Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пережитки большой войны - Джон Поль Мюллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 3. Первая мировая война: переломный момент

В ходе Первой мировой отношение европейцев к войне претерпело глубокие изменения. Дать этим переменам какие-либо количественные оценки невозможно, за исключением, может быть, некоего приблизительного анализа имеющихся в нашем распоряжении данных. Как было показано на многочисленных примерах в предыдущей главе, до начала Первой мировой в Европе и США можно было с легкостью отыскать состоявшихся писателей, исследователей и политиков, которые превозносили войну как нечто желанное, неизбежное, естественное, прогрессивное и необходимое. После Первой мировой войны подобные высказывания стали исключительной редкостью, хотя для некоторых людей эмоциональное возбуждение от присутствия на поле боя сохраняло (и продолжает сохранять) свою привлекательность[108].

Все это подразумевает, что привлекательность войны как в принципе желанного опыта и эффективного инструмента разрешения международных разногласий в некогда раздираемой войной Европе впечатляюще снизилась. Прежде на этом континенте война признавалась нормальной и устойчивой данностью, но теперь среди европейцев внезапно распространилось прочное представление, что война больше не является неизбежным и необходимым явлением жизни, а для ее искоренения необходимо предпринять большие усилия.

Подобное изменение настроений не раз отмечалось историками и политическими мыслителями. Арнольд Тойнби указывает, что Первая мировая положила конец «пяти тысячелетиям, на протяжении которых война была одним из главных человеческих институтов». Эван Льюард в своем исследовании войн начиная с 1400 года рассуждает, что «Первая мировая изменила традиционные настроения по поводу войны как таковой. Впервые возникло почти всеобщее ощущение, что намеренному развязыванию войны больше не может быть оправданий». Бернард Броуди отмечает, что «отношение европейцев, а также американцев к войне принципиально изменилось». Эрик Хобсбаум приходит к следующему выводу: «В 1914 году народы Европы, хоть и ненадолго, преисполнились желанием с легким сердцем отправиться на всемирную бойню в качестве пушечного мяса. После Первой мировой они уже никогда не повторяли таких желаний». «Когда все это кончилось, почти все были уверены, что такая война не должна повториться», добавляет К. Дж. Холсти[109].

Очевидно, что этого изменения настроений оказалось недостаточно для предотвращения катастрофы 1939–1945 годов или множества более мелких вооруженных конфликтов, случившихся после 1918 года. Однако все эти войны не должны затмевать важность сдвига в общественном мнении, состоявшегося во время Первой мировой. До 1914 года представление о том, что институт войны, в особенности войны между развитыми странами (на тот момент понятие «война» подразумевало преимущественно именно такой конфликт), является отвратительным, нецивилизованным, аморальным и бессмысленным, разделяли лишь небольшие группы людей. Однако после Первой мировой час этой идеи пробил. В этой главе мы рассмотрим и постараемся объяснить то, как Первая мировая повлияла на отношение к войне.

Опыт Первой мировой

В чем же заключалась разительная специфика Первой мировой войны? Как представляется, есть несколько вариантов ответа на этот вопрос. Первый из них самый очевидный: масштаб разрушений. Однако при обстоятельном анализе оказывается, что Первая мировая не была чем-то категорически необычным с точки зрения продолжительности, масштаба разрушений, жестокости, политической нецелесообразности, экономических последствий или территориального охвата. Не было ничего нового и в том, что она была войной, оставившей след в художественной литературе, или в том, что войне предшествовал период впечатляющего экономического прогресса. Возможно, это была первая война, породившая подозрение, что следующий подобный конфликт планета может не пережить, однако подобное убеждение, скорее всего, было не столько причиной, сколько следствием изменившегося отношения к войне. Наконец, Первая мировая выглядит уникальной в еще одном важном аспекте: до нее история не знала больших войн, которым бы предшествовала масштабная и организованная антивоенная агитация.

Разрушительность

Великая война, как называли Первую мировую два десятилетия после ее окончания, разумеется, обошлась чрезвычайно дорогой ценой: потери были гигантскими и тем более интенсивными, что пришлись на сравнительно короткий период времени. Однако в более масштабном историческом контексте разрушительность Первой мировой вовсе не выглядит уникальной.

Для начала вспомним, что это была не первая война подобного размаха. В ходе восстания тайпинов – гражданской войны, полыхавшей в Китае в 1851–1864 годах, – количество жертв в абсолютном выражении, вероятно, было еще большим: погибло более 30 млн человек против менее 20 млн погибших в Первой мировой[110]. Если же представить потери предшествующих войн в относительном выражении, то уникальность Первой мировой становится еще менее очевидной. Согласно верхней планке оценки, из примерно 430 млн человек населения Европы на 1914 год на войне погибли около 17,8 млн – 11,9 млн военнослужащих и 5,9 млн гражданских лиц, то есть примерно 4,1 % жителей континента[111]. Подобный уровень смертности является катастрофическим, но до Первой мировой состоялись сотни, а возможно, и тысячи войн, в которых масштабы потерь были гораздо выше.

Например, в 146 году до н. э. римляне, по сути, до основания разрушили Карфаген. В древние времена победители в самом деле нередко «посвящали» города-государства богам, убивая в них всех людей и животных и полностью уничтожая имущество[112]. История полна подобных примеров резни. Иосиф Флавий в своем классическом труде «Иудейская война» (это событие завершилось в 79 году н. э.) подробно описывает массовые убийства, эпидемии, человеческие жертвоприношения, голод, каннибализм и казни заключенных, в результате чего погибли сотни тысяч, а возможно, миллионы людей. Когда в XIII веке орды Чингисхана вторглись в Россию, там «исчезли» целые города, которые были разрушены, сожжены дотла и оставлены жителями. В Рязани, например, монголы расстреливали из луков и сжигали заживо, душили, резали и потрошили пленных мужчин, женщин и детей, а из 160 тысяч жителей афганского Герата они пощадили только 40 человек. Когда в 1204 году крестоносцы взяли Константинополь, победители, указывает Дональд Квеллер, вскоре «превратились в толпу, движимую ненавистью, жадностью и похотью»: погрузившись в безумие грабежей, изнасилований и резни, они обратили город в руины. Лоуренс Кили приводит свидетельства, что в ходе примитивных войн уровень смертности был гораздо выше, чем во время Первой мировой, а заодно и Второй[113].

Возможно, Первую мировую наиболее уместно сравнивать с предшествующими европейскими войнами континентального масштаба, такими как Тридцатилетняя война (1618–1648), Семилетняя война (1756–1763) и Наполеоновские войны, завершившиеся в 1815 году. В относительных, а иногда и в абсолютных показателях эти войны часто обходились отдельным воюющим странам по меньшей мере такой же высокой ценой, как Первая мировая. По утверждению Фридриха Великого, в Семилетнюю войну Пруссия потеряла девятую часть своего населения, то есть больше, чем почти любая страна, участвовавшая в войнах XX века. Во время Тридцатилетней войны население Германии сократилось примерно на 15–20 %: согласно подсчетам Калеви Холсти, «при оценке масштабов прямых и косвенных человеческих потерь в соотношении с численностью населения» Тридцатилетняя война была самым разрушительным вооруженным конфликтом на территории Европы[114]. Если сравнить верхнюю оценку показателей смертности во время Первой мировой с соответствующей нижней оценкой для Наполеоновских войн, то окажется, что в относительном измерении человеческие потери в Первой мировой превосходили Наполеоновские войны примерно втрое – разница, безусловно, существенная, но явно не революционная. Если же сравнивать нижнюю оценку потерь в Первой мировой с верхней для Наполеоновских войн, то показатели смертности окажутся примерно одинаковыми[115]. Страны-победители вышли из Первой мировой войны с тяжелыми потерями, но в эпоху Наполеоновских войн среди понесших самые тяжелые потери их участников также была держава-победитель – Россия. Вообще, стоит вспомнить, что выражение «пиррова победа» появилось после одного сражения, случившегося еще в 279 году до н. э.[116]

До 1914 года не только состоялось множество чудовищно разрушительных войн и даже войн на уничтожение – существовала и принципиальная уверенность, что значительное количество войн были еще более ужасающими, чем реальная картина боевых действий. Рассказы о войне зачастую, а точнее, как правило, существенно преувеличивали масштабы разрушений и кровопролития. Например, на протяжении столетий после окончания Тридцатилетней войны по Европе ходила распространенная легенда о том, что эта война сократила население Германии на 75 %[117]. Тем не менее никакие убеждения подобного толка и пережитый опыт не порождали массового желания отказаться от войны как института: она по-прежнему воспринималась как нормальный образ действий.

Не было чем-то уникальным и экономическое опустошение, нанесенное Первой мировой: многие европейские войны велись вплоть до полного экономического истощения их участников. В исследовании Ричарда Каупера, посвященном экономическим последствиям тянувшихся десятилетиями войн позднего Средневековья, содержится такой их список: уничтожение имущества, крах банков, разрыв торговых отношений и рутинных деловых операций, депопуляция целых регионов, ущерб для обрабатываемых земель, упадок производства, сокращение доходов, нарушение чеканки монет и кредитования, накопление неработающих сбережений в золоте и введение конфискационных военных налогов, которым сопутствовала коррупция. Тридцатилетняя война отбросила экономику Германии на десятилетия назад, а Семилетняя война привела к фактическому банкротству Австрию, в то время как многие примитивные войны, по сути, разрушали целые общества. Напротив, в течение нескольких лет после Первой мировой войны в большинстве участвовавших в ней стран произошло существенное восстановление экономики: к 1929 году экономика Германии полностью вернулась к довоенному уровню, а экономика Франции выросла в сравнении с довоенным уровнем на 38 %[118].

Первая мировая война привела к краху несколько политических режимов – в Германии, России и Австро-Венгрии, – но в этом вряд ли было что-то необычное. Было бы абсурдным и предположение, что Первая мировая была чем-то новым в анналах военной истории по своей тщетности и политической бессмысленности: по самым скромным оценкам, огромное количество предыдущих войн сопоставимы, а зачастую и превосходили Первую мировую по этим критериям.

В некоторых аспектах Первую мировую можно рассматривать как шаг вперед в сравнении со многими предшествующими войнами. Потери среди гражданского населения, по крайней мере на Западе, в относительных показателях были довольно низкими, в то время как в ходе прежних войн стирались с лица земли целые города[119]. Более того, логистика в ходе Первой мировой поднялась на качественно новый уровень, и в результате, в отличие от былых времен, солдатам не приходилось регулярно наведываться к мирному населению в поисках припасов, сексуальных утех и крова. Грабежи и мародерство – обычная практика многих войн – во время Первой мировой также не были нормой. Голод как среди солдат, так и среди гражданского населения – частый спутник прежних войн – в Первую мировую войну был гораздо меньшей проблемой. Кроме того, с военнопленными во многих отношениях обращались в целом достойно, тогда как победители древних и многих примитивных войн обычно устраивали резню отступающему врагу. И, разумеется, в годы Первой мировой ни солдат, ни гражданских лиц не обращали в рабство, что во многих предшествующих войнах было в порядке вещей. Благодаря успешному развитию современной медицины и таким организациям, как Красный Крест, у раненых солдат было гораздо больше шансов на выздоровление в отличие от предыдущих войн, когда раненых, не способных передвигаться самостоятельно, обычно оставляли умирать мучительной смертью от ран и потери крови. Инфекционные болезни в сравнении с большинством предшествующих войн также становились гораздо меньшей напастью.

Многие обращают внимание на необычное отсутствие вокруг Первой мировой флера романтики. Если признать это обстоятельство, то оно было вызвано тем, что люди были готовы посмотреть в лицо жестокости войны и испытать к ней отвращение. Грязь, антисанитария, кровососущие паразиты и дизентерия появились не в 1914 году – это были типичные спутники военных действий. Как и в бесчисленных войнах до этого, в Первую мировую люди сбивались стаями и пытались уничтожать друг друга метательными снарядами, рубили и кололи друг друга острыми или тупыми инструментами. Почему методы уничтожения людей образца 1914 года следует считать худшими, чем предыдущие, не вполне понятно. Пулемет действительно был новинкой, но поля сражений наполнялись потоками смертоносного свинца еще с тех пор, как было изобретено огнестрельное оружие. Танки и дальнобойная артиллерия (как и английский «длинный» лук до них), возможно, в некоторых аспектах сделали сражение более «обезличенным», но люди в целом склонны считать, что убивать друг друга на большом расстоянии не так отвратительно, как делать это лицом к лицу. Технические новшества могли восприниматься как улучшающие психологический климат войны, делающие боевые действия менее грубыми и грязными, едва ли не беспорочным занятием. Газ люди считали омерзительным оружием, но в действительности на его счету было сравнительно мало смертей – менее 1 % общего числа погибших в бою, – а у тех, кто выбывал из строя из-за отравления газом, было гораздо больше шансов выздороветь, чем у раненых пулями или шрапнелью[120]. Поэтому совершенно нельзя исключать вариант, что газ мог получить признание как более гуманная форма ведения войны, позволяющая решать исход сражений с минимальными человеческими жертвами[121].

Наиболее показательно сравнение Первой мировой с Гражданской войной в США 1861–1865 годов, которую часто называют первой современной войной. Сходств между этими войнами немало. Обе войны были спровоцированы инцидентами, которые при ретроспективной оценке оказываются совершенно незначительными. Обе войны исходно вызвали огромный энтузиазм. В начале обеих войн ожидалось, что они будут краткими и с однозначным исходом. При этом в обеих войнах сражались преимущественно обычные люди, а на деле ситуация обернулась четырьмя годами боевых действий, для которых были характерны удручающе безрезультатные сражения, ужасающее кровопролитие и нарастающее ожесточение. Таким образом, сама по себе Гражданская война в США была столь же жестокой и ужасной, как Первая мировая. Однако полученный опыт не заставил американцев отказаться от войны как таковой: на деле они уже очень скоро стали романтизировать войну точно так же, как европейцы, которые еще не испытали на себе, что такое «современная» война[122]. Время для представления о том, что войну нужно полностью устранить из списка человеческих занятий, еще не наступило.

Первая мировая как «литературная» война

Опыт Гражданской войны в США также бросает тень сомнения на общеизвестное представление о том, что Первая мировая была чем-то особенным, поскольку она оказалась среди прочего первой литературной войной. Как указывает Эдмунд Уилсон, об американской Гражданской войне в целом можно утверждать то же самое. Однако Дж. М. Винтер отмечает одно различие: книги о Первой мировой снискали «необычайную популярность», среди них были очевидные бестселлеры, наподобие романа Эриха Марии Ремарка «На Западном фронте без перемен», экранизация которого также имела огромный успех (а самые крупные кассовые сборы за всю историю немого кино получил антивоенный фильм режиссера Кинга Видора «Большой парад», вышедший на экран в 1925 году). Подобные литературные произведения, утверждает Винтер, «решительно и постоянно задевали за живое общественный вкус и коллективную память»[123]. Однако отсюда напрашивается вывод, что новизна Первой мировой заключалась не в ее воздействии на писателей, а в том, что она не оставила равнодушными послевоенных читателей.

Экономическая экспансия XIX века

Как демонстрирует таблица 1 (с. 55), специфика Великой войны заключалась в том, что ей предшествовало столетие феноменального экономического роста, которому отчасти способствовало почти полное отсутствие войн на европейском континенте. Таким образом, европейцы наслаждались благами мира, даже несмотря на то что по-прежнему считали войну нормальной жизненной ситуацией, а в большинстве своем и вовсе трепетали от одной лишь мысли о ней. Именно поэтому европейцы были идеальным образом настроены на то, чтобы пережить катаклизмы Первой мировой как шок особой силы.

Это рассуждение выглядит резонно, однако американский опыт ставит его под сомнение. Таблица 1 явственно свидетельствует, что Соединенные Штаты в преддверии Гражданской войны также пережили невероятный период экономического роста и также не участвовали в значительных войнах. Однако опыт участия в этом сокрушительном конфликте не привел к широкому распространению требования о прекращении войн.

Предчувствия апокалипсиса

Уникальность Первой мировой заключалась в том, что она пробудила апокалиптические опасения: при определенном сочетании воздушных бомбардировок с газовым или бактериологическим оружием новая большая война может уничтожить планету – погибнут и победители, и побежденные. В 1925 году Уинстон Черчилль отмечал, что война превратилась в «потенциальную погибель рода человеческого… Прежде человечество никогда не сталкивалось с подобной ситуацией. Не сумев уверенно стать на путь добродетели и не обладая мудрым руководством, люди впервые получили в свое распоряжение инструменты, при помощи которых они способны на неотвратимое самоуничтожение». А Зигмунд Фрейд в заключительной части своей знаменитой книги «Недовольство культурой» (1930) констатировал: «Ныне люди настолько далеко зашли в своем господстве над силами природы, что с их помощью легко могут истребить друг друга вплоть до последнего человека». Премьер-министр Великобритании Стэнли Болдуин, как и многие другие его современники, предостерегал, что «в случае следующей войны… европейская цивилизация [будет стерта] с лица Земли»[124].

Все эти высказывания подразумевают, что подобному апокалиптическому визионерству во многом способствовали впечатляющие достижения науки, и с тем, что во время Первой мировой наука разработала новые эффективные методы массового убийства людей, разумеется, невозможно поспорить. Благодаря развитию дальнобойной артиллерии и в особенности бомбардировочной авиации были вполне резонны ожидания, что в ходе следующей большой войны эти методы массового уничтожения с легкостью обрушатся на гражданское население. Конечно же, так в действительности и произошло, хотя во Второй мировой войне человечество все-таки не было уничтожено.

Тем не менее существует по меньшей мере два основания не принимать во внимание апокалиптические настроения как важную причину изменения отношения к войне. Во-первых, как указывалось ранее, войны на уничтожение и войны с массовой гибелью мирных жителей едва ли были чем-то новым: история полна соответствующими примерами. Возможно, новизна заключалась в том, что теперь уничтожение могло быть взаимным – однако это различие выглядит слишком уж тонким. В эпохи, когда войны на уничтожение были привычным явлением, то обстоятельство, что победитель и проигравший не уничтожали друг друга одновременно, было в большей степени вопросом очередности, нежели любых других факторов. Сторона А могла ликвидировать сторону В, но если затем сторона А не могла господствовать над всеми остальными, сохранялся значительный риск, что она сама будет уничтожена в следующей войне с некой стороной С[125]. В прошлом конфликты, для которых были характерны подобные «призы», не способствовали появлению существенных усилий по искоренению войны.

Во-вторых, представляется вероятным, что предчувствие апокалипсиса было в большей степени следствием антивоенных настроений, а не их причиной. Иными словами, противники войны хотели, чтобы все верили, будто следующая война станет катастрофической, отчаянно надеясь, что эта вера снизит вероятность такой войны. Подобная логика подразумевается следующим обстоятельством: апокалиптическая литература о грядущей войне по большей части появилась в 1930-х годах, когда нарастала опасность еще одной войны, а не в 1920-х, как прямое следствие Первой мировой. После этой войны в самом деле появилось несколько рассказов и романов, изображающих следующую войну как катастрофу мирового масштаба, однако, как отмечает И. Ф. Кларк в своем исследовании художественной литературы этого периода, «примечательно, что массовое производство историй о будущем началось лишь после 1931 года». По мнению Кларка, это наглядно свидетельствует о том, что «авторы описывали войну, чтобы научить миру»[126].

Наличие предвоенного пацифистского движения

Как отмечалось в предыдущей главе, за несколько десятилетий до Первой мировой впервые в истории появилось значительное организованное антивоенное движение. Число его сторонников росло, но оно по-прежнему оставалось слишком незначительным – его существенно перевешивали те, кто считал войну естественным, неизбежным, почетным, будоражащим, мужественным, духоподъемным, необходимым и часто прогрессивным, славным и желательным инструментом разрешения международных споров. Но несмотря на то что пацифистов зачастую высмеивали, их нарушающие спокойствие доводы были настойчивыми и неотвратимыми, так что наличие антивоенного движения, возможно, помогло европейцам и американцам по-новому взглянуть на институт войны, когда масштабный конфликт 1914–1918 годов обогатил их опыт.

Таким образом, Первая мировая послужила важным катализатором антивоенных настроений. Это была не первая ужасающая война в истории, но благодаря усилиям довоенного пацифистского движения это был первый случай, когда люди в массе своей смогли осознать эти ужасы, проникнуться к ним отвращением и приобрести принципиальное понимание того, что действенные альтернативы войне существуют.

Британский и американский вклад

Несмотря на то что идея запрета войны привлекла существенное внимание еще до 1914 года, похоже, что ее популяризации чрезвычайно поспособствовали два ключевых и в определенном смысле взаимосвязанных момента, имеющих отношение к победителям в Первой мировой. Во-первых, для британцев главной целью войны с самого ее начала стало достижение вечного мира, а во-вторых, важным фактором для вступления в конфликт американцев стала перспектива прекращения войн.

Мотивы большинства участников Первой мировой – Франции, России, Германии, Австро-Венгрии – были довольно старомодны и легко понятны: они сцепились в смертной схватке за территории и континентальную гегемонию. Британией, в отличие от них, двигали более абстрактные соображения. Разумеется, едва ли стоит сбрасывать со счетов такие конкретные вопросы, как гонка военно-морских вооружений с Германией и стратегические расчеты по поводу баланса военных сил на континенте, однако спусковым крючком для вступления Великобритании в войну стало жестокое вторжение Германии в нейтральные Бельгию и Люксембург. Именно этот эпизод больше, чем все остальные, спровоцировал в Британии значительный всплеск публичных антигерманских настроений в момент начала войны в августе 1914 года. По воспоминаниям Дэвида Ллойд Джорджа, «угроза вторжения немцев в Бельгию зажгла огнем войны весь народ от моря до моря»[127]. Таким образом, Британия отчасти сражалась за вполне пацифистский принцип: малым государствам, которые не желают участвовать в конфликтах своих более крупных соседей, а фактически и полностью выйти из военной системы, должно быть позволено совершить «голландизацию».

Уже 25 сентября 1914 года представлявший Либеральную партию премьер-министр Великобритании Герберт Асквит объявил о четкой позиции по этому вопросу: за малыми странами «следует признать не меньшее право на место под солнцем, чем за их более могущественными соседями». Кроме того, Асквит расширял этот принцип, призвав к «решительному отказу от милитаризма как определяющего фактора в отношениях между государствами и при формировании будущего европейского мира», к «приходу на смену силе… европейского партнерства, основанного на признании равных прав, созданного и осуществляемого общей волей». Все это были впечатляющие высказывания: хотя до 1914 года Британия и была очагом антивоенной агитации, Асквит не относился к числу пацифистов. Вполне вероятно, что он и сам был несколько ошарашен тем, насколько его речь оказалась внезапно близка той шумихе, которую поднимали наиболее идеалистические представители антивоенного движения: всего год назад, указывал Асквит, его предложения «звучали бы утопической идеей». Однако, полагал он, победа в войне заодно позволила бы этому идеалу «получить признание среди европейских государственных умов и в скором времени стать их инструментом»[128].

В последние месяцы того же 1914 года Герберт Уэллс, в довоенное время также не сильно жаловавший пацифистское движение, написал книгу о задачах войны, название которой – «Война против войны (Меч мира)» – со временем превратилось в горький ироничный лозунг. Уэллс считал непосредственной причиной войны вторжение Германии в Люксембург и Бельгию, однако конфликт быстро приобрел характер «войны не народов, но человечества», поэтому ее задачами должны были стать «изгнание беса мирового безумия» и прекращение эпохи войн. Это, настаивал Уэллс, была «война за мир»[129].

Таким образом, по меньшей мере для британцев уже на ранней стадии Первой мировой ее целью стал мир – не просто победоносный мир, а вечный, устойчивый, установленный силой мир, если такое вообще возможно.

Соединенные Штаты также сыграли важную роль в подъеме идеи устойчивого, обеспеченного силой мира. В своем проливающем свет на этот процесс исследовании швейцарский политолог Уильям Раппард красочно описывает, как «семя» идеи вечного мира, вызревавшее преимущественно в Великобритании, «дало плоды на американской почве, куда оно было с прилежной заботой пересажено британскими садовниками, чтобы впоследствии его богатые всходы вернулись в Европу на крыльях красноречия президента Вильсона»[130].

Британцы с начала Первой мировой проявляли значительный интерес к настроениям за океаном по поводу войны и старались подтолкнуть Штаты выступить на их стороне. Позже Дэвид Ллойд Джордж, ставший премьер-министром Великобритании в 1916 году, без утайки говорил: «Условия мира были составлены так, чтобы убедить Америку и в особенности пацифистски и антиимпериалистски настроенного американского президента в том, что цели войны в принципе справедливы»[131].

За время пребывания в должности президента США Вудро Вильсон дважды отдавал приказ о вводе американских войск в Мексику, а когда в России после революции 1917 года началась Гражданская война, он скрепя сердце отправил небольшой контингент даже туда. Таким образом, у нас совершенно нет оснований считать Вильсона образцовым пацифистом. Однако британцы прекрасно знали о его сильных антивоенных устремлениях: «отвращение к войне», указывает Рассел Уэйгли, у Вильсона было «настолько острым, что граничило с пацифизмом». Аналогичным образом Арно Майер отмечает, что Вильсон испытывал «ярко выраженный ужас перед войной», а Александр и Джульетта Джордж говорят о его «антипатии к насилию». Президент Вильсон действительно издавна был восторженным сторонником таких предлагаемых антивоенным движением механизмов, как международный арбитраж и свобода торговли. В 1908 году он вступил в Американское общество мира, в 1912 году выступил перед Всемирным союзом мира, а первым государственным секретарем в период президентства Вильсона был назначен решительный противник войны Уильям Дженнигс Брайан. Вильсон не был ставленником антивоенного движения, однако его идеалистические взгляды на международные отношения во многом были созвучны идеям пацифистов[132].

Чтобы сыграть на склонностях Вильсона, британцы делали акцент на тех аргументах, которые и так органично соответствовали их политике и были важны для поддержания боевого духа их армии. Британцы подчеркивали, что «ведут не только войну за мир, но и войну против войны», как выразился в 1917 году Асквит. Кроме того, они преувеличивали масштабы зверств, творимых немецкими солдатами против мирных жителей Бельгии, приукрашивали нечеловеческую жестокость химического оружия, впервые использованного немцами в бою в 1915 году (для драматического эффекта британцы увеличили число жертв первой газовой атаки немцев в пять раз) и с самого начала проклинали Германию за пристрастие к злу «милитаризма»[133].

Постепенно Вильсон и американцы согласились с этими доводами. У США было множество причин вступить в войну, но важнейшей из них, подчеркивает Артур Линк, было желание Вильсона, чтобы «Соединенные Штаты выполнили свою миссию по обеспечению справедливого и прочного мирного урегулирования». Вильсону также отнюдь не было чуждо желание оставить свой след в мировой истории. Один из ключевых советников Вильсона полковник Эдвард М. Хауз проникновенно писал ему в 1918 году: «Повсюду стремительно крепнут настроения в пользу организованного противостояния войне, и я считаю необходимым, чтобы Вы стали во главе этой инициативы… Это будет одно из тех начинаний, с которыми Ваше имя будет ассоциироваться в веках». Действительно, знаменитое желание Вильсона «обеспечить миру гарантии демократии»[134] во многом было составляющей его антивоенного настроя. Вильсон, как и многие другие люди в Великобритании, Франции и Соединенных Штатах, пришел к убеждению, что «свобода – единственная гарантия мира», как позже скажет Ллойд Джордж[135].

Однако идея отказа от войны в «цивилизованном» мире, возможно, не требовала, чтобы среди ее главных застрельщиков выступал Вильсон. К 1914 году она уже была в ходу и обрела множество сторонников в Великобритании и Франции, да и в Германии и Австрии тоже, а вскоре после начала войны, как отмечалось выше, видные британские политические лидеры и интеллектуалы быстро ею прониклись и стали ее пропагандировать. В Америке с началом войны численность и активность антивоенных групп, и прежде имевших ощутимое присутствие в американской политике, резко увеличились, причем в их ряды вскоре входили уже не только известные представители Демократической партии Вильсона, но и такие ярые лидеры республиканцев, как Теодор Рузвельт и Уильям Говард Тафт[136]. По всей видимости, даже если бы на посту президента был не Вильсон, а кто-то другой, представление о том, что это должна быть последняя война, определяло бы американскую политику точно так же, как британскую.

Была ли необходимость в Первой мировой войне?

Представление о том, что войне как образу действий в рамках развитого мира должен быть положен конец, в преддверии Первой мировой стремительно набирало популярность. Массово распространялись общества борьбы за мир, в дело вступали известные бизнесмены, проводились международные конгрессы за мир, а правительства начинали замечать пацифистское движение и участвовать в нем. Лидеры либеральных политиков и феминистского движения считали противостояние войне частью своего интеллектуального багажа, а многие социалисты превращали это противостояние в ключевой пункт своей идеологии. Во время Итало-турецкой войны 1911–1912 годов и Балканских войн 1912–1913 годов они организовали масштабную и эффективную агитационную кампанию, которая помогла не допустить эскалации этих конфликтов[137]. Благодаря этим тенденциям сторонники мира стали ощущать, что их оптимизм не является совершенно беспочвенным. Выдающийся британский историк Дж. П. Гуч в 1911 году делал вывод, что «теперь мы можем с определенной уверенностью ожидать, что через некоторое время война между цивилизованными нациями станет таким же анахронизмом, как дуэли»[138].

Разумеется, Первая мировая стала потрясением для оптимизма сторонников мира, даже несмотря на то что усилила доверие к ним и заставила пацифистов работать с удвоенной силой. В ретроспективе некоторые участники движения вспоминали довоенную эпоху с чувством удовлетворения. Например, Норман Энджелл утверждает в своих мемуарах, что если бы Первую мировую можно было отсрочить на несколько лет, то за это время «в Западной Европе, вероятно, уже сложились бы такие настроения», которые позволили бы «избежать войны»[139].

Не исключено, что антивоенное движение двигалось к достижению некой необратимой динамики наподобие той, которую прежде обрело движение за отмену рабства. К тому же развитию антивоенного движения, вероятно, способствовало то обстоятельство, что за столетие, предшествовавшее Первой мировой войне, европейцы, видимо, сами того не замечая, привыкли к благам мирной жизни, особенно в экономической сфере. Основная трудность, однако, заключалась в том, что к 1914 году институт войны в значительной степени сохранял свою привлекательность и ощущение неизбежности, которые он приобрел за тысячелетия своего существования. Несмотря на впечатляющее и беспрецедентно долгое столетие почти полного отсутствия внутриевропейских войн, война по-прежнему была привлекательной не только для закоснелых милитаристов, но и для общественного мнения и интеллектуалов-романтиков как событие порой желательное и облагораживающее, зачастую полезное и прогрессивное и уж всегда волнительное.

Люди, владеющие искусством продаж, всегда готовы использовать случайные события и обстоятельства для продвижения своего товара, а успешная реклама зачастую оказывается не столько искусным манипулированием, сколько умением заработать на исторической конъюнктуре или оказаться в нужном месте в нужное время. Нужно уметь ухватиться за благоприятную возможность при первых же ее признаках и ковать железо, пока оно горячо. Поэтому, несмотря на то что противники войны с течением времени могли доказать, что мир во многих существенных аспектах конкуренции лучше войны, этого было недостаточно для гарантированного успеха. На деле до 1914 года антивоенное движение все еще воспринималось как чудаковатая маргинальная группа.

Иными словами, чтобы идея отказа от войны стала востребованным товаром, быть может, и потребовался еще один наглядный пример того, каким устрашающим на деле является этот убеленный сединами и проверенный временем институт. Первая мировая, возможно, не была намного ужаснее, чем многие предшествовавшие ей войны, но она разрушила комфортное представление о том, что войны в Европе непременно будут щедрыми на славные подвиги и скупыми на кровопролитие, напомнив европейцам о том, насколько чудовищными могут быть войны на их континенте. На сей раз европейцы по меньшей мере были готовы сделать первый шаг, чтобы принять это послание.

Глава 4. Вторая мировая война как катализатор антивоенных настроений

В середине прошлого тысячелетия благодаря формированию в Европе организованных армий и сил правопорядка и ставшему следствием этого возникновению упорядоченных государств война в определенной степени была поставлена под контроль. Однако европейцы по-прежнему считали ее естественным, неизбежным и зачастую желанным фактом реальности. Травма, нанесенная Первой мировой, побудила европейцев задействовать уже имеющиеся механизмы контроля над войнами, дабы полностью исключить войну как институт из международных отношений.

После Первой мировой развитые страны участвовали в войнах четырех типов. Во-первых, это комплекс войн, объединяемых понятием «Вторая мировая война»; во-вторых, это войны, связанные с холодной войной; в-третьих, это различные войны в европейских колониях; в-четвертых, это военно-полицейские операции, отличительные признаки и определение которых еще предстоит сформулировать. К последним относятся имевшие место после холодной войны отдельные случаи применения военной силы с целью урегулирования гражданских конфликтов и свержения вредоносных политических режимов. О войнах второго и третьего типа пойдет речь в следующей главе, войны четвертого типа являются основной темой глав 7 и 8.

А в этой главе мы рассмотрим войны первого типа, обратившись к государствам-агрессорам, развязавшим Вторую мировую. Наш вывод будет заключаться в том, что эта война, вероятнее всего, не состоялась бы, если бы не махинации одного человека – Адольфа Гитлера. Помимо этого, мы рассмотрим следствия подобного заключения и оценим, какое влияние Вторая мировая оказала на формирование неприятия войны в развитом мире.

Запрос на мир после Великой войны

Великая война (как ее называли на протяжении более чем двух десятилетий после окончания) преимущественно оставила после себя в Европе ощущение горечи, разочарования, надлома и взаимных упреков. Теперь война, как правило, больше не приветствовалась как отменное театральное действо, искупительная смута, очистительная буря или духоподъемное утверждение человеческого. Она пришла в соответствие с тем определением, которое дал «первый современный генерал»[140] Уильям Текумсе Шерман, называвший войну адом. Первая мировая привела в ужас тех, кто прежде нередко восхвалял войну и охотно предвкушал ее жестокие и радикальные катаклизмы. Всего за половину десятилетия противники войны, прежде бывшие осмеиваемым меньшинством, превратились в уверенное большинство: казалось, что теперь за мир выступает каждый[141].

Участники мирных переговоров 1918 года были твердо убеждены, что теперь войну следует либо контролировать, либо искоренить, и адаптировали под эти цели (по меньшей мере отчасти) многие из механизмов, за которые давно ратовали пацифисты. Так была учреждена Лига Наций – своего рода глобальное правительство, призванное высказываться от лица мирового сообщества и применять меры морального и физического воздействия к потенциальным нарушителям спокойствия. Была торжественно провозглашена недопустимость агрессии – расширения государственных границ военным путем, и государства, подписавшиеся под уставом Лиги Наций, впервые в истории официально взяли на себя обязательство «уважать и сохранять… территориальную целостность и существующую политическую независимость» всех стран – участниц организации[142]. Кроме того, появились правовые кодексы и органы, наделенные возможностями мирного разрешения межгосударственных споров. Пристальное внимание уделялось и вопросу ограничения вооружений, отчасти потому, что в послевоенное время пользовалась популярностью теория, сторонники которой считали Великую войну, равно как и войны меньшего масштаба до нее, делом рук алчных производителей оружия.

В это время война как таковая воспринималась многими как реальная угроза и настоящий враг, в связи с чем первоочередной задачей национальных интересов становилось сохранение мира между народами. Неотступный опыт 1914 года приводил к выводу, что лучшие способы предотвращения войны – это готовность идти на уступки и благонамеренное здравомыслие. Обиды можно загладить, а проявления враждебности, во многом основанные на недопонимании или упрощенческих взглядах, возможно сокращать. Однако некоторые историки сомневаются, что в 1914 году подобные действия привели бы к успеху, поскольку Германия, по их мнению, стремилась к войне и рассчитывала на победу, которая позволила бы ей значительно расширить подконтрольную территорию и утвердиться на ней в качестве господствующей державы. В 1914 году ситуация зачастую стремительно менялась, и мало какие мудрые действия могли предотвратить войну, по меньшей мере в тот момент. Кроме того, возможно, что в дальнейшем, с учетом определенного пространства для маневра, стремление всех действующих лиц к войне могло ослабнуть или даже сойти на нет. Так или иначе, события 1914 года давали пищу для размышлений, и из тех политических и военных телодвижений, которые привели Европу к катастрофе, западные сторонники мира определенно извлекли урок[143].

Но, как это часто бывает, нашлись лидеры, готовые различными способами использовать подобные настроения в собственных целях. Речь идет о трех странах – Италии, Японии и Германии.

Италия и Япония

Бенито Муссолини, пришедший к власти в Италии в 1922 году, а в 1927 году получивший диктаторские или почти диктаторские полномочия, был одним из тех немногих европейцев, которые и после Великой войны по-прежнему не скрывали свой восторг при первом упоминании войны. Фашистская философия Муссолини была проникнута неверием «в возможность и пользу вечного мира», а пацифизм он называл «проявлением трусости». «Лишь война приводит человека к величайшему напряжению всех его сил и отмечает печатью благородства каждого, у кого найдется храбрость встретиться с ней лицом к лицу», – писал Муссолини[144]. Отчасти побуждаемый подобными бредовыми анахронизмами, Муссолини стремился к войне, в которой он смог бы проявить отвагу и энергию, дабы заслужить собственную «печать благородства», и вскоре обнаружил привлекательную мишень. Ею оказалась Эфиопия – слабая, отсталая, не имевшая выхода к морю, малонаселенная феодально-племенная африканская страна, которая либо вовсе не интересовала, либо мало прельщала других европейских колонизаторов.

Несмотря на исключительный объем властных полномочий, Муссолини все же пришлось побороться за то, чтобы заручиться поддержкой внутри Италии для ведения войны в далекой Африке. Армия, король, консервативно настроенный истеблишмент и даже некоторые видные члены его фашистской партии категорически не проявляли желания участвовать в том, что Муссолини считал «большой игрой». Его начинание получило определенную поддержку со стороны Римско-католической церкви, желавшей обратить эфиопов в свою веру и принести им свет цивилизации. Кроме того, война обрела некоторую популярность в массах, поскольку воспринималась как месть за унизительное поражение, понесенное Италией в Эфиопии в 1896 году[145], которое все еще доставляло итальянцам жгучую боль[146]. Эфиопия сопротивлялась семь месяцев, но в итоге Италии удалось ее покорить. Популярность этой победы над страной, ценность которой была неочевидной для других европейских держав, придала Муссолини смелости: его чрезвычайно вдохновляло то, что страны, выступавшие за мир, оказались не готовы дать какой-либо существенный ответ его агрессии. Как следствие, Муссолини продолжил свои экзерсисы, так или иначе следуя прежним представлениям об успехе. В 1938 году он направил вооружение и войска на помощь фашистам в Гражданской войне в Испании, в 1939 году Италия аннексировала Албанию, а 10 июня 1940 года выступила против Франции и Великобритании на стороне Германии.

Однако каждый новый шаг Муссолини приводил к тому, что Италия всячески сопротивлялась. Армия саботировала грандиозный план нападения на Египет, а вступить в войну на стороне Германии итальянские генералы и адмиралы согласились, лишь когда стало очевидно, что Франция пала под натиском немцев (Италия оперативно направила туда несколько военных самолетов, дабы приложить руку к избиению лежачего), а Муссолини усыпил бдительность военачальников заверениями, что после Франции реальной войны не будет. «Генералы, – с отвращением жаловался он позже, – не хотели воевать». И хотя Муссолини был непревзойденным демагогом, он не смог пробудить значительный массовый энтузиазм к войне. Как отмечал Макгрегор Нокс, Муссолини «долгие годы тщетно пытался подготовить почву для того дня, когда итальянская общественность встанет с колен и будет требовать войны»[147].

Таким образом, даже при наличии харизматичного лидера, являвшегося довольно искусным поклонником войны, Италия едва ли была образцом крупного современного агрессора. Муссолини, с его безумными авантюрами и безучастными итальянцами, едва ли пробил бы значительную брешь в общеевропейском мире образца 1918 года без координации с действиями его союзников, а затем и хозяев – немцев.

Япония – далекое, менее развитое государство, которое едва проявило себя в Первой мировой войне, – представляла собой более значительную угрозу. У многих японцев мог сохраняться тот энтузиазм в отношении войны, который в Европе преимущественно ушел в прошлое. Как указывает Альфред Вагтс, Япония была единственной страной, где милитаризм старого пошиба пережил Великую войну[148].

К 1920-м годам новая японская армия стала средоточием воинственной романтической идеологии, делавшей акцент на национализме и экспансии. Создатели этой идеологии осмеивали материализм, связывая его с теми социальными классами, которые они презирали точно так же, как главную, по их мнению, угрозу – Соединенные Штаты. Поэтому они ухватились за мистическое представление о том, что историческая миссия Японии заключается в экспансии в Восточную Азию, дабы гарантировать мир в этом регионе и оградить сотни миллионов собратьев-азиатов от империалистического гнета. К 1936 году носители подобного мировоззрения поставили страну под свой контроль, зачастую при помощи заказных убийств. Военное министерство Японии провозгласило войну «отцом созидания и матерью культуры»[149].

Однако четкого плана действий у Японии не было: она ввязывалась в войны при помощи неуклюжих действий. Первый шаг был сделан в 1931 году, когда подразделения японской армии, дислоцированные в Маньчжурии, действуя во многом по собственной инициативе, по сути взяли этот регион под контроль. В 1937 году после нескольких военных инцидентов в Китае и серии непродуманных политических демаршей Япония приняла «бесповоротное решение завоевать Китай»[150]. После этого китайского «инцидента» Япония окончательно встала на военные рельсы как экономически, так и психологически, но издержки масштабной войны в Китае вскоре принесли проблемы в экономике, а кроме того, ведение войны в принципе ухудшало отношения японцев с англичанами, американцами и СССР (пограничные столкновения с советскими войсками в 1938 и 1939 годах обошлись японцам дорого). Затем, когда летом 1941 года Япония, применив силу, гарантировала себе военные базы на юге Индокитая, Соединенные Штаты ответили на это экономическим эмбарго, которое должно было продолжаться до тех пор, пока Япония не откажется от своих имперских амбиций. Запасы нефти и других ресурсов, необходимых для ведения войны, стремительно истощались, поэтому Япония решила захватить необходимое сырье и установить новый порядок при помощи серии согласованных нападений на колониальные владения Голландии, Франции, Великобритании и Соединенных Штатов. Следуя этому плану, 7 декабря 1941 года японцы совершили молниеносную атаку на соблазнительно расположенную в пределах досягаемости их авиации базу военно-морского флота США в Перл-Харборе.

Японцы были готовы пойти на риск крупной войны, но не отказаться от своих грандиозных замыслов. Изучив перспективы предстоящей кампании, военный министр Хидэки Тодзио резюмировал, что однажды жизнь подводит нас к моменту, когда, закрыв глаза, нужно совершить прыжок в неизвестность. Как отмечает Роберт Бьютоу, это романтическое утверждение соответствовало «традиции самураев», чьим потомком был Тодзио: «Готовность самураев принять любой вызов независимо от шансов на победу вошла в легенду». В отличие от Европы, в Японии эта готовность на риск проникла в общество довольно глубоко. Мнения японского народа по этому поводу никто не спрашивал; при этом как в армии, так и среди гражданских нашлось немало групп, которые настойчиво призывали не затягивать с войной, а некоторые из них угрожали убийством любым представителям верхушки за возможное несогласие[151].

Таким образом, в 1941 году Япония была в целом отсталой страной, где большая или тотальная война по-прежнему считалась возможным благом или почетной необходимостью, а имперский статус рассматривался как ключевой атрибут государственности[152]. Чтобы японцы усвоили урок, вынесенный европейцами из Первой мировой, потребовалась новая чудовищная война, и Япония в итоге оказалась прилежным учеником.

Гитлер как неизбежная причина европейской войны

Итак, война на Тихом океане не была неизбежной, но вероятность ее была отчетливой, поскольку Япония в целом была готова поставить на карту все ради удовлетворения своих чрезмерных имперских амбиций. В Европе же такие настроения, напротив, едва ли кто-то приветствовал, однако решающим фактором оказалась позиция одного-единственного человека. Без лидера Германии Адольфа Гитлера войны в Европе, скорее всего, так бы и не состоялось.

С таким выводом хотя бы в какой-то степени согласны многие авторитетные историки. Например, как утверждает Дональд Кэмерон Уотт, «действительно экстраординарным моментом в событиях, которые привели к началу Второй мировой, является то, что гитлеровская воля к войне смогла преодолеть фактически всеобщее нежелание воевать. Гитлер был готов к войне, желал ее и жаждал… Войны больше не хотел никто, хотя Муссолини был опасно близок к тому, чтобы поддаться на уговоры. Во всех странах военные советники предрекали поражение, а экономические – разорение и банкротство». В том же ключе рассуждает Герхард Вайнберг: «Вне всякого сомнения, любой другой немецкий лидер едва ли решился бы пойти на столь решительный шаг. Но сами предупреждения, которые Гитлер слышал от некоторых своих генералов, возможно, лишь укрепляли его уверенность в личной роли того единственного человека, который способен, готов и даже стремится повести за собой Германию и втянуть весь мир в войну». Ф. Х. Хинсли указывал, что «историки справедливо почти единодушны в том, что… причинами Второй мировой войны были личность и цели Адольфа Гитлера… Эту войну спровоцировала гитлеровская агрессивность». Уильям Манчестер тоже отмечает, что развязанной Гитлером войны «хотел лишь он один», а Джон Лукач считает, что Вторая мировая война «была немыслимой и остается необъяснимой без Гитлера». Наконец, Джон Киган констатирует, что «в Европе войны хотел лишь один-единственный человек – Адольф Гитлер»[153].

В совокупности эти оценки говорят о том, что в Европе не было импульса к очередной мировой войне, сколько-нибудь значимые исторические предпосылки для этого конфликта отсутствовали, а ведущие государства Европы не двигались к конфронтации, способной привести к войне. Иными словами, если бы Адольф Гитлер избрал карьеру художника, а не политика, или вдохнул чуть больше британского отравляющего газа, сидя в окопах в 1918 году, или умер от испанки в 1919 году, или во время Пивного путча 1923 года ему бы досталась пуля, которой был убит человек, маршировавший рядом с ним, или не пережил бы автомобильную аварию в 1930 году, или не дорвался бы до положения немецкого лидера, или был бы отстранен от власти в почти любой момент до сентября 1939 года (а возможно, даже и до мая 1940 года), то величайшая война в истории Европы, вероятнее всего, никогда бы не состоялась.

Необходимым моментом для того, чтобы развязать на континенте еще одну войну, должно было стать желание Германии осуществлять экспансию в тех территориях, где это спровоцировало бы военный отпор со стороны других крупных стран. Кроме того, от Германии требовалось быть готовой и способной к ведению войны в ситуации, когда подобные желания заведомо вызывали неприятие. Поэтому необходимо рассмотреть три момента: политику, тактику и личные способности Гитлера. Во-первых, насколько немцы соглашались с экспансионистской политикой Гитлера на территориях, где можно было нарваться на военный ответ со стороны других крупных государств? Во-вторых, в какой степени немцы разделяли готовность Гитлера использовать войну в качестве тактики для осуществления этих планов? И в-третьих, в какой степени личные способности Гитлера – его лидерские качества, организационные, политические и коммуникативные навыки, его целеустремленность и бескомпромиссное желание достигнуть поставленных целей – стали необходимыми предпосылками для развязывания войны?

Политика экспансии

Отчасти мистическое представление о том, что Германии требовалось Lebensraum [жизненное пространство – нем.] на негерманских землях к востоку, существовало издавна. В том виде, как эта концепция сложилась к 1914 году, она напоминала идею континентальной экспансии на запад США, сочетая мощный национализм и неприятие индустриализации с призывами к колониализму, подразумевающему переселение и аннексию территорий. Империализм Lebensraum пережил Первую мировую войну, по меньшей мере среди нескольких крайне правых партий. Эта доктрина по-разному выражалась в требованиях вернуть Германии утраченные заморские колонии (идея, популярная даже среди центристских и левых партий) и территории в Европе, отторгнутые по условиям Версальского мирного договора 1919 года, в инициативах по использованию «простаивающих» сельскохозяйственных земель в самой Германии, а кое-кто заявлял и об экспансии на восток. Отдельные представители правых также связывали подобные идеи с квазимистической разновидностью геополитики, для которой был характерен расизм, в особенности антисемитизм и полонофобия, а в качестве цели рассматривалась экономическая автаркия[154].

Как утверждает Дэвид Вудрафф Смит, вклад нацистской партии состоял «в гораздо более успешной комбинации основных тенденций германского империализма в сравнении со всеми предшествующими политическими организациями, главным образом за счет их включения в более масштабную идеологическую структуру, представленную в программе партии». Ключевую роль в этом синтезе, полагает Смит, сыграл Гитлер: «Из всех видных сторонников нацизма именно Гитлер несет главную ответственность за крайне империалистское направление нацистской программы в процессе ее развития в 1920–1930-х годах». Гитлер, по-видимому, не внес существенный вклад в первое программное заявление партии в феврале 1920 года, где империалистическая идеология была изложена поверхностно и размыто. Однако в 1921 году крошечная на тот момент партия наделила Гитлера «диктаторскими полномочиями», и к 1926 году, когда была завершена работа над книгой «Майн Кампф» («Моя борьба»), Гитлер уже явно придерживался идеологии Lebensraum, призывавшей к экспансии на восток. В тексте «Майн Кампф», где соответствующие пассажи в основном выделены курсивом, Гитлер провозглашал «землю и почву целью нашей внешней политики», утверждал, что «государственные границы создаются человеком и изменяются человеком», отмечал, что «мы, национал-социалисты… обращаем свой взор на земли на востоке». Кроме того, на случай, если сказанное было не вполне понятно, Гитлер разъяснял, что, говоря о «будущей политике почвы… мы можем в первую очередь иметь в виду только Россию и ее пограничные вассальные государства»[155].

Таким образом, хотя общая тема восточной экспансии существовала уже довольно давно и все еще витала в воздухе после Первой мировой, именно Гитлеру, похоже, принадлежит важный и, вероятно, ключевой вклад в то, что она стала частью не только актуальной внешней политики Германии, но и идеологии нацизма. Иными словами, превращение идеи Lebensraum в значимую тему не было чем-то очевидным или естественным. Джеффри Стоукс делает вывод, что «понятие Lebensraum превратилось в ключевое для философии нацизма усилиями Гитлера – похоже, это была идея его собственного сочинения». Но и после того как Гитлер взял под свой контроль партию и затем определил, а по сути изобрел нацистскую идеологию, даже внутри его партии оставалось немало противников экспансионистских положений Lebensraum в партийной доктрине[156].

Тем не менее возможна еще одна линия аргументации. Допустим, что превращение Lebensraum в сердцевину идеологии и политики нацизма произошло исключительно усилиями Гитлера. Но если бы сама идея экспансии, ясно изложенная в «Майн Кампф», не была привлекательной, Гитлер не смог бы получить должность рейхканцлера или удержать ее. Таким образом, если бы Гитлер не оказался в нужное время в нужном месте, экспансионистский импульс германского духа, вероятно, нашел бы иной выход вовне.

Проблема подобного рассуждения заключается в следующем: собственная политическая тактика Гитлера подразумевала, что тема экспансии как раз не является особенно популярной. Поэтому Гитлер считал тактически разумным смягчать и преуменьшать этот элемент своей программы, пока он подбирался к посту рейхсканцлера и в дальнейшем, уже когда его получил. Похоже, что после написания «Майн Кампф» Гитлер и правда больше нигде публично не делал отдельных заявлений, что Россия является потенциальной областью экспансии. Как отмечал Норман Рич, Гитлер, «решительно открещивался от любых экспансионистских амбиций… особенно в первые годы пребывания у власти»[157].

В своих выступлениях Гитлер делал акцент на проблемах, которые находили отклик у публики, в частности на возмущении условиями Версальского договора и недовольстве экономическим, социальным и политическим беспорядком. Но практически в каждой речи 1930-х годов, посвященной внешней политике, он решительно заявлял о своем отвращении к войне. Именно в этом ключе Гитлер энергично отрицал любые экспансионистские амбиции и неоднократно утверждал, что его расизм на деле диктует неэкспансионистскую политику. При этом Гитлер приводил такие доводы: поскольку он явно хочет «очистить» немецкую расу, экспансия бессмысленным и абсурдным образом потребует поглощения низших рас его драгоценным рейхом. «Мы, – провозглашал он, – в силу убеждений и образа жизни не просто не сторонники – мы противники империализма… Национал-социализм считает вынужденное смешение одного народа с другим, чуждым ему народом не только бесполезным в политических целях, но и в длительной перспективе опасным для внутреннего единства, а следовательно, и силы нации». В частности, Гитлер утверждал, что экспансионистская война была бы абсолютно бессмысленной:

«Вот почему наша расовая теория рассматривает любую войну за подчинение и господство другого народа как процесс, который рано или поздно изменит и ослабит победителя изнутри, а в конечном счете приведет к его поражению… Национал-социалистическая Германия хочет мира в силу своих фундаментальных убеждений… Неужели стоит положить два миллиона человек ради завоевания территории с таким же населением? К тому же для нас это означало бы пожертвовать двумя миллионами лучших немцев, мужчин в расцвете сил, элитой нации ради того, чтобы получить смешанное население, которое не является полноценными немцами и не ощущает себя немцами[158]».

Действия Гитлера также подкрепляли подобную позицию. На страницах «Майн Кампф» он мог призывать к вторжению в Россию, но одним из его первых внешнеполитических шагов на посту канцлера стало заключение в 1933 году десятилетнего пакта о ненападении с Польшей – страной, которая лежала прямиком на пути вторжения в Россию. «Проблема не в том, чтобы знать, что именно написал Гитлер» в «Майн Кампф», отмечает Ф. М. Х. Белл, «а в том, что за этим последовало»[159]. В контексте середины 1930-х годов справедливо задавать вопрос так: почему нужно ставить ахинею из «Майн Кампф», написанную десяток лет назад, когда Гитлер сидел в тюрьме, выше того, что Гитлер говорит и делает сейчас как ответственный политик на посту канцлера Германии?

Таким образом, в своей агрессивной политике восточной экспансии – именно этот вопрос и станет спусковым крючком для континентальной войны в Европе – Гитлер разыгрывал старые карты. Но, несмотря на поддержку этих тем среди отдельных немцев, в том, что они стали господствовать во внешней политике Германии в 1930-х годах, и близко не было чего-то естественного или неизбежного. Кроме того, чтобы претворять свою политику в жизнь, Гитлеру приходилось не только вводить в заблуждение собственный народ, но и преодолевать возражения некоторых из его наиболее значимых приспешников и соратников, которые выступали против агрессивной экспансии на восток и пытались изменить политический курс фюрера. Как сказал он сам в конце 1938 года, «обстоятельства десятилетиями вынуждали меня говорить почти исключительно о мире»[160].

Тактика готовности использовать войну

Хотя гитлеровская политика экспансии на восток могла вызывать в Германии определенный абстрактный энтузиазм, представление, что для реализации этой политики необходима война, пользовалось незначительной поддержкой. В Германии, как и на Западе в целом, страх перед войной был огромен. Некоторые немцы уже пришли к полному и принципиальному неприятию войны, а также были те, кто выступал против нее из опасений, что новая война, как и Первая мировая, обойдется стране крайне дорого и/или из уверенности, что Германия проиграет.

По счастливому стечению обстоятельств нам доступно довольно много информации об общественном мнении в нацистской Германии. Разумеется, в то время не проводились опросы, но правительство, полиция, сотрудники органов юстиции, службы безопасности и подразделения нацистской партии регулярно готовили бесчисленные конфиденциальные и, по-видимому, объективные доклады о настроениях и моральном состоянии общества. К этим материалам добавляется ряд докладов об общественном мнении в Германии 1930-х годов, которые тайно вывезли из страны сторонники социалистической оппозиции либо были подготовлены их изгнанными из страны лидерами. Изучив этот массив материалов, Иэн Кершоу пришел к выводу, что население Германии, как и жители других государств Европы, было «чрезвычайно напугано перспективой новой войны» и при мысли об «очередном конфликте» испытывало «явный ужас». Уильям Манчестер писал, что «немецкий народ ненавидел войну так же страстно, как и его бывшие и будущие враги»[161].

Все это нисколько не опровергает того, что германская общественность обнаруживала привлекательность во многих внешнеполитических устремлениях Гитлера. Кершоу отмечает, что «желание масс видеть растущий национальный престиж и мощь Германии было сродни расистско-империалистическим устремлениям Гитлера. Идея расширения границ Германии, в особенности включения в состав рейха ее „этнической“ территории, пользовалась огромной популярностью», но лишь «до тех пор, пока ее воплощение не предполагало кровопролития»[162]. Возможно, эти настроения во многом были схожи с общественным мнением Западной Германии после 1945 года в отношении территорий страны, оккупированных Советским Союзом. В каком-то смысле западные немцы хотели расширения на восток (что в конце концов и произошло), но решительно не желали применять для этого силу.

Особого энтузиазма по поводу войны на континенте не было и в армии. «В 1914 году, – замечает Уотт, – воинственно настроенные армейские вынуждали к вступлению в конфликт осторожные гражданские власти, не гнушаясь обмана и подтасовки фактов, чтобы добиться от кайзера, австрийского императора и русского царя принятия принципиальных решений. В 1938–1939 годах все было наоборот: отсрочить войну повсюду в Европе пытался именно генералитет». Военное руководство Германии разделяло почти всеобщее мнение, которое, по утверждению Вайнберга, «было способно представить себе еще одну мировую войну лишь как повторение недавней Великой войны»[163]. Но Гитлер придерживался иного мнения, и тот факт, что именно он возглавлял Германию, оказался решающим для преодоления этих опасений и начала войны.

Чтобы осуществить свои планы, Гитлеру нужно было разобраться как с тактическими, так и со стратегическими возражениями военных против его экспансионистской политики. На тактическом уровне, утверждает Барри Поузен, его вмешательство было «решающим» для утверждения в качестве главного новшества в доктрине германского вермахта тех мер, которые известны под термином «блицкриг», а еще бо́льшую роль Гитлер сыграл в разработке стратегии, которая делала возможной тактику быстрой войны. Гитлер соглашался с мнением большинства своих советников, что с имеющимся запасом ресурсов Германия едва ли способна выиграть войну на истощение[164]. Но в отличие от других сторонников этого мнения в своем окружении, Гитлер был убежден, что ему удастся разъединить своих врагов и расправиться с ними поодиночке[165]. Кроме того, похоже, лишь Гитлер верил, что с помощью серии впечатляющих завоеваний ему удастся запугать своих противников до состояния оцепенения. Таким образом, Гитлер придумал не только теорию экспансии и завоевания, но и военную методологию для ее осуществления.

Далее, преодолев как внутреннее, так и внешнее сопротивление, Гитлер приступил к воплощению своей теории в жизнь. Его непревзойденное упорство сыграло важную роль в перевооружении Германии и обеспечило ее первый крупный военный успех – повторную оккупацию в марте 1936 года Рейнской области, демилитаризованной в соответствии с условиями Версальского договора. Французы значительно превосходили немцев числом, однако Гитлер пришел к выводу, что из-за Рейнской области французы и британцы не станут ввязываться в войну. При этом военные советники Гитлера, напротив, сочли «немыслимым», что «Британия и Франция оставят столь грубое нарушение их внешнеполитических интересов без внимания», и, как писал Мэтью Купер, «опасались худшего». Ободренный удачным демаршем, Гитлер алчно нацелился на Австрию и Чехословакию. Хотя высшему генералитету нравилась идея включения Австрии в состав рейха и они не возражали против уничтожения Чехословакии, они были твердо убеждены, что попытки сделать все это военным путем вызовут сопротивление, и это приведет к еще одной общеевропейской войне. Но под руководством Гитлера и в порядке прямого осуществления его воли Германия захватила часть Чехословакии, которую она не сумела получить от Запада в рамках политики умиротворения. Затем Германия последовательно вторглась в Польшу, Данию, Норвегию, Голландию, Бельгию, Люксембург, Францию и, наконец, в Советский Союз. В этой череде неспровоцированных агрессий, отмечает Манчестер, только нападение на Норвегию не было инициативой Гитлера[166].

Вторжение в Советский Союз в итоге сокрушило Гитлера, но его прочие военные начинания были успешными и обошлись ценой удивительно малых затрат. Учитывая опыт 1914–1918 годов, ловко осуществленное Германией в 1940 году уничтожение голландских, бельгийских, британских и французских сил, возможно, следует признать самым впечатляющим военным успехом в истории. Под воздействием постоянно растущего списка безупречных успехов Гитлера количество сомневающихся и оппонентов постоянно сокращалось, а возражения постепенно фокусировались не столько на обоснованности стратегии, сколько на второстепенных вопросах тактики[167].

Личность и лидерские качества Гитлера

Гитлер лично и в полном объеме контролировал всё и вся. Захватив власть в стране в 1933 году, он быстро и решительно взялся за дело – увещевал, запугивал, подавлял, обводил вокруг пальца, дискредитировал, а во многих случаях и убивал реальных и потенциальных оппонентов. К концу 1930-х годов он устранил всех маловеров, лично возглавив военное министерство, и окружил себя подхалимами. Как писал Норман Рич, «Гитлер был хозяином Третьего рейха – не больше и не меньше». По наблюдению Иоахима Феста, «с первой выигранной внутрипартийной битвы летом 1921 года до конца апреля 1945 года… власть Гитлера была безраздельна; он даже теоретически не мог допустить, что какие-то иные принципы или доктрины одержат верх над его исключительным диктатом». Смит указывает, что «Гитлеру принадлежало последнее слово при определении внешнеполитических аспектов нацистской программы и осуществлении внешней политики Германии при нацистском режиме». Кроме того, «далекоидущие представления Гитлера в области внешней политики, несмотря на множество заблуждений и противоречий, составляли основу для принятия наиболее важных решений Германии в области международных отношений в 1933–1945 годах». Решение о начале войны, отмечает Вайнберг, «Гитлер принял единолично», а Джеффри Стоукс делает вывод, что, «несмотря на так называемый „плюрализм“ внешнеполитических концепций внутри нацистского государства, главным автором политики оставался Гитлер»[168].

Над Гитлером можно смеяться за его карикатурные ужимки и чаплиновские усики, однако делать на этом акцент – значит и дальше недооценивать его фигуру: подобная недооценка Гитлера современниками способствовала тому, что они заблуждались и оказались в ловушке. Как отмечает Джон Лукач, «многими своими успехами Гитлер обязан оппонентам, которые недооценивали его способности». Наличие у Гитлера экстраординарных лидерских качеств представляется очевидным. Норман Рич подчеркивает, что он обладал невероятной энергией и выносливостью, исключительной способностью убеждать, великолепной памятью, сильной способностью к концентрации, непреодолимой тягой к власти, фанатичной верой в свою миссию, непоколебимой уверенностью в себе, непревзойденной дерзостью, впечатляющим талантом лжеца, гипнотизирующим ораторским стилем и умением быть совершенно беспощадным к любому, кто стоял на его пути или пытался сбить его с намеченного курса действий. Вслед за Аланом Баллоком и Хью Тревор-Роупером Рич считает Гитлера «политическим гением»[169].

Рядом с Гитлером попросту не было никого, кто обладал таким же набором способностей. Большинство других представителей немецкой верхушки были подхалимами или лизоблюдами, и, разумеется, никто из них и близко не мог рассчитывать на слепой восторг и преклонение, которые пробуждал Гитлер. Вспомним слова Германа Геринга, одного из главных соратников фюрера: «У меня нет совести. Адольф Гитлер и есть моя совесть». Когда другой его близкий сподвижник, Рудольф Гесс, улетел на переговоры в Великобританию, предприняв нелепую попытку убедить британцев сдаться, в Германии шутили, что «рейх теперь не тысячелетний, а столетний, поскольку одним нулем стало меньше»[170].

По мнению Вайнберга, Гитлер был «единственным человеком, способным, готовым и даже стремившимся повести за собой Германию и втянуть весь мир в войну». Сам Гитлер прекрасно это понимал. В 1939 году он сказал своим генералам: «По сути, все зависит от меня, от моего существования, от моих политических талантов». Гитлер хвастался, что он «незаменим. Ни среди гражданских, ни среди военных нет человека, способного прийти мне на смену»[171].

Стали бы воевать генералы?

Историк Генри Эшби Тернер предположил, что демократия в Германии, вполне возможно, а точнее, скорее всего, была обречена, и даже без Гитлера в 1930-х годах в стране все равно появилась бы военная диктатура[172]. Если вдобавок допустить, что даже без организаторских и манипуляторских способностей Гитлера эта диктатура со временем встала бы на путь экспансионизма, то все равно представляется маловероятным, что она ввязалась бы в большую войну. Во-первых, Германия, вероятно, так бы и не подготовилась к той войне, которую представляли себе немецкие генералы. Запад, довольно поздно начавший реагировать на наращивание Германией вооружений, стал стремительно оснащать свои армии самолетами и танками более новых и совершенных моделей, чем немецкая техника. Поскольку в 1937–1938 годах военное руководство Германии было убеждено, что страна неспособна вести всеобщую войну, оно вряд ли бы пересмотрело свою точку зрения в дальнейшем, а тем временем перевес в гонке вооружений стал бы складываться в пользу Запада. Во-вторых, чтобы прийти к войне, немецким военачальникам пришлось бы, подобно Гитлеру, творить политические чудеса. Но, как указывает Мэтью Купер, «ни один из военачальников в решающий период 1933–1938 годов не обладал какими бы то ни было политическими способностями»[173].

Менее категоричной точки зрения придерживается Генри Тернер. По его мнению, какие-либо признаки того, что германское военное руководство вообще стало бы брать на себя гитлеровские амбиции на континенте, отсутствуют, не говоря уже о том, что военачальники стали бы начинать ради этого войну. Однако, считает Тернер, существует вероятность, что даже без Гитлера немецкая военная диктатура решилась бы на компактную военную кампанию против Польши, чтобы вернуть территории, переданные ей по итогам Первой мировой войны:

«Территориальные задачи этой военной диктатуры… были бы совершенно иными, нежели радикальные завоевательные цели Гитлера. Если лидер нацистов осмеивал идею воссоздать рейх в границах 1914 года как безнадежно мелочную, большинство немецких генералов традиционно придерживались необходимости пересмотра границ. Генералы прежде всего были решительно настроены при первой же возможности вернуть часть территорий, которые державы-победители в Версале отторгли у рейха и передали возрожденному польскому государству… Немецкая военная диктатура была бы готова начать войну за Польский коридор и Данциг».



Поделиться книгой:

На главную
Назад