лаодамия, одетая все так же, только волосы ее развиты. Ей тяжело от солнца; сознание действительности давит ее вопросами, сомнениями: крылья мечты тают на солнце, как восковые крылья «надменного царя» (т. е. Икара[29]).
«Неужели ваша правда, люди, — спрашивает она, — только в муках?» Увидев ее более спокойною, кормилица и хор начинают уговаривать ее примириться с неизбежным и сделать для мужа траурное возлияние — иначе она берет на душу тяжкий грех.
Но Лаодамия просит дать ей еще эту ночь. Ум ее темен. Но она умеет желать, сердце говорит ей о чуде, в ее груди горит желанье самого Иолая — ей кажется, что он не только жив, но что он придет к ней, и брак их, так грубо прерванный, продолжится. Она уходит в чертог молиться, умоляя женщин, чтоб и они молились о чуде и, главное,
Вот начало второго музыкального антракта, которым хор встречает тихо наступающую звездную ночь:
Третье действие открывается новым появлением Лаодамйи: она не может молиться, она звала ночь и тени, а теперь ей страшно; страшно не только от мрака, но и от тревожного сознания, что около нее что-то решается:
На сцену, куда не светит луна, скрывшаяся за тучей, приходят два путника.
Один из них оказывается Гермесом, другой Иолаем (или
Он позвал рабынь, весть об этом ужасе и сраме облетела в один миг и дом, и город. Хор в сомнении, что это значит, — но вот на сцену в трауре приходит Акает, отец Лаодамйи. Он только что приехал, и в городе его ждал целый град новостей. Вся Филака в волнении. Вельможи делят себе престол покойного. Царицу открыто порицают. Вестник, обиженный недоверием, переходит из дома в дом и смутьянит. Только что, наконец, разнеслась и преувеличенная словами рабынь весть о новом тайном браке, который заключен царицей. Акает в негодовании, ужасе и отчаянии. Ядовитые и злобные укоры сыплются и на хор, и на кормилицу, а особенно на дочь, которая все еще спит в объятьях нового мужа. Наскоро царь распоряжается наложить траур, он велит также приготовить костер для жертвы мертвому. С горечью просит он у его тени прощения за свою преступную дочь, которой факел Гименея милей разорванных одежд и медной чаши. Желчный старик не хочет слышать никаких уверений и объяснений: на горе появившееся солнце не дает хору права произнести имя того таинственного пришельца, которого приводил Гермес ночью, — женщины боятся этим оскорбить святыню. Между тем из дому выбегает заплаканная старуха: она говорит, что она, кормилица, заслужила казни — царица потеряла рассудок и кружится в безумной пляске. По сцене с воплями и гимном проходит, направляясь к костру, погребальная процессия. Вопли ее мешаются с вакхическими возгласами Царицы за сценой. Она выходит, наконец: сначала, на минуту, охватывает ее стыд, но потом сила Диониса опять уносит Лаодамию к волшебным грезам. Она молит «синеглазого мужа Ариадны»[35] соединить на своем блаженном острове два сердца:
Разговор ее с отцом полон трагического юмора. Грубый и желчный ум старика, как солнечный свет, разграничивает вещи и сливает все тени — всякая вещь имеет для него свое имя и свое неизменное место. То, что дочь говорит о своем лунном таинственном браке, он понимает буквально и осыпает ее укорами, которые как-то скользят по Лаодамии — она еще закутана сладким туманом божественной грезы. Но вот тот же мальчик-раб, который пустил о ней такую чреватую последствиями сплетню, желая угодить царю, приносит статую Иолая, завернутую в лиловые пеленки: ее нашли на ложе царицы. Царь в бешенстве, мальчишка не попал в цель: Акаст уверен, что его хотят морочить: любовника царицы подменили куклой. Между тем Лаодамия, когда ее тайна так грубо и неожиданно соприкоснулась с солнцем, с любопытной толпой и безудержной речью Акаста, как бы внезапно освобождается от своей грезы и от власти над собой чар Диониса. Когда Акаст грозит рабам тюрьмой и пыткой, Лаод<амйя> заступается за них — ведь рабы отданы под ее защиту богами. Но она не знает, долго ли будет видеть свет и сумеет ли она защитить слабых, и вот царица молит Гермеса, чтобы этот бог, который уже явил одно чудо, заступился теперь и за ее честь и за ее рабов, и дал ей знак. Налетает порыв ветра (Гермес-бог бури). Мальчишка от страха роняет статую и убегает, а ветер разматывает со статуи ее лиловые пеленки… Акает дивится изображению царя… Нежные мольбы дочери, которая просит вернуть ей «ее мечту», вернуть вдове, «нетронутой ничьим прикосновеньем», третьего из ее мужей (настоящий и призрачный Иолай были первым и вторым), трогают сухое сердце. В рассудок царя невольно пробивается луч истины. Он отдает дочери статую, а она припала к его фаросу и плачет. Он еще гладит ее волосы и тихо просит ее и уговаривает смириться:
Лаодамия уходит. Она возвращается остриженной и в черных лохмотьях, Шествие направляется со статуей, изготовленной для сожжения, к костру. Лаод<амйя> несет чашу и по щекам ее текут слезы. Чувства хора делятся: одно полухорие славит «печаль, которая дышит примиреньем». Другая часть женщин мучится сомнениями: поющим грезятся «взмахи рук и ланиты, полные смерти».
Между тем за сценой происходит смятение. Оно отзывается на восклицаниях хора… Вот доносятся уже ясные крики, голоса, слова. Там кого-то спасают, раскидывают костер. На сцену выходит Акаст с обгоревшими волосами, опаленным лицом и сразу постаревший до неузнаваемости. Лаодамия бросилась в костер…
Последний разговор и почти циническое отчаяние старика страшны (так мне кажется по крайней мере). Трагедия оканчивается следующими стихами хора, который под их пение покидает орхестру.
До свидания или письма. Отзовитесь.
Ваш И. А.
А. В. БОРОДИНОЙ
15. VI 1904
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Я уже начал было беспокоиться о Вас, когда получил вчера Ваше письмо. Слава богу, что Вы хоть немножко вздохнули в тепле, да еще с музыкой в сердце — и какой? написанной для нашего волненья…
Вы пишете, что только смутно чувствуете, а не можете формулировать, что именно прекрасно в полноте захваченной Вашим сердцем музыки. Я не думаю вообще, чтобы слова, покуда по крайней мере, могли исчерпать различие между отдельными музыкальными восприятиями. Можно говорить только об объективном различии, но субъективный момент музыки до сих пор измеряется лишь элементарными или произвольными метафорами. — То, что до сих пор я знаю вагнеровского, мне кажется более сродным моей душе, чем музыка Бетховена, а почему я и сам не знаю. Может быть, потому, что вечность не представляется мне более звездным небом гармонии: мне кажется, что там есть и черные провалы, и синие выси, и беспокойные облака, и страдания, хотя бы только не бессмысленные. Может быть, потому, что душа не отделяется для меня более китайской стеной от природы: это уже более не фетиш. Может быть, потому, что душа стала для меня гораздо сложнее, и в том чувстве, которое казалось моему отцу цельным и элементарным, я вижу шлак бессознательной души, пестрящий ею и низводящий с эфирных высот в цепкую засасывающую тину. Может быть, потому, что я потерял бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным. Может быть, просто потому, что я несчастен и одинок…
Простите, милая кузина, что я, подобно душе в музыке, ушел с почвы того дружеского разговора, на которой имел твердое намерение держаться… Есть слова, которые манят, как малахиты тины, и в которых пропадаешь… Для меня такое слово
У нас отвратительная погода, дождь сменяется с капризными улыбками солнца… Я сдал гимназию и собрался отдыхать. Но странное дело, Чем больше я отдыхаю, тем более чувствую себя утомленным. Сегодня меня выслушивал Прутенский и нашел шумы в сердце, перебоев ист. тоны чисты, но что-то там сжалось, где-то свистит. Дина ходит за мной и дает то одно, то другое лекарство… Я ничего не делаю, только стихи иногда во мне делаются, но обыкновенно болезненно и трудно, иногда почти с отчаяньем. Я говорю «делаются»… Знаете Вы такой момент, когда уже нельзя не проглотить. Так и с моими стихами. Вот Вам одна пьеса.
Ваш И. А.
Е. М. МУХИНОЙ[41]
1. VIII 1904
Саки
Дорогая Екатерина Максимовна,