Суббота в Тарусе
Так дружно весна начиналась: все други дружины вступили в сады-огороды. Но, им для острастки и нам для науки, сдружились суровые силы природы. Апрель, благодетельный к сирым и нищим, явился южанином и инородцем. Но мы попривыкли к зиме и не ищем потачки его. Обойдёмся норд-остом. Снега, отступив, нам прибавили славы. Вот — землечерпалка со дна половодья взошла, чтоб возглавить величие свалки, насущной, поскольку субботник сегодня. Но сколько же ярко цветущих коррозий, диковинной, миром не знаемой, гнили смогли мы содеять за век наш короткий, чтоб наши наследники нас не забыли. Субботник шатается, песню поющий. Приёмник нас хвалит за наши свершенья. При лютой погоде нам будет сподручней приветить друг в друге черты вырожденья. А вдруг нам откликнутся силы взаимны пространства, что смотрит на нас обречённо? Субботник окончен. Суббота — в зените. В Тарусу я следую через Пачёво. Но всё же какие-то русские печи радеют о пище, исходят дымами. Ещё из юдоли не выпрягли плечи пачёвские бабки: две Нюры, две Мани. За бабок пачёвских, за эти избушки, за кладни, за жёлто-прозрачную иву кто просит невидимый: о, не забудь же! — неужто отымут и это, что иму? Деревня — в соседях с нагрянувшей дурью захватчиков неприкасаемой выси. Что им-то неймется? В субботу худую напрасно они из укрытия вышли. Буксуют в грязи попиратели неба. Мои сапоги достигают Тарусы. С Оки задувает угрозою снега. Грозу предрекают пивной златоусты. Сбывается та и другая растрата небесного гнева. Знать, так нам и надо. При снеге, под блеск грозового разряда, в «Оке», в заведенье второго разряда, гуляет электрик шестого разряда. И нет меж событьями сими разлада. Всем путникам плохо, и плохо рессорам. А нам — хорошо перекинуться словом в «Оке», где камин на стене нарисован, в камин же — огонь возожжённый врисован. В огне дожигает последок зарплаты Василий, шестого разряда электрик. Сокроюсь, коллеги и лауреаты, в содружество с ним, в просторечье элегий. Подале от вас! Но становится гулок субботы разгул. Поищу-ка спасенья. Вот этот овраг назывался: Игумнов. Руины над ним — это храм Воскресенья. Где мальчик заснул знаменитый и бедный нежнее, чем камни, и крепче, чем дети, пошли мне, о Ты, на кресте убиенный, надежду на близость Пасхальной недели. В Алексин иль в Серпухов двинется если какой-нибудь странник и после вернётся, к нам тайная весть донесётся: Воскресе! — Воистину! — скажем. Так всё обойдется. Друг столб
Георгию Владимову
В апреля неделю худую, вторую, такою тоскою с Оки задувает. Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу. Там нынче субботу народ затевает. Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво. Балетным двуножьем упершийся в поле, он стройно стоит, помышляя о чём-то, что выше столбам уготованной роли. Воспет не однажды избранник мой давний, хождений моих соглядатай заядлый. Моих со столбом мимолётных свиданий довольно для денных и нощных занятий. Все вёрсты мои сосчитал он и звёзды вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной. Друг столб, половина изъята из вёрстки метелей моих при тебе и теплыней. О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь. И коль не в Тарусу — куда себя дену? Какой-то я новой тоске научилась в худую вторую апреля неделю. И что это — вёрстка? В печальной округе нелепа обмолвка заумных угодий. Друг столб, погляди, мои прочие други — вон в той стороне, куда солнце уходит. Последнего вскоре, при аэродроме, в объятье на миг у судьбы уворую. Все силы устали, все жилы продрогли. Под клики субботы вступаю в Тарусу. Всё это, что жадно воспомню я после, заране известно столбу-конфиденту. Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле, на жизнь, что продлилась ещё на неделю. Уж Сириус возголубел над долиной. Друг столб о моем возвращенье печётся. Я, в радости тайной и неодолимой, иду из Тарусы, миную Пачёво. «Как много у маленькой музыки этой…»
Как много у маленькой музыки этой завистников: все так и ждут, чтоб ушла. Теснит её сборища гомон несметный и поедом ест приживалка нужда. С ней в тяжбе о детях сокрытая му́ка — виновной души неусыпная тень. Ревнивая воля пугливого звука дичится обобранных ею детей. Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден сообщников круг: только стол и огонь настольный. При нём и собака тоскует, мешает, затылок суёт под ладонь. Гнев маленькой музыки, загнанной в нети, отлучки её бытию не простит. Опасен свободно гуляющий в небе упущенный и неприкаянный стих. Но где все обидчики музыки этой, поправшей величье житейских музы́к? Наивный соперник её безответный, укройся в укрытье, в изгои изыдь. Для музыки этой возможных нашествий возлюбленный путник пускается в путь. Спроважен и малый ребёнок, нашедший цветок, на который не смею взглянуть. О путнике милом заплакать попробуй, попробуй цветка у себя не отнять — изведаешь маленькой музыки робкой острастку, и некому будет пенять. Чтоб музыке было являться удобней, в чужом я себя заточила дому. Я так одинока средь сирых угодий, как будто не есмь, а мерещусь уму. Черёмухе быстротекущей внимая, особенно знаю, как жизнь не прочна. Но маленькой музыке этого мало: всех прочь прогнала, а сама не пришла. Цветений очерёдность
Я помню, как с небес день тридцать первый марта, весь розовый, сошёл. Но, чтобы не соврать, добавлю: в нём была глубокая помарка — то мраком исходил Ладыжинский овраг. Вдруг синий-синий цвет, как если бы поэта счастливые слова оврагу удались, явился и сказал, что медуница эта пришла в обгон не столь проворных медуниц. Я долго на неё смотрела с обожаньем. Кто милому цветку хвалы не воздавал за то, что синий цвет им трижды обнажаем: он совершенно синь, но он лилов и ал. Что медунице люб соблазн зари ненастной над Паршином, когда в нём завтра ждут дождя, заметил и словарь, назвав её «неясной»: окрест, а не на нас глядит её душа. Конечно, прежде всех мать-мачеха явилась. И вот уже прострел, забрав себе права глагола своего, не промахнулся — вырос для цели забытья, ведь это — сон-трава. А далее пошло: пролесники, пролески, и ветреницы хлад, и поцелуйный яд — всех ветрениц земных за то, что так прелестны, отравленные ей, уста благословят. Так провожала я цветений очерёдность, но знала: главный хмель покуда не почат. Два года я ждала Ладыжинских черёмух. Ужель опять вдохну их сумасходный чад? На этот раз весна испытывать терпенья не стала — все долги с разбегу раздала, и раньше, чем всегда: тридцатого апреля — черёмуха по всей округе расцвела. То с нею в дом бегу, то к ней бегу из дома — и разум поврежден движеньем круговым. Уже неделя ей. Но — дрёма, но — истома, и я не объяснюсь с растеньем роковым. Зачем мне так грустны черёмухи наитья? Дыхание её под утро я приму за вкрадчивый привет от важного событья, с чьим именем играть возбранено перу. «Быть по сему: оставьте мне…»
Быть по сему: оставьте мне закат вот этот за-калужский, и этот лютик золотушный, и этот город захолустный пучины схлынувшей на дне. Нам преподносит известняк, придавший местности осанки, стихии внятные останки, и как бы у её изнанки мы все нечаянно в гостях. В блеск перламутровых корост тысячелетия рядились, и жабры жадные трудились, и обитала нелюдимость вот здесь, где площадь и киоск. Не потому ли на Оке иные бытия расценки, что все мы сведущи в рецепте: как, коротая век в райцентре, быть с вечностью накоротке. Мы одиноки меж людьми. Надменно наше захуданье. Вы — в этом времени, мы — дале. Мы утонули в мирозданье давно, до Ноевой ладьи. «Отселева за тридевять земель…»
Андрею Битову
Отселева за тридевять земель кто окольцует вольное скитанье ночного сна? Наш деревенский хмель всегда грустит о море-окияне. Немудрено. Не так уж мы бедны: когда весны событья утрясутся, вокруг Тарусы явственно видны отметины Нептунова трезубца. Наш опыт старше младости земной. Из чуд морских содеяны каменья. Глаз голубой над кружкою пивной из дальних бездн глядит высокомерно. Вселенная — не где-нибудь, вся — тут. Что достаётся прочим зреньям, если ночь напролёт Юпитер и Сатурн пекутся о занёсшемся уезде. Что им до нас? Они пришли не к нам. Им недосуг разглядывать подробность. Они всесущий видят океан и волн всепоглощающих огромность. Несметные проносятся валы. Плавник одолевает время оно, и голову подъемлет из воды всё то, что вскоре станет земноводно. Лишь рассветёт — приокской простоте тритон заблудший попадётся в сети. След раковины в гробовой плите уводит мысль куда-то дальше смерти. Хоть здесь растёт, нездешнею тоской клонима, многознающая ива. Но этих мест владычицы морской на этот раз не назову я имя. «Дорога на Паршино, дале — к Тарусе…»
Дорога на Паршино, дале — к Тарусе, но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд. Движенье моё прижилось в этом русле длиною — туда и обратно — в шесть вёрст. Шесть множим на столько, что ровно несметность получим. И этот туманный итог вернём очертаньям, составившим местность в канун её паводков и поволок. Мой ход непрерывен, я — словно теченье, чей долг — подневольно влачиться вперёд. Небес близлежащих ночное значенье мою протяженность питает и пьёт. Я — свойство дороги, черта и подробность. Зачем сочинитель её жития всё гонит и гонит мой робкий прообраз в сюжет, что прочней и пространней, чем я? Близ Паршина и поворота к Тарусе откуда мне знать, сколько минуло лет? Текущее вверх, в изначальное устье, всё странствие длится, а странника — нет. «Люблю ночные промедленья…»
Люблю ночные промедленья за озорство и благодать: совсем не знать стихотворенья, какое утром буду знать. Где сиро обитают строки, которым завтра улыбнусь, когда на паршинской дороге себе прочту их наизусть? Лишь рассветёт — опять забрезжу в пустых полях зимы-весны. К тому, как я бубню и брежу, привыкли дважды три версты. Внутри, на полпути мотива, я встречу, как заведено, мой столб, воспетый столь ретиво, что и ему, и мне смешно. В Пачёво ль милое задвинусь иль столб миную напрямик, мне сладостно ловить взаимность всего, что вижу в этот миг. Коль похвалю себя — дорога довольна тоже, ей видней, в чём смысл, ещё до слов, до срока: ведь всё это на ней, о ней. Коль вдруг запинкою терзаюсь, её подарок мне готов: всё сбудется! Незримый заяц всё ж есть в конце своих следов. Дорога пролегла в природе мудрей, чем проложили вы: всё то, при чьём была восходе, заходит вдоль её канвы. Небес запретною загадкой сопровождаем этот путь. И Сириус быстрозакатный не может никуда свернуть. Я в ней — строка, она — страница. И мой, и надо мною ход — всё это к Паршину стремится, потом за Паршино зайдёт. И даже если оплошаю, она простит, в ней гнева нет. В ночи хожу и вопрошаю, а утром приношу ответ. Рассудит алое-иссиня, зачем я озирала тьму: то ль плохо небо я спросила, то ль мне ответ не по уму. Быть может, выпадет мне милость: равнины прояснится вид и всё, чему в ночи молилась, усталый лоб благословит. Посвящение
Всё этот голос, этот голос странный. Сама не знаю: праведен ли трюк — так управлять трудолюбивой раной (она не любит втайне этот труд), и видеть бледность девочки румяной, и брать из рук цветы и трепет рук, и разбирать их в старомодной ванной, — на этот раз ты сетовал, мой друг, что, завладев всей данной нам водою, плыла сирень купальщицей младою. Взойти на сцену — выйти из тетради. Но я сирень без памяти люблю, тем более — в Санкт-белонощном граде и Невского проспекта на углу с той улицей, чьё утаю названье: в которой я гостинице жила — зачем вам знать? Я говорю не с вами, а с тем, кого я на углу ждала. Ждать на углу? Возможно ли? О, доле ждала бы я, но он приходит в срок — иначе б линий, важных для ладони, истёрся смысл и срок давно истёк. Не любит он туманных посвящений, и я уступку сделаю молве, чтоб следопыту не ходить с ищейкой вдоль этих строк, что приведут к Неве. Речь — о любви. Какое же герою Мне имя дать? Вот наименьший риск: Чем нарекать, я попросту не скрою (не от него ж скрывать), что он — Борис. О, поводырь моей повадки робкой! Как больно, что раздвоены мосты. В ночи — пусть самой белой и короткой — вот я, и вот Нева, а где же ты? Глаз, захворав, дичится и боится заплакать. Мост — раз — ъ — единён. Прощай. На острове Васильевском больница сто лет стоит. Её сосед — причал. Скажу заране: в байковом наряде я приживусь к больничному двору и никуда не выйду из тетради, которую тебе, мой друг, дарю. Взойти на сцену? Что это за вздор? В окно смотрю я на больничный двор. «Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»
Олегу Грушникову
Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях. Тот пробел, где была, всё собой обволок. Этот бледный, как обморок, выдумка-город — не изделье Петрово, а бредни болот. Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела ускользнул из гранитной своей чешуи? Это — бегство души из обузного тела вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины. Если нет его рядом — мне ведомо, где он. Он тайком на свидание с теми спешит, чьим дыханием весь его воздух содеян, чей удел многоскорбен, а гений смешлив. Он без них — убиенного рыцаря латы. Просто благовоспитан, не то бы давно бросил оземь всё то, что подъемлют атланты, и зарю заодно, чтобы стало темно. Так и сделал бы, если б надежды и вести не имел, что, когда разбредется наш сброд, все они соберутся в условленном месте. Город знает про сговор и тоже придёт. Он всегда только их оставался владеньем, к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал. Раболепно музейные туфли наденем, но учтивый хозяин нас в гости не звал. Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне отзовутся. Отверстая арка их ждёт. Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними нет кого-то. Он позже придёт, но придёт. Если ж нет — это белые ночи всего лишь, штучки близкого севера, блажь выпускниц. Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж, где ни спишь — из отлучки своей отпросись. Как он юн! И вернули ему телефоны обожанья, признанья и дружбы свои. Столь беспечному — свидеться будет легко ли с той, посмевшей проведать его хрустали? Что проведать? Предчувствие медлит с ответом. Пусть стоят на мосту бесконечного дня, где не вовсе потупилась пред человеком, хоть четырежды сломлена воля коня. Все сошлись. Совпаденье счастливое длится: каждый молод, наряден, любим, знаменит. Но зачем так печальны их чудные лица? Миновало давно то, что им предстоит. Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно чёрной оспой извёл в наших скудных чертах робкий знак подражанья, попытку подобья, чтоб остаток лица было страшно читать? Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги. Её тайнопись кто-то не дочиста стёр. И дрожат над умом обездоленным нимбы, и не вырван из глаз человеческий взор. Это — те, чтобы нас упасти от безумья, не обмолвились словом, не подняли глаз. Одинокие их силуэты связуя, то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась. Вот один, вот другой размыкается скрежет. Им пора уходить. Мы останемся здесь. Кто так смел, что мосты эти надвое режет — для удобства судов, для разрыва сердец? Этот город, к высокой допущенный встрече, не сумел её снесть и помешан вполне, словно тот, чьи больные и дерзкие речи снизошел покарать властелин на коне. Что же городу делать? Очнулся — и строен, сострадания просит, а делает вид, что спокоен и лишь восхищенья достоин. Но с такою осанкою — он устоит. Чужестранец, ревнитель пера и блокнота, записал о дворце, что прекрасен дворец. Утаим от него, что заботливый кто-то драгоценность унёс и оставил ларец. Жизнь — живей и понятней, чем вечная слава. Огибая величье, туда побреду, где в пруду, на окраине Летнего сада, рыба важно живёт у детей на виду. Милый город, какая огромная рыба! Подплыла и глядит, а зеваки ушли. Не грусти! Не отсутствует то, что незримо. Ты и есть достоверность бессмертья души. Но как странно взглянул на меня незнакомец! Несомненно: он видел, что было в ночи, наглядеться не мог, ненаглядность запомнил — и усвоил… Но город мне шепчет: молчи! «Когда жалела я Бориса…»
Борису Мессереру
Когда жалела я Бориса, а он меня в больницу вёз, стихотворение «Больница» в глазах стояло вместо слёз. И думалось: уж коль поэта мы сами отпустили в смерть И как-то вытерпели это, — всё остальное можно снесть. И от минуты многотрудной как бы рассудок не устал, — ему одной достанет чудной строки про перстень и футляр. Так ею любовалась память, как будто это мой алмаз, готовый в чёрный бархат прянуть, с меня востребуют сейчас. Не тут-то было! Лишь от улиц меня отъединил забор, жизнь удивлённая очнулась, воззрилась на больничный двор. Двор ей понравился. Не меньше ей нравились кровать и суп, столь вкусный, и больных насмешки над тем, как бледен он и скуп. Опробовав свою сохранность, жизнь стала складывать слова о том, что во дворе — о радость! — два возлежат чугунных льва. Львы одичавшие — привыкли, что кто-то к ним щекою льнёт. Податливые их загривки клялись в ответном чувстве львов. За все черты чуть-чуть иные, чем принято, за не вполне разумный вид — врачи, больные — все были ласковы ко мне. Профессор, коей все боялись, войдёт со свитой, скажет: «Ну-с, как ваши львы?» — и все смеялись, что я боюсь и не смеюсь. Все люди мне казались правы, я вникла в судьбы, в имена, и стук ужасной их забавы в саду — не раздражал меня. Я видела упадок плоти и грубо повреждённый дух, но помышляла о субботе, когда родные к ним придут. Пакеты с вредоносно-сильной едой, объятья на скамье — весь этот праздник некрасивый был близок и понятен мне. Как будто ничего вселенной не обещала, не должна — в алмазик бытия бесценный вцепилась жадная душа. Всё ярче над небесным краем двух зорь единый пламень рос. — Неужто всё еще играет со львами? — слышался вопрос. Как напоследок жизнь играла, смотрел суровый окуляр. Но это не опровергало строки про перстень и футляр. «Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла…»
Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла. Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим. Хоть эта ошибка была велика и важна, никчемности лишней за дверью никто не заметил. Для бездны не внове, что вхожи в неё пустяки: без них был бы ме́лок её умозрительный омут. Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи: снедают меня и никак написаться не могут. Но смилуйся! Знаю: там воля свершалась Твоя. А я заблудилась в сплошной белизне коридора. Тому человеку послала я пульс бытия, отвергнутый им как помеха докучного вздора. Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним. для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых. Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл недавних бессмыслиц — о, сколь драгоценных, сколь дивных! Зеницу предсмертья спасали и длили врачи, насильную жизнь в безучастное тело вонзая. В обмен на сознание — знанье вступало в зрачки. Я видела знанье, его содержанья не зная. Какая-то дача, дремотный гамак и трава, и голос влюбленный: «Сыночек, вот это — ромашка», и далее — свет. Но мутилась моя голова от вида цветка и от мощи его аромата. Чужое мгновенье себе я взяла и снесла. Кто жив — тот неопытен. Тёмен мой взор виноватый. Увидевший то, что до времени видеть нельзя, страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай. «Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…»
Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть. Это только снаружи больница скушна, непреклонна. А внутри — очень много событий, занятий и чувств. И больные гуляют, держась за перила балкона. Одиночество боли и общее шарканье ног вынуждают людей к (вдруг слово забыла) контакту. Лишь покойник внизу оставался совсем одинок: санитар побежал за напарником, бросив каталку. Столь один — он, пожалуй, ещё никогда не бывал. Сочиняй, починяй — все сбиваемся в робкую стаю. Даже хладный подвал, где он в этой ночи ночевал, кое-как опекаем: я доброго сторожа знаю. Но зато, может быть, никогда он так не был любим. Все, кто был на балконе, его озирали не вчуже. Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним. Это ластились к тайне живых боязливые души. Все свидетели скрытным себя осенили крестом. За оградой — не знаю, а здесь нездоровый упадок атеизма заметен. Всем хочется над потолком вдруг увидеть утешный и здравоопрятный порядок. Две не равных вершины вздымали покров простыни. Вдосталь, мил-человек, ты небось походил по Расее. Натрудила она две воздетые к небу ступни. Что же делать, прощай. Не твоё это, брат, воскресенье. Впрочем, кто тебя знает. Вдруг матушка в церковь вела: «Дево, радуйся!» Я — не умею припомнить акафист. Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина. Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест. «Бессмертьем душу обольщая…»
Александру Блоку
Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая, большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймём ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облёк. Всё сказано — и всё сокрыто. Совсем прозрачно — и темно. Чем больше имя знаменито, тем неразгаданней оно. А это, от чьего наитья туманно в сердце молодом, — тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоён? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймём. Всё прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслье зла, провидит он лишь высь трагедий. Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, где всё — надрыв и всё — навзрыд? Не снесший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь — поющий не учёл. Вослед замученному звуку он целомудренно ушёл. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, и лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остаётся нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам. Ёлка в больничном коридоре
В коридоре больничном поставили ёлку. Она и сама смущена, что попала в обитель страданий. В край окна моего ленинградская входит луна и недолго стоит: много окон и много стояний. К той старухе, что бойко бедует на свете одна, переходит луна, и доносится шорох стараний утаить от соседок, от злого непрочного сна нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий. Всем больным стало хуже. Но всё же — канун Рождества. Завтра кто-то дождётся известий, гостинцев, свиданий. Жизнь со смертью — в соседях. Каталка всегда не пуста — лифт в ночи отскрипит равномерность её упаданий. Вечно радуйся, Дево! Младенца ты в ночь принесла. Оснований других не оставлено для упований, но они так важны, так огромны, так несть им числа, что прощён и утешен безвестный затворник подвальный. Даже здесь, в коридоре, где ёлка — причина для слёз (не хотели её, да сестра заносить повелела), сердце бьётся и слушает, и — раздалось, донеслось: — Эй, очнитесь! Взгляните — восходит звезда Вифлеема. Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву, поспешанье волхвов и неопытной матери локоть, упасавший Младенца с отметиной чудной во лбу. Остальное — лишь вздор, затянувшейся лжи мимолётность. Этой плоти больной, извреждённой трудом и войной, что нужней и отрадней столь просто описанной сцены? Но — корят то вином, то другою какою виной и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы. Я смотрела, как день занимался в десятом часу: каплей был и блестел как бессмысленный черный фонарик, — там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну: в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик. Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист. Цвет — был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких. Так на девичьей шее умеет мерцать аметист. Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик. А как стали вставать, с неохотой глаза открывать — вдоль метели пронёсся трамвай, изнутри золотистый. Все столпились у окон, как дети: — Вот это трамвай! Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый. Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли. Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда или невидали мне достанет для слёз и любви. — Вам не надо ль чего-нибудь? — Нет, ничего нам не надо. Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты. Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан. Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси. В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом! «Такая пала на́ душу метель…»
Такая пала на́ душу метель: ослепли в ней и заплутали кони. Я в элегантный въехала мотель, где и сижу в шезлонге на балконе. Вот так-то, брат ладыжинский овраг, Я знаю силу твоего week-end’a, но здесь такой у барменов аврал, — прости, что говорю интеллигентно. Въезжает в зренье новый лимузин. Всяк флаг охоч до нашего простора. Отечество юлит и лебезит: Алёшки — ладно, но и Льва Толстого. О бедное отечество, прости! Не всё ж гордиться и грозить чумою. Ты приворотным зельем обольсти гостей желанных — пусть тряхнут мошною. С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез? Как ни скажи — а всё сидеть тоскливо. Но сколько финнов! Уж не все ли здесь, где нет иль мало Финского залива? Не то, что он отсутствует совсем, но обитает за глухой оградой. Мне нравится таинственный сосед, невидимый, но свежий и отрадный. Его привет щекою и плечом приму — и вновь затворничаем оба. Но — Финский он. Я — вовсе ни при чём, хоть почитатель финского народа. Не мне судить: повсюду и всегда иль только здесь, где кемпинг и суббота, присуща людям яркая черта той красоты, когда душа свободна. Да и не так уж скрытен их язык. Коль придан Вакху некий бог обратный, они весь день кричат ему: «Изыдь!» — не размыкая рюмок и объятий. Но и моя вдруг засверкала жизнь. Содержат трёх медведиц при мотеле. Невольно стала с ними я дружить, на что туристы с радостью глядели. Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!». Мы шествуем с медведицей моею. Не обессудь, великая страна, тебя я прославляю, как умею. Какой успех! Какая благодать! Аттракционом и смешным, и редким могли бы мы валюту добывать столь нужную — да возбранил директор. Что делать дале? Я живу легко. Событий — нет. Занятия — невинны. Но в баре, глянув на мое лицо, вдруг на мгновенье умолкают финны. Венеция моя
Иосифу Бродскому
Темно, и розных вод смешались имена. Окраиной басов исторгнут всплеск короткий. То розу шлёт тебе, Венеция моя, в Куоккале моей рояль высокородный. Насупился — дал знать, что он здесь ни при чём. Затылка моего соведатель настойчив. Его: «Не лги!» — стоит, как Ангел за плечом, с оскомою в чертах. Я — хаос, он — настройщик. Канала вид… — Не лги! — в окне не водворён и выдворен помин о виденном когда-то. Есть под окном моим невзрачный водоём, застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава. Правдивый за плечом, мой Ангел, такова протечка труб — струи источие реально. И розу я беру с роялева крыла. Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто. Не так? Но роза — вот, и с твоего крыла (застенчиво рука его изгиб ласкала). Не лжёт моя строка, но всё ж не такова, чтоб точно обвести уклончивость лекала. В исходе час восьмой. Возрождено окно. И темнота окна — не вырожденье света. Цвет — не скажу какой, не знаю. Знаю, кто содеял этот цвет, что вижу, — Тинторетто. Мы дожили, рояль, мы — дожи, наш дворец расписан той рукой, что не приемлет розы. И с нами Марк Святой, и золотой отверст зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы. — Не лги! — но мой зубок изгрыз другой букварь. Мне ведом звук черней диеза и бемоля. Не лгу — за что запрет и каркает бекар? Усладу обрету вдали тебя, близ моря. Труп розы возлежит на гущине воды, которую зову как знаю, как умею. Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни в Куоккале моей, с Венецией моею. Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришёл и устоял. Луна была зрачком искома и найдена. Но что с ревнивцем за плечом? Неужто и на час нельзя уйти из дома? Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон. — Не лги! — и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой. Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон к Венеции — твоей сопернице великой. ………………………………………………………………………. Здесь — перерыв. В Италии была. Италия светла, прекрасна. Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, — погасла. Постой
Не полюбить бы этот дом чужой, где звук чужой пеняет без утайки пришельцу, что ещё он не ушёл: де, странник должен странствовать, не так ли? Иль полюбить чужие дом и звук: уменьшиться, привадиться, втесаться, стать приживалой сущего вокруг, своё — прогнать и при чужом остаться? Вокруг — весны разор и красота, сырой песок, ведущий в Териоки. Жилец корпит и пишет: та-та-та, — диктант насильный заточая в строки. Всю ночь он слышит сильный звук чужой: то измышленья прежних постояльцев, пока в окне неистощим ожог, снуют, отбившись от умов и пальцев. Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив забыт иль за ненадобностью брошен? Непосвященный слушатель молчит. Он дик, смешон, давно ль он ел — не спрошен. Длиннее звук, чем маленькая тьма. Затворник болен, но ему не внове входить в чужие звуки и дома для исполненья их капризной воли. Он раболепен и душой кривит. Составленный вчерне из многоточья, к утру готов бесформенный клавир и в стройные преобразован клочья. Покинет гость чужие дом и звук, чтоб никогда сюда не возвращаться и тосковать о распре музык двух. Где — он не скажет. Где-то возле счастья. «Всех обожаний бедствие огромно…»
Всех обожаний бедствие огромно. И не совпасть, и связи не прервать. Так навсегда, что даже у надгробья, — потупившись, не смея быть при Вас, — изъявленную внятно, но не грозно надземную приемлю неприязнь. При веяньях залива, при закате стою, как нищий, согнанный с крыльца. Но это лишь усмешка, не проклятье. Крест благородней, чем чугун креста. Ирония — избранников занятье. Туманна окончательность конца. Дом с башней
Луны ещё не вдосталь, а заря ведь уже сошла — откуда взялся свет? Сеть гамака ужасная зияет. Ах, это май: о тьме и речи нет. Дом выспренний на берегу залива. В саду — гамак. Всё упустила сеть, но не пуста: игриво и лениво в ней дней былых полеживает смерть. Бывало, в ней покачивалась дрёма и упадал том Стриндберга из рук. Но я о доме. Описанье дома нельзя построить наобум и вдруг. Проект: осанку вычурного замка венчают башни шпиль и витражи. Красавица была его хозяйка. — Мой ангел, пожелай и прикажи. Поверх кустов сирени и малины — балкон с пространным видом на залив. Всё гости, фейерверки, именины. В тот майский день молился ль кто за них? Сооруженье: вместе дом и остров для мыслящих гребцов средь моря зла. Здесь именитый возвещал философ (он и поэт): — Так больше жить нельзя! Какие ночи были здесь! Однако хозяев нет. Быть дома ночью — вздор. Пора бы знать: «Бродячая собака» лишь поздним утром их отпустит в дом. Замечу: знаменитого подвала таинственная гостья лишь одна навряд ли здесь хотя бы раз бывала, иль раз была — но боле никогда. Покой и прелесть утреннего часа. Красотка-финка самовар внесла. И гимназист, отрекшийся от чая, всех пристыдил: — Так больше жить нельзя! В устройстве дома — вольного абсурда черты отрадны. Запределен бред предположенья: вдруг уйти отсюда. Зачем? А дом? А башня? А крокет? Балы, спектакли, чаепитья, пренья. Коса, румянец, хрупкость, кисея — и голосок, отвлекшийся от пенья, расплакался: — Так больше жить нельзя! Влюблялись, всё смеялись и стрелялись нередко, страстно ждали новостей. Дом с башней ныне — робкий постоялец, чудак изгой на родине своей. Нет никого. Ужель и тот покойник — незнаемый, тот, чей гамак дыряв, к сосне прибивший ржавый рукомойник, заткнувший щели в окнах и дверях? Хоть не темнеет, а светает рано. Лет дому сколько? Менее, чем сто. Какая жизнь в нём сильная играла! Где это всё? Да было ль это всё? Я полюбила дом, и водостока резной узор, и, более всего, со шпилем башню и цветные стёкла. Каков мой цвет сквозь каждое стекло? Мне кажется, и дом меня приметил. Войду в залив, на камне постою. Дом снова жив, одушевлен и светел. Я вижу дом, гостей, детей, семью. Из кухни в погреб золотистой финки так весел промельк! Как она мила! И нет беды печальней детской свинки, всех ужаснувшей, — да и та прошла. Так я играю с домом и заливом. Я занята лишь этим пустяком. Над их ко мне пристрастием взаимным смеётся кто-то за цветным стеклом. Как всё сошлось! Та самая погода, и тот же тост: — Так больше жить нельзя! Всего лишь май двенадцатого года: ждут Сапунова к ужину не зря. «Темнеет в полночь и светает вскоре…»
Темнеет в полночь и светает вскоре. Есть напряженье в столь условной тьме. Пред-свет и свет, словно залив и море, слились и перепутались в уме. Как разгляжу незримость их соитья? Грань меж воды я видеть не могу. Канун всегда таинственней событья — так мнится мне на этом берегу. Так зорко, что уже подслеповато, так чутко, что в заумии звенит, я стерегу окно, и непонятно: чем сам себя мог осветить залив? Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли? Во сне видней что видеть не дано. Вслепую — книжки Блока записные я открываю. Пятый час. Темно. Но не совсем. Иначе как я эти слова прочла и поняла мотив: «Какая безысходность на рассвете». И отворилось зренье глаз моих. Я вышла. Бодрый север по загривку трепал меня, отверстый нюх солил. Рассвету вспять я двинулась к заливу и далее, по валунам, в залив. Он морем был. Я там остановилась, где обрывался мощный край гряды. Не знала я: принять за гнев иль милость валы непроницаемой воды. Да, уж про них не скажешь, что лизнули резиновое облаченье ног. И никакой поблажки и лазури: горбы судьбы с поклажей вечных нош. Был камень сведущ в мысли моря тайной. Но он привык. А мне, за все века, повиснуть в них подробностью случайной впервой пришлось. Простите новичка. «Какая безысходность на рассвете». Но рассвело. Свет боле не иском. Неужто прыткий получатель вести её обманет и найдёт исход? Вдруг возгорелась вкрапина гранита: смотрел на солнце великанский лоб. Моей руке шершаво и ранимо отозвалась незыблемая плоть. «Какая безысходность на рассвете». Как весел мне мой ход поверх камней. За главный смысл лишь музыка в ответе. А здравый смысл всегда перечит ей. «Завидев дом, в испуге безъязыком…»
Завидев дом, в испуге безъязыком, я полюбила дома синий цвет. Но как залива нынче цвет изыскан: сам как бы есть, а цвета вовсе нет. Вода вольна быть призрачна, но слово о ней такое ж — не со-цветно ей. Об имени для цвета никакого ты, синий дом, не думай, а синей! А занавески жёлтые на окнах! Утешно сине-жёлтое пятно. И дома-балаганчика невольник не веселей, должно быть, чем Пьеро. Я слышала, и обвели чернила, след музыки, что прежде здесь жила. Так яблоко, хоть полно, но червиво. Так этих стен ущербна тишина. То ль слуху примерещилась больному двоюродная му́ка грёз и слёз, то ль не спалось подкидышу-бемолю. Потом прошло, затихло, улеглось. Увы тебе, грядущий мой преемник, таинственный слагатель партитур. Не преуспеть тебе в твоих пареньях: в них чуждые созвучья прорастут. Прости меня за то, что озарили тебя затменья моего ума. Всегда ты будешь думать о заливе. Тебя возьмется припекать луна. Потом пройдет. Исчезнет звук насильный, но он твою не оскорбил струну. Прошу тебя: люби мой домик синий и занавесок яд и желтизну. Они причастны тайне безобидной. Я не смогу покинуть их вполне, как близко сущий, но сейчас не видный залив в моём распахнутом окне. И что залив, загадка, поволока? Спросила — и ответа заждалась. Пожалуй, имя молодого Блока подходит цвету, скрытому от глаз. Побережье
Льву Копелеву
Не грех ли на залив сменять дом колченогий, пусторукий, о том, что есть, не вспоминать, иль вспоминать с тоской и му́кой. Руинам предпочесть родным чужого бытия обломки и городских окраин дым вдали — принять за весть о Блоке. Мысль непрестанная о нём больному Блоку не поможет, и тот обещанный лимон здоровье чьё-то в чай положит. Но был так сильно, будто есть день упоенья, день надежды. День притаился где-то здесь, на этом берегу, — но где же? Не тяжек грех — тот день искать в каменьях и песках рассвета. Но не бесчувственна ли мать, избравшая занятье это? Упрочить сердце, и детей подкинуть обветшалой детской, и ослабеть для слез о тех, чьё детство — крайность благоденствий. Услышат все и не поймут намёк судьбы, беды предвестье. Ум, возведённый в абсолют, не грамотен в аз, буки, веди. Но дом так чудно островерх! Канун каникул и варенья, день Ангела, и фейерверк, том золочёный Жюля Верна. Всё потерять, страдать, стареть — всё ж меньше, чем пролёт дороги из Петербурга в Сестрорецк, Куоккалу и Териоки. Недаром протяжён уют блаженных этих остановок: ведь дальше — если не убьют — Ростов, Батум, Константинополь. И дальше — осенит крестом скупым святая Женевьева. Пусть так. Но будет лишь потом всё то, что долго, что мгновенно. Сначала — дама, господин, приникли кружева к фланели. Всё в мире бренно — но не сын, вверх-вниз гоняющий качели. Не всякий под крестом, кто юн иль молод, мёртв и опозорен. Но обруч так летит вдоль дюн, июнь, и небосвод двузорен. И господин и дама — тот имеют облик, чьё решенье — труды истории, итог, триумф её и завершенье. А как же сын? Не надо знать. Вверх-вниз летят его качели, и юная бледнеет мать, и никнут кружева к фланели. В Крыму, похожий на него, как горд, как мёртв герой поручик. Нет, он — дитя. Под Рождество какие он дары получит! А чудно островерхий дом? Ведь в нём как будто учрежденье? Да нет! Там ёлка под замком. О Ты, чьё празднуют рожденье, Ты милосерд, открой же дверь! К серьгам, браслетам и оковам привыкла ли турчанка-ель? И где это — под Перекопом? Забудь! Своих детей жалей за то, что этот век так долог, за вырубленность их аллей, за бедность их безбожных ёлок, за не-язык, за не-латынь, за то, что сирый ум — бледнее без книг с обрезом золотым, за то, что Блок тебе больнее. Я и жалею. Лишь затем стою на берегу залива, взирая на чужих детей так неотрывно и тоскливо. Что пользы днём с огнём искать снег прошлогодний, ветер в поле? Но кто-то должен так стоять всю жизнь возможную — и доле. Поступок розы
Памяти Н. Н. Сапунова
«Как хороши, как свежи…» О, как свежи, как хороши! Пять было разных роз. Всему есть подражатели на свете иль двойники. Но роза розе — рознь. Четыре сразу сгинули. Но главной был так глубок и жадно-дышащ зев: когда б гортань стать захотела гласной, — рык издала бы роза — царь и лев. Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то, мне слышалось, иль выдумано мной безвыходное низкое контральто: вулканный выдох глубины земной. Речей и пенья на высоких нотах не слышу: как-то мелко и мало́. Труд розы — вдох. Ей не положен отдых. Трудись, молчи, сокровище моё. Но что же запах, как не голос розы? Смолкает он, когда она мертва. Прости мои развязные вопросы. Поговорим, о госпожа моя. Куда там! Норов розы не покладист. Вдруг аромат — отлет её души? Восьмой ей день. Она свежа покамест. Как свежи, Боже мой, как хороши слова совсем бессмысленной и нежной, прелестной и докучливой строки. И роза, вместо смерти неизбежной, здорова — здравомыслью вопреки. Светает. И на синеве, как рана, отверсто горло розы на окне и скорбно чёрно-алое контральто. Сама ль я слышу? Слышится ли мне? Не с повеленьем, а с монаршей просьбой не спорить же. К заливу я иду. — О, не шути с моей великой розой! — прошу и розу отдаю ему. Плыви, о роза, бездну украшая. Ты выбрала. Плыви светло, легко. От Териок водою до Кронштадта, хоть это смерть, не так уж далеко. Волнам предайся, как художник милый в ночь гибели, для века роковой. До берега, что стал его могилой, и ты навряд ли доплывешь живой. Но лучше так — в разгар судьбы и славы, предчувствуя, но знанья избежав. Как он спешил! Как нервы были правы! На свете та́к один лишь раз спешат. Не просто тело мертвое качалось в бесформенном удушии воды — эпоха упования кончалась и занимался крах его среды. Вы встретитесь! Вы стоите друг друга: одна осанка и один акцент, как принято средь избранного круга, куда не вхож богатый фармацевт. Я в дом вошла. Стоял стакан коряво. Его настой другой цветок лакал. Но слышалось бездонное контральто, и выдох уст ещё благоухал. Вот истеченье поминальных суток по розе. Синева и пустота. То — гордой розы собственный поступок. Я ни при чём. Я розе — не чета. «Этот брег — только бред двух схватившихся зорь…»
Этот брег — только бред двух схватившихся зорь, двух эпох, что не равно померялись мощью, двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор — надоевшую невозродимую мошку. Пролетал-докучал светлячок-изумруд. Усмехнулся историк, заплакал ботаник, и философ решал, как потом назовут спор фатальных предчувствий и действий батальных. Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав не борец-удалец, а добряк энтомолог, пожалевший пыльцу, обращённую в прах: не летит и не светится — страшно, темно ведь. Новых крыл не успели содеять крыла, хоть любили, и ждали, и звали кого-то. И — походка корява и рожа крива у хмельного и злого урода-курорта. Но в отдельности — бедствен и жалостен лик. Всё покупки, посылки, котомки, баулы. Неужель я из них — из писателей книг? Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны. Как и выжить уму при большом, молодом ветре моря и мая, вскрывающем почки, под загробный, безвыходный стук молотков, в продуктовые ящики бьющий на почте? Я на почту пришла говорить в телефон, что жива, что люблю. Я люблю и мертвею. В провода, съединившие день деловой, плач влетает подобно воздушному змею. То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок робкой девочки море увидел и зелен, то ль двужилен и жив изумруд-светлячок, просто скрытен — теперь его опыт надземен. Он следит! Он жалеет! Ему не претит приласкать безобразия горб многотрудный. Он — слетит и глухому лицу причинит изумляющий отсвет звезды изумрудной. «Ночь: белый сонм колонн надводных…»
Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет, но воздуха и вод удвоен гласный звук, как если б кто-то был и вымолвил: Коонен… О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух. Я помню голос тот, неродственный канонам всех горл: он одинок единогласья средь, он плоской высоте приходится каньоном и зренью приоткрыт многопородный срез. Я слышала его на поминанье Блока. (Как грубо молода в ту пору я была.) Из перьев синих птиц, чья вотчина — эпоха былая, в дне чужом нахохлилось боа. Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока уныньем горловым — понять я не могла. Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло, рок маленький ко мне послал его крыла. Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен? Акцент долгот присущ волнам и валунам. Аа — таков ответ незримых колоколен. То — эхо возвратил недальний Валаам. «Мне дан июнь холодный и пространный…»
Мне дан июнь холодный и пространный и два окна: на запад и восток, чтобы в эпитет ночи постоянный вникал один, потом другой висок. Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный, оставив блик для рыбы и блесны. Преобладанье призелени нежной главенствует в составе белизны. Уже второго часа половина, и белой ночи сложное пятно в её края невхожего павлина в залив роняет зрячее перо. На любованье маленьким оттенком уходит час. Светло, но не рассвет. Сверяю свет и слово — так аптекарь то на весы глядит, то на рецепт. Кирьява-Лахти — имя вод окольных, пред-Ладожских. Вид из окна — ушёл в расплывчатость. На белый подоконник будильник белый грубо водружён. И не бела цветная ночь за ними. Фиалки проступают на скале. Мерцает накипь серебра в заливе. Синеет плащ, забытый на скамье. Четвёртый час. Усилен блеск фиорда. Метнулась птицы взбалмошная тень. Распахнуты прозрачные ворота. Весь розовый, в них входит новый день. Ещё ночные бабочки роятся. В одном окне — фиалки и скала. В другом — огонь, и прибылью румянца позлащена одна моя скула. Шестой день июня
Словно лев, охраняющий важность ворот от пролаза воров, от досужего сглаза, стерегу моих белых ночей приворот: хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла. Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел, как темнеть не умело, зато рассветало. Вдруг я вспомнила — чей занимается день, и не знала: как быть, так мне весело стало. Растревожила печку для пущей красы, посылая заре измышление дыма. Уу, как стал расточитель червонной казны хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо. Спал ребенок, сокрыто и стройно летя. И опять обожгла безоплошность решенья: Он сегодня рожден и покуда дитя, как всё это недавно и как совершенно. Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать, кофеином ошпарив зевок недосыпа? Есть гора у меня, и крыльца перевал меж теплом и горою, его я достигла. О, как люто, как северно блещет вода. Упасенье черемух и крах комариный. Мало севера мху — он воззрился туда, где магнитный кумир обитает незримый. Есть гора у меня — из гранита и мха, из лишайных диковин и диких расщелин. В изначалье ее укрывается мгла и стенает какой-то пернатый отшельник. Восхожу по крутым и отвесным камням и стыжусь, что моя простодушна утеха: всё мемории милые прячу в карман — то перо, то клочок золотистого меха. Наверху возлежит триумфальный валун. Без оглядки взошла, но меня волновало, что на трудность подъёма уходит весь ум, оглянулась: сиял Белый скит Валаама. В нижнем мраке ещё не умолк соловей. На возглыбии выпуклом — пекло и стужа. Чей прозрачный и полый вон тот силуэт — неподвижный зигзаг ускользанья отсюда? Этот контур пустой — облаченье змеи, «вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля о словечке!) Добычливы руки мои, прытки ноги, с горы напрямик упадая. Мне казалось, что смотрит нагая змея, как себе я беру её кружев обноски, и смеётся. Ребёнок заждется меня, но подарком змеи как упьётся он после! Но препона была продвижению вниз: на скале, под которою зелен мой домик, — дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц, это — ландыши, мытарство губ и ладоней. Дале — книгу открыть и отдать ей цветок, в ней и в небе о том перечитывать повесть, что румяной зарёю покрылся восток, и обдумывать эту чудесную новость. «Где Питкяранта? Житель питкярантский…»
Где Питкяранта? Житель Питкярантский собрался в путь. Автобус дребезжит. Мой тайный глаз, живущий под корягой, автобуса оглядывает жизнь. Пока стоим. Не поспешает к цели сквозной приют скитальцев и сирот. И силуэт старинной финской церкви в проеме арки скорбно предстает. Грейпфрут — добыча многих. Продавала торговли придурь неуместный плод. Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала! Нюх отворен и пришлый запах пьёт. Всех обликов так скудно выраженье, так загнан взгляд и неказиста стать, словно они эпоху Возрожденья должны опровергать и попирать. В дверь впопыхах три девушки скакнули. Две первые пригожи, хоть грубы. Содеяли уроки физкультуры их наливные руки, плечи, лбы. Но простодушна их живая юность, добротна плоть, и дело лишь за тем (он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость примерит к зову их дремотных тел. Но я о той, о третьей их подруге. Она бледна, расплывчато полна, пьяна, но четко обнимают руки припасы бедной снеди и вина. Совсем пьяна, и сонно и безгрешно пустует глаз, безвольно голубой, бесцветье прядей Ладоге прибрежно, бесправье чёрт простерто пред судьбой. Поехали! И свалки мимолетность пронзает вдруг единством и родством: котомки, тётки, дети, чей-то локоть — спасёмся ль, коль друг в друга прорастём? Гремим и едем. Хвойными грядами обведено сверкание воды. На всех балконах — рыбьих душ гирлянды. Фиалки скал издалека видны. Проносится роскошный дух грейпфрута, словно гуляка, что тряхнул мошной. Я озираю, мучась и ревнуя, сокровища черёмухи сплошной. Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой, с кульками и бутылками в руках? Взор, слабоумно-чистый и далёкий, оставит грамотея в дураках. Её толкают: — Танька! — дремлет Танька, но сумку держит цепкостью зверька. Блаженной, древней исподволи тайна расширила бессмыслицу зрачка. Должно быть, снимок есть на этажерке: в огромной кофте Танька лет пяти. Готовность к жалкой и неясной жертве в чертах приметна и сбылась почти. Да, этажерка с розаном, каморка. В таких стенах роль сумки велика. Брезгливого и жуткого кого-то в свой час хмельной и Танька завлекла. Подружек ждет обнимка танцплощадки, особый смех, прищуриванье глаз. Они уйдут. А Таньке нет пощады. Пусть мается — знать, в мае родилась. С утра не сыщет маковой росинки. Окурки, стужа, лютая кровать. Как размыкать ей белые ресницы? Как миг снести и век провековать? Мне — выходить. Навек я Таньку брошу. Но всё она стоит передо мной. С особенной тоской я вижу брошку: юродивый цветочек жестяной. «Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки, кратчайшей ночи долгий день, и белоручкам белошвейки прощают молодую лень. Оборок, складок, кружев, рюшей сегодня праздник выпускной и расставанья срок горючий моей черёмухи со мной. В ночи девичьей, хороводной есть болетворная тоска. Её, заботой хлороформной, туманят действия цветка. Воскликнет кто-то: знаем, знаем! Приелся этот ритуал! Но всех поэтов всех избранниц кто не хулил, не ревновал? Нет никого для восклицаний: такую я сыскала глушь, что слышно, как, гонимый цаплей, в расщелину уходит уж. Как плавно выступала пава, пока была её пора! — опалом пагубным всплывала и Анной Павловой плыла. Ещё ей рукоплещут ложи, ещё влюблен в неё бинокль — есть время вымолвить: о Боже! — нет черт в её лице больном. Осталась крайность славы: тризна. Растенье свой триумф снесло, как знаменитая артистка, — скоропостижно и светло. Есть у меня чулан фатальный. Его окно темнит скала. Там долго гроб стоял хрустальный, и в нём черёмуха спала. Давно в округе обгорело, быльём зелёным поросло её родительское древо и всё недальнее родство. Уж примерялись банты бала. Пылали щёки выпускниц. Красавица не открывала Дремотно-приторных ресниц. Пеклась о ней скалы дремучесть всё каменистей, всё лесней. Но я, любя её и мучась, — не королевич Елисей. И главной ночью длинно-белой, вблизи неутолимых глаз, с печальной грацией несмелой царевна смерти предалась. С неизъяснимою тоскою, словно былую жизнь мою, я прах её своей рукою горы подножью отдаю. — Ещё одно настало лето, — сказала девочка со сна. Я ей заметила на это: — Ещё одна прошла весна. Но жизнь свежа и беспощадна: в черёмухи прощальный день глаз безутешный — мрачно, жадно успел воззриться на сирень. «Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
Лишь июнь сортавальские воды согрел — поселенья опальных черёмух сгорели. Предстояла сирень, и сильней и скорей, чем сирень, расцвело обожанье к сирени. Тьмам цветений назначил собор Валаам. Был ли молод монах, чьё деянье сохранно? Тосковал ли, когда насаждал-поливал очертания нерукотворного храма? Или старец, готовый пред богом предстать, содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива? Суммой сумрачной заросли явлена страсть. Ослушанье послушника в ней очевидно. Это — ересь июньских ночей на устах, сон зрачка, загулявший по ладожским водам. И не виден мне богобоязненный сад, дали ветку сирени — и кажется: вот он. У сиреневых сводов нашёлся один прихожанин, любое хожденье отвергший. Он глядит нелюдимо и сиднем сидит, и крыльцу его — в невидаль след человечий. Он заране запасся скалою в окне. Есть сусек у него: ведовская каморка. Там он держит скалу, там случалось и мне заглядеться в ночное змеиное око. Он хватает сирень и уносит во мрак (и выносит черемухи остов и осыпь). Не причастен сему светлоликий монах, что терпеньем сирени отстаивал остров. Наплывали разбой и разор по волнам. Тем вольней принималась сирень разрастаться. В облаченье лиловом вставал Валаам, и смотрело растенье в глаза святотатца. Да, хватает, уносит и смотрит с тоской, обожая сирень, вожделея сирени. В чернокнижной его кладовой колдовской борода его кажется старше, синее. Приворотный отвар на болотном огне закипает. Летают крылатые мыши. Помутилась скала в запотевшем окне: так дымится отравное варево мысли. То ль юннат, то ли юный другой следопыт был отправлен с проверкою в дом под скалою. Было рано. Он чая ещё не допил. Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю. Он вернулся не скоро и вчуже смотрел, говорил неохотно, держался сурово. — Там такие дела, там такая сирень, — проронил — и другого не вымолвил слова. Относили затворнику новый журнал, предлагали газету какую угодно. Никого не узнал. Ничего не желал. Грубо ждал от смущённого гостя — ухода. Лишь остался один — так и прыгнул в тайник, где храним ненаглядный предмет обожанья. Как цветёт его радость! Как душу томит, обещать не умея и лишь обольщая! Неужели нагрянут, спугнут, оторвут от судьбы одинокой, другим не завидной? Как он любит теченье её и триумф под скалою лесною, звериной, змеиной! Экскурсантам, что свойственны этим местам, начал было твердить предводитель экскурсий: вот-де дом под скалой… Но и сам он устал, и народу казалась история скушной. Был забыт и прощён её скромный герой: отсвет острова сердце склоняет к смиренью. От свершений мирских упасаем горой, пусть сидит со своей монастырской сиренью. «То ль потому, что ландыш пожелтел…»
То ль потому, что ландыш пожелтел и стал невзрачной пользою аптечной, то ль отвращенье возбуждал комар к съедобной плоти — родственнице тел, кормящихся добычей бесконечной, как и пристало лакомым кормам… То ль потому, что встретилась змея, — я бы считала встречу добрым знаком, но так она не расплела колец, так равнодушно видела меня, как если б я была пред вещим зраком пустым экраном с надписью: «конец»… То ль потому, что смерклось на скалах и паузой ответила кукушка на нищенский и детский мой вопрос, — схоласт-рассудок явственно сказал, что мне моё не удалось искусство, — и скушный холод в сердце произрос. Нечаянно рука коснулась лба: в чём грех его? в чём бедная ошибка? Достало и таланта, и ума, но слишком их таинственна судьба: окраинней и глуше нет отшиба, коль он не спас — то далее куда? Вчера, в июня двадцать третий день, был совершенен смысл моей печали, как вид воды — внизу, вокруг, вдали. Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел? Те, что на скалах, ландыши увяли, но ландыши низин не отцвели. «Сирень, сирень, не кончилась бы худом…»
Сирень, сирень — не кончилась бы худом моя сирень. Боюсь, что не к добру в лесу нашла я разорённый хутор и у него последнее беру. Какое место уготовил дому разумный финн! Блеск озера слезил зрачок, когда спускалась за водою красавица, а он за ней следил. Как он любил жены златоволосой податливый и плодоносный стан! Она, в невестах, корень приворотный заваривала — он о том не знал. Уже сынок играл то в дровосека, то в плотника, и здраво взгляд синел, — всё мать с отцом шептались до рассвета, и всё цвела и сыпалась сирень. В пять лепестков она им колдовала жить-поживать и наживать добра. Сама собой слагалась Калевала во мраке хвой вкруг светлого двора. Не упасёт неустрашимый Калев добротной, животворной простоты. Всё в бездну огнедышащую канет. Пройдет полвека. Устоят цветы. Душа сирени скорбная витает — по недосмотру бывших здесь гостей. Кто предпочел строению — фундамент, румяной плоти — хрупкий хруст костей? Нашла я доску, на которой режут хозяйки снедь на ужинной заре, — и заболел какой-то серый скрежет в сплетенье солнц, в дыхательном ребре. Зачем мой ход в чужой цветник вломился? Ужель чтоб на кладбище пировать и языка чужого здравомыслье возлюбленною речью попирать? Нет, не затем сирени я добытчик, что я сирень без памяти люблю и многотолпен стал её девичник в сырой пристройке, в северном углу. Всё я смотрю в сиреневые очи, в серебряные воды тишины. Кто помышлял: пожалуй, белой ночи достаточно — и дал лишь пол-луны? Пред-северно, продольно, сыровато. Залив стоит отвесным серебром. Дождит, и отзовется Сортавала, коли её окликнешь: Сердоболь. Есть у меня будильник, полномочный не относиться к бдению иль сну. Коль зазвенит — автобус белонощный я стану ждать в двенадцатом часу. Он появляться стал в канун сирени. Он начал до потопа, до войны свой бег. Давно сносились, устарели его крыла, и лица в нём бледны. Когда будильник полночи добьётся по усмотренью только своему, автобус белонощный пронесётся — назад, через потом, через войну. В обратность дней, вспять времени и смысла, гремит его брезентовый шатёр. Погони опасаясь или сыска, тревожно озирается шофёр. Вдоль берега скалистого, лесного летит автобус — смутен никаков. Одна я слышу жуткий смех клаксона, хочу вглядеться в лица седоков. Но вижу лишь бескровный и зловещий туман обличий и не вижу лиц. Всё это как-то связано с зацветшей сиренью возле старых пепелищ. Ужель спешат к владениям отцовским, к пригожим жёнам, к милым сыновьям. Конец июня: обоняньем острым о сенокосе грезит сеновал. Там — дом смолист, нарядна черепица. Красавица ведро воды несла — так донесла ли? О скалу разбиться автобусу бы надо, да нельзя. Должна ль я снова ждать их на дороге на Питкяранту? (Славный городок, но как-то грустно, и озябли ноги, я ныне странный и плохой ходок.) Успею ль сунуть им букет заветный и прокричать: — Возьми, несчастный друг! — в обмен на скользь и склизь прикосновений их призрачных и благодарных рук? Легко ль так ночи проводить, а утром, чей загодя в ночи содеян свет, опять брести на одинокий хутор и уносить сирени ветвь и весть. Мой с диким механизмом поединок надолго ли? Хочу чернил, пера или заснуть. Но вновь блажит будильник. Беру сирень. Хоть страшно — но пора. Пригород: названья улиц
Стихам о люксембургских розах совсем не нужен Люксембург: они порой цветут в отбросах окраин, свалками обросших, смущая сумрак и сумбур. Шутил ботаник-переумок, любитель роз и тишины: две улицы и переулок (он — к новостройке первопуток) — растенью грёз посвящены. Мы, для унятия страданий коровьих, — не растим травы. Народец мы дрянной и драный, но любим свой родной дендрарий, жаль — не сносить в нём головы. Спасибо розе люксембургской за чашу, полную услад: к ней ходим за вином-закуской (хоть и дают её с нагрузкой), цветём, как Люксембургский сад. Не по прописке — для разбора, чтоб в розных кущах не пропасть, есть Роза-прима, Роза-втора, а мелкий соимённик вздора зовётся Розкин непролаз. Лишь розу чтит посёлок-бука, хоть идол сей не им взращён. А вдруг скажу, что сивка-бурка катал меня до Люксембурга? — пускай пошлют за псих-врачом. А было что-то в этом роде: плющ стены замка обвивал, шло готике небес предгрозье, склоняясь к люксембургской розе, её садовник поливал. Царица тридевятой флоры! Зачем на скромный наш восток, на хляби наши и заборы, на злоначальные затворы пал твой прозрачный лепесток? Но должно вот чему дивиться, прочла — и белый свет стал мил: «ул. им. Давыдова Дениса». — Поведай мне, душа-девица, ул. им. — кого? ум — ил затмил. — Вы что, неграмотная, что ли? — спросила девица-краса. — Пойдите, подучитесь в школе. — Открылись щёлки, створки, шторки, и выглянули все глаза. — Я мало видывала видов — развейте умственную тьму: вдруг есть средь ваших индивидов другой Денис, другой Давыдов? — Красавица сказала: — Тьфу! Пред-магазинною горою я шла, и грустно было мне. Свет, радость, жизнь! Ночной порою тебе певцу, тебе герою, не страшно в этой стороне? Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Когда бы этот день — тому, о ком читаю: де, ключ он подарил от… скажем, от ларца открытого… свою так оберёг он тайну, как если бы ловил и окликал ловца. Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ нет у неё, вся — в нём, прозрачно заперта, как суть в устройстве сот. — Не много ль ты болтаешь? — мне чтенье говорит, которым занята. Но я и так — молчок, занятье уст — вино лишь, и терпок поцелуй имеретинских лоз. Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж — как пекло дум зовут, сокрыть не удалось. Вернее — в дверь вошел общения искатель. Тоскою уязвлён и грёзой обольщён, он попросту живет как житель и писатель не в пекле ни в каком, а в центре областном. Я сообщалась с ним в смущении двояком: посол своей же тьмы иль вестник роковой явился подтвердить, что свой чугунный якорь удерживает Пётр чугунною рукой? «Эй, с якорем!» — шутил опалы завсегдатай. Не следует дерзить чугунным и стальным. Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой, с усмешкой небольшой приметил властелин. Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья и высоко над ним — лба над-седьмая пядь. Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья, чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть? Сапог — всегда сосед священного сосуда и вхож в глаза птенца, им не живать втроём. Гость говорит: тех мест писателей союза отличный малый стал теперь секретарём. Однако — поздний час. Мы навсегда простились. Ему не надо знать, чьей тени он сосед. Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц не собиратель я для пиршеств иль бесед. Когда бы этот день — тому, о ком страданье — обыденный устой и содержанье дней, всё длилось бы ловца когтистого свиданье с добычей меж ресниц, которых нет длинней. Играла бы ладонь вещицей золотою (лишь у совсем детей взор так же хитроват), и был бы дну воды даруем ключ ладонью, от тайнописи чьей отпрянет хиромант. То, что ларцом зову (он обречён покраже), и ульем быть могло для слёта розных крыл: пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи, Италия плывёт на сухопарый Крым. А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы», я наклоненья где двойной посул найду? Не лучше ль сослагать купавы и канавы и наклоненье ив с их образом в пруду? И всё это — с моей последнею сиренью, с осою, что и так принадлежит ему, с тропой — вдоль соловья, через овраг — к селенью, и с кем-то, по тропе идущим (я иду), нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем, чтоб поступиться им, оставить дня вовне. Но всё, что обретём, куда мы денем? Скажем: в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне. Вокзальчик
Сердчишко жизни — жил да был вокзальчик. Горбы котомок на перрон сходили. Их ждал детей прожорливый привет. Юродивый там обитал вязальщик. Не бельмами — зеницами седыми всего, что зримо, он смотрел поверх. Поила площадь пьяная цистерна. Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали. Вкус жесткой жижи и на вид — когтист. А мимо них любители сотерна неслись к нему под тенты полосаты. (Взамен — изгой в моём уме гостит.) Одно казалось мне недостоверно: в окне вагона, в том же направленье, ужель и я когда-то пронеслась? И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна, — набор деталей мельче нонпарели — не прочитал в себя глядевший глаз? Сновала прыткость, супилось терпенье. Вязальщик оставался строг и важен. Он видел запрокинутым челом надземные незнаемые петли. Я видела: в честь вечности он вяжет безвыходный эпический чулок. Некстати всплыло: после половодий, когда прилив заманчиво и гадко подводит счёт былому барахлу, то ль вождь беды, то ль вестник подневольный, какого одинокого гиганта сиротствует башмак на берегу? Близ сукровиц драчливых и сумятиц, простых сокровищ надобных взалкавших, брела, крестясь на грубый обелиск, живых и мёртвых горемык со-матерь. Казалось — мне навязывал вязальщик наказ: ничем другим не обольстись. Наказывал, но я не обольщалась ни прелестью чужбин, ни скушной лестью. Лишь год меж сентябрём и сентябрём. Наказывай. В угрюмую прыщавость смотрю подростка и округи. Шар ведь земной — округлый помысел о нём. Опять сентябрь. Весть поутру блазнила: — Хлеб завезли на станцию! Автобус вот-вот прибудет! — Местность заждалась гостинцев и диковинки бензина. Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь не пропустить сей редкий дилижанс. В добрососедство старых распрей вторглась, в приют гремучий. Встреч помчались склоны, рябины радость, рдяные леса. Меньшой двойник отечества — автобус. Легко добыть из многоликой злобы и возлюбить сохранный свет лица. Приехали. По-прежнему цистерна язвит утробы. Булочной сегодня её триумф оспорить удалось. К нам нынче неприветлива Церера. Торгует георгинами зевота. Лишь яблок вдосыть — под осадой ос. Но всё ж и мы не вовсе без новинок. Франтит и бредит импорт домотканый. Сродни мне род уродов и калек. Пинает лютость муку душ звериных. Среди сует, метаний, бормотаний — вязальщика слепого нет как нет. Впустую обошла я привокзалье, дивясь тому, что очередь к цистерне на карликов делилась и верзил. Дождь с туч свисал, как вещее вязанье. Сплетатель самовольной Одиссеи, глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл. Я знала, что изделье бесконечно вязальщика, пришедшего оттуда, где бодрствует, связуя твердь и твердь. Но без него особенно кромешна со мной внутри кровавая округа. Чем искуплю? Где Ты ни есть, ответь. 19 октября 1996 года
Осенний день, особый день — былого дня неточный слепок. Разор дерев, разор людей так ярки, словно напоследок. Опальный Пасынок аллей, на площадь сосланный Страстну́ю, — суров. Вблизи — младой атлет вкушает вывеску съестную. Живая проголодь права́. Книгочий изнурён тоскою. Я неприкаянно брела, бульвару подчинясь Тверскому. Гостинцем выпечки летел лист, павший с клёна, с жара-пыла. Не восхвалить ли мой Лицей? В нём столько молодости было! Останется сей храм наук, наполненный гурьбой задорной, из страшных герценовских мук последнею и смехотворной. Здесь неокрепшие умы такой воспитывал Куницын, что пасмурный румянец мглы льнул метой оспы к юным лицам. Предсмертный огнь окна светил, и Переделкинский изгнанник простил ученикам своим измены роковой экзамен. Где мальчик, чей триумф-провал услужливо в погибель вырос? Такую подлость затевал, а малости вина — не вынес. Совпали мы во дне земном, одной питаемые кашей, одним пытаемые злом, чьё лакомство снесёт не каждый. Поверженный в забытый прах, Сибири свежий уроженец, ты простодушной жертвой пал чужих веленьиц и решеньиц. Прости меня, за то прости, что уцелела я невольно, что я весьма или почти жива и пред тобой виновна. Наставник вздоров и забав — ухмылка пасти нездоровой, чьему железу — по зубам нетвёрдый твой орех кедровый. Нас нянчили надзор и сыск, и в том я праведно виновна, что, восприняв ученья смысл, я упаслась от гувернёра. Заблудший недоученик, я, самодельно и вслепую, во лбу желала учинить пядь своедумную седьмую. За это — в близкий час ночной перо поведает странице, как грустно был проведан мной страдалец, погребённый в Ницце. Надпись на книге: 19 октября
Фазилю Искандеру
Согласьем розных одиночеств составлен дружества уклад. И славно, и не надо новшеств новей, чем сад и листопад. Цветёт и зябнет увяданье. Деревьев прибылен урон. На с Кем-то тайное свиданье опять мой весь октябрь уйдёт. Его присутствие в природе наглядней смыслов и примет. Я на балконе — на перроне разлуки с Днём: отбыл, померк. День девятнадцатый, октябрьский, печально щедрый добродей, отличен силой и окраской от всех, ему не равных, дней. Припёк остуды: роза блекнет. Балкона ледовит причал. Прощайте, Пущин, Кюхельбекер, прекрасный Дельвиг мой, прощай! И Ты… Но нет, так страшно близок ко мне Ты прежде не бывал. Смеётся надо мною призрак: подкравшийся Тверской бульвар. Там до́ма двадцать пятый нумер меня тоскою донимал: зловеще бледен, ярко нуден, двояк и дик, как диамат. Издёвка моего Лицея пошла мне впрок, всё — не беда, когда бы девочка Лизетта со мной так схожа не была. Я, с дальнозоркого балкона, смотрю с усталой высоты в уроки времени былого, чья давность — старее, чем Ты. Жива в плечах прямая сажень: к ним многолетье снизошло. Твоим ровесником оставшись, была б истрачена на что? На всплески рук, на блёстки сцены, на луч и лики мне в лицо, на вздор неодолимой схемы… Коль это — всё, зачем мне всё? Но было, было: буря с мглою, с румяною зарёй восток, цветок, преподносимый мною стихотворению «Цветок», хребет, подверженный ознобу, когда в иных мирах гулял меж теменем и меж звездою прозрачный перпендикуляр. Вот он — исторгнут из жаровен подвижных полушарий двух, как бы спасаемый жонглёром почти предмет: искомый звук. Иль так: рассчитан точным зодчим отпор ветрам и ветеркам, и поведенья позвоночник блюсти обязан вертикаль. Но можно, в честь Пизанской башни, чьим креном мучим род людской, клониться к пятистопной блажи ночь напролёт и день-деньской. Ночь совладает с днём коротким. Вдруг, насылая гнев и гнёт, потёмки, где сокрыт католик, крестом пометил гугенот? Лиловым сумраком аббатства прикинулся наш двор на миг. Сомкнулись жадные объятья раздумья вкруг друзей моих. Для совершенства дня благого, покуда свет не оскудел, надземней моего балкона внизу проходит Искандер. Фазиля детский смех восславить успеть бы! День, повремени. И нечего к строке добавить: «Бог помочь вам, друзья мои!» Весь мой октябрь иссякнет скоро, часы, с их здравомысльем споря, на час назад перевели. Ты, одинокий вождь простора, бульвара во главе Тверского, и в Парке, с томиком Парни́ прости быстротекучесть слова, прерви медлительность экспромта, спать благосклонно повели… Поездка в город
Борису Мессереру
Я собиралась в город ехать, но всё вперялись глаз и лоб в окно, где увяданья ветхость само сюжет и переплёт. О чём шуршит интрига блеска? Каким обречь её словам? На пальцы пав пыльцой обреза, что держит взаперти сафьян? Мне в город надобно, — но втуне, за краем книги золотым, вникаю в лиственной латуни непостижимую латынь. Окна́ усидчивый читатель, слежу вокабул письмена, но сердца брат и обитатель торопит и зовёт меня. Там — дом-артист нескладно статен и переулков приворот издревле славит Хлеб и Скатерть по усмотренью Поваров. Возлюблен мной и зарифмован, знать резвость грубую ленив, союз мольберта с граммофоном надменно непоколебим. При нём крамольно чистых пиршеств не по усам струился мёд… …Сад сам себя творит и пишет, извне отринув натюрморт. Сочтёт ли сад природой мёртвой, снаружи заглянув в стекло, собранье рухляди аморфной и нерадивое стило? Поеду, право. Пушкин, милый, всё Ты, всё жар Твоих чернил! Опять красу поры унылой Ты самовластно учинил. Пока никчёмному посёлку даруешь злато и багрец, что к Твоему добавит слову тетради узник и беглец? Вот разве что: у нас в селенье, хоть улицы весьма важней, проулок имени Сирени перечит именам вождей. Мы из Мичуринца, где листья в дым обращает садовод. Нам Переделкино — столица, Там — ярче и хмельней народ. О недороде огорода пекутся честные сердца. Мне не страшна запретность входа: собачья стража — мне сестра. За это прозвищем «не наши» я не была уязвлена. Сметливо-кротко, не однажды, я в их владения звана. День осени не сродствен злобе. Вотще охоч до перемен рождённый в городе Козлове таинственный эксперимент. Люблю: с оградою бодаясь, привет козы меня узнал. Ба! я же в город собиралась! Придвинься, Киевский вокзал. Ни с места он… Строптив и бурен талант козы — коз помню всех. Как пахнет яблоком! Как Бунин «прелестную козу» воспел. Но я — на станцию, я — мимо угодий, пасек, погребов. Жаль, электричка отменима, что вольной ей до Поваров? Парижский поезд мимолётный, гнушаясь мною, здраво прав, оставшись россыпью мелодий в уме, воспомнившем Пиаф. Что ум ещё в себе имеет? Я в город ехать собралась. С пейзажа, что уже темнеет, мой натюрморт не сводит глаз. Сосед мой, он отторгнут мною. Я саду льщу, я к саду льну. Скользит октябрь, гоним зимою, румяный, по младому льду. Опомнилась руки повадка. Зрачок устал в дозоре лба. Та, что должна быть глуповата, пусть будет, если не глупа. Луны усилилось значенье в окне, в окраине угла. Ловлю луча пересеченье со струйкой дыма и ума, пославшего из недр затылка благожелательный пунктир. Растратчик: детская копилка — всё получил, за что платил. Спит садовод. Корпит ботаник, влеком Сиреневым Вождём. А сердца брат и обитатель взглянул в окно и в дверь вошёл. Душа — надземно, над-оконно — примерилась пребыть не здесь, отведав воли и покоя, чья сумма — счастие и есть. Изгнание ёлки
Борису Мессереру
Я с Ёлкой бедною прощаюсь: ты отцвела, ты отгуляла. Осталась детских щёк прыщавость от пряников и шоколада. Вино привычно обмануло полночной убылью предчувствий. На лампу смотрит слабоумно возглавья полумесяц узкий. Я не стыжусь отверстой вести: пера приволье простодушно. Всё грустно, хитроумно если, и скушно, если дошло, ушло. Пусть мученик правописанья, лишь глуповатости учёный вздохнет на улице — бесправно в честь «правды» чьей-то наречённой. Смиренна новогодья осыпь. Пасть празднества — люта, коварна. В ней кротко сгинул Дед-Морозик, содеянный из шоколада. Родитель плоти обречённой — кондитер фабрики соседней (по кличке «Большевик»), и оный удачлив: плод усердий съеден. Хоть из съедобных он игрушек, нужна немалая отвага, чтоб в сердце сходство обнаружить с раскаяньем антропофага. Злодейство облегчив оглаской, и в прочих прегрешеньях каюсь, но на меня глядят с опаской и всякий дед, и Санта-Клаус. Я и сама остерегаюсь уст, шоколадом обагрённых, обязанных воспеть сохранность сокровищ всех, чей царь — ребёнок. Рта ненасытные потёмки предам — пусть мимолётной — славе. А тут ещё изгнанье Ёлки, худой и нищей, в ссылку свалки. Давно ль доверчивому древу преподносили ожерелья, не упредив лесную деву, что дали поносить на время. Отобраны пустой коробкой её убора безделушки. Но доживёт ли год короткий до следующей до пирушки? Ужасен был останков вынос, круг соглядатаев собравший. Свершив столь мрачную повинность, как быть при детях и собаках? Их хоровод вкруг злых поступков состарит ясных глаз наивность. Мне остаётся взор потупить и шапку на глаза надвинуть. Пресытив погребальный ящик для мусора, для сбора дани с округи, крах звезды блестящей стал прахом, равным прочей дряни. Прощай, навек прощай. Пора уж. Иголки выметает веник. Задумчив или всепрощающ родитель жертвы — отчий ельник. Чтоб ни обёртки, ни окурка, чтоб в праздник больше ни ногою — была погублена фигурка, форсившая цветной фольгою. Ошибся лакомка, желая забыть о будущем и бывшем. Тень Ёлки, призрачно-живая, приснится другом разлюбившим. Сам спящий — в сновиденье станет той, что взашей прогнали, Ёлкой. Прости, вечнозелёный странник, препятствуй грёзе огнеокой. Сон наказующий — разумен. Ужели голос мой пригубит вопль хора: он меня разлюбит. Нет, он меня любил и любит. Рождественским неведом елям гнев мести, несовместный с верой. Дождусь ли? Вербным Воскресеньем склонюсь пред елью, рядом с вербой. Возрадуюсь началу шишек: росткам неопытно зелёным. Подлесок сам меня отыщет, спасёт его исторгшим лоном. Дождаться проще и короче Дня, что не зря зовут Прощёным. Есть место, где заходит в рощи гость-хвоя по своим расчётам. На милость ельника надеюсь, на осмотрительность лесничих. А дале — Чистый Понедельник, пост праведников, прибыль нищих. А дале, выше — благоустье оповещения: — Воскресе! Ты, о котором сон, дождусь ли? Дождись, пребудь, стань прочен, если… что — не скажу. Я усмехнулась — уж сказано: не мной, Другою. Вновь — неправдоподобность улиц гудит, переча шин угону… У этих строк один читатель: сам автор, чьи темны намёки. Татарин, эй, побывши татем, окстись, очнись, забудь о Ёлке. Автомобильных стонов бредни… Не нужно Ёлке слов излишних — за то, что не хожу к обедне, что шоколадных чуд — язычник. Мгновенье бытия
«На свете счастья нет…»
Нет счастья одного — бывает счастий много. Неграмотный, — вдруг прав туманный афоризм? Что означаешь ты, беспечных уст обмолвка? Открой свой тайный смысл, продлись, проговорись. Опять, перо моё, темным-темно ты пишешь, морочишь и гневишь безгрешную тетрадь. В угодиях ночей мой разум дик и вспыльчив, и дважды изнурён: сам жертва и тиран. Пусть выведет строка, как чуткий конь сквозь вьюгу, не стану понукать, поводья опущу. Конь — гением ноздри и мышц влеком к уюту заветному. Куда усидчиво спешу? Нет, это ночь спешит. Обмолвкою, увёрткой неужто обойдусь, воззрившись на свечу? Вот — полночь. Вот — стремглав — час наступил четвёртый. В шестом часу пишу: довольно! спать хочу. Сподвижник — кофеин мне шлёт привет намёка: он презирает тех, кто завсегдатай снов. …Нет счастья одного — бывает счастий много: не лучшее ль из них сбывалось в шесть часов? В Куоккале моей, где мой залив плескался иль бледно леденел похолоданья в честь, был у меня сосед — зелёная пластмасса — он кротко спал всю ночь и пробуждался в шесть. В шесть без пяти минут включала я пригодность предмета — в дружбе быть. Спросонок поворчав, он исполнял свой долг, и Ленинграда голос: что — ровно шесть часов — меня оповещал. Возглавие стола — возлюбленная лампа — вновь припекала лоб и черновик ночной. Кот глаз приоткрывал. И не было разлада меж лампой и душой, меж счастием и мной. За пристальным окном — темно, безлюдно, лунно, непрочной белизной очнуться мрак готов. Уж вдосталь, через край, — но счастье к счастью льнуло, и завтракать мы шли, сквозь сад, вдвоём с Котом. Пригожа и свежа, нас привечала Нина. Съев кашу, хлеб и сыр я прятала в карман. Припасливость моя мелка, но объяснима: залив внимал моим карманным закромам. Хоть знают, что приду, — во взбалмошной тревоге все чайки надо мной возреют, воскричат. Направо от меня — чуть брезжат Териоки, и прямо предо мной, через залив, — Кронштадт. Я чайкам хлеб скормлю, смущаясь, что виновна пред ненасытной их и дерзкой белизной. Скосив зрачок ума, за мной следит ворона — ей не впервой следить и следовать за мной. Встреч ритуал таков: вот-вот от смеха сникну… — Вороне как-то Бог… — нет, не могу, смеюсь, но продолжаю: — Бог послал кусочек сыру — и достигает сыр вороньих острых уст. Налюбовавшись всласть её громоздкой статью, но всласть не угостив, скольжу домой по льду. Есть в доме телефон. Прибавив счастье к счастью, я говорю: — Люблю! — тому, кого люблю. Уже роялей всех развеялась дремота. Весь побережный дом — прилежный музыкант. Сплошного — не дано, а кратких счастий — много, того, что — навсегда, не смею возалкать. Так помышляла я на милом сердцу свете. Согласно жили врозь настольный огнь и тьма. Пока настороже живая мысль о смерти, спешу благословить мгновенье бытия. «Девочка с персиками»
Сияет сад, и девочка бежит, ещё свежо июня новоселье. Ей весело, её занятье — жить, и всех любить, и быть любимой всеми. Она, и впрямь, любима, как никто, семьёй, друзьями, мрачным гимназистом, и нянюшкой, воззревшейся в окно, и знойным полднем, и оврагом мглистым. Она кричит: «Я не хочу, Антон, ни персиков, ни за столом сиденья!» Художник строго говорит о том, что творчество, как труд крестьян, — вседенно. Меж тем он сам пристрастен к чехарде, и сам хохочет, змея запуская. Везде: в саду, в гостиной, в чердаке — его усердной кисти мастерская! А девочке смешно, что ревновал угрюмый мальчик и молчал сурово. Москву давно волнует Ренуар, Абрамцево же влюблено в Серова. Он — Валентин, но ре́кло он отверг и слыл Антоном в своеволье детства. Уж фейерверк, спех девочки — наверх: снять розовое, в белое одеться. И синий бант отринуть до утра, она б его и вовсе потеряла, он — надоел, но девочка — добра, и надеванье банта повторяла. Художника и девочки — кумир: Лев золотой, Венеции возглавье. Учитель Репин баловство корил, пост соблюдая во трудах, во славе. А я люблю, что ей суждён привет модистки ловкой на Мосту Кузнецком. …Ей данный вкратце, иссякает век. Она осталась в полдне бесконечном. Ещё сирень, уже произросло жасминное удушье вкруг беседки. Серьёзный взор скрывает озорство, несведущее в скуке и бессмертье. Пусть будет там, где персики лежат, пусть бант синеет, розовеет блуза. Так Мамонтову Верочку мне жаль: нет мочи ни всплакнуть, ни улыбнуться. Отсутствие черёмухи
Давно ль? Да нет, в тысячелетье прошлом, черёмухе чиня урон и вред, скитаясь по оврагам и по рощам, я всякий раз прощалась с ней навек. С больным цветком, как с жизнью, расставалась. Жизнь убывала, длился ритуал. Страшись своих обмолвок! — раздавалось. Смысл наущенья страх не разгадал. Я стала завсегдатай отпеваний, сообщник, но не сотворитель слёз. Вокруг меня смыкался мор повальный, меня не тронул, а других унёс. Те, что живее, надобней, прочнее, чем я, меня опередив, ушли. Вновь слышу уст неведомых реченье: — Остерегись! Ещё не всё, учти. В студёном, снежном мае прошлогоднем был сад простужен, огород продрог, зато души неодолимый голод сполна вкусил растенья приворот. Со мною ныне разминулся идол, и что ему моей тоски пустяк! Нюх бедствовал, ум бредил, глаз не видел. — Навек! — твердила. Что же, век иссяк. Век заменим другим. — Прощай навеки! — вот ария из оперы немой. Случайно ли влиянье властной ветви, хотя б одной, май разлучил со мной? В чужом столетье и тысячелетье навряд ли я надолго приживусь. Май на исходе. Урожай черешни — занятье и окраска детских уст. Созреет новорожденный ботаник, весь век — его, а он уже умён. Но о моих черёмуховых тайнах — им счёту нет — не станет думать он. Привыкла я, черёмуху оплакав, лелеять, холить и хвалить сирень. Был цвет её уму и зренью лаком; как мглисто Пана ворожит свирель! На этот раз лиловые соцветья угрюмо-скрытны, явно не к добру. Предчувствия и опасенья эти я утаю и не предам перу. Вишневый сад
Не описать ли… не могу писать… Весь белый свет — спектр, сумма розней, распрей. В окне моём расцвёл вишнёвый сад — белейший семицветный день февральский Сад — самоцветный самовластный день. Сомкнувши веки, что в окне я вижу? Сад — снегопад — слышней, чем вздор людей. Тот Сад Вишнёвый — не лелеет вишню — не потому, что саду лесоруб сулит расцвет пустыни диковатый. Был изначально обречён союз: мысль и соцветья зримых декораций. Так думал Бунин — прочитает всяк, кто пожелает. Я в сей час читаю. Чем зрителю видней Вишнёвый сад, тем строже Сад оберегает тайну. Что я в ночи читаю и о Ком — мне всё равно: поймут ли, не поймут ли. Тайник — разверст и затворен. Доколь скорбеть о тайне в скрытном перламутре? Вишнёвый сад глядит в моё окно. Огнь мыса опаляет подоконник. Незваный, входит в дверь… не знаю: кто. Кто б ни был он, я — жертва, он — охотник. Вишнёвый сад в уме — о таковом не слыхивал тот, кто ошибся дверью. Как съединились сад и Таганрог, — понятно лишь заснеженному древу в окне моём. Тот, думаю о Ком, — при бытия мучительном ущербе, нам тайн своих не объяснил. Но, он врачу диагноз объяснил: «Ich sterbe». «Жизнь кончена», — услышал доктор Даль. Величие — и в смерти деликатно. Вошедший в дверь, протягивая длань, проговорил: — Насилу доискался. Жизнь кончена? Уже? — Он в письмена свой вперил взгляд, возгоревав не слишком. — К несчастью, это — не мои слова. Склонившийся, их дважды Даль услышал.