Юрию Королеву
Собрались, завели разговор, долго длились их важные речи. Я смотрела на маленький двор, чудом выживший в Замоскворечье. Чтоб красу предыдущих времён возродить, а пока, исковеркав, изнывал и бранился ремонт, исцеляющий старую церковь. Любоваться ещё не пора: купол слеп и весь вид не осанист, но уже по каменьям двора восхищённый бродил иностранец. Я сидела, смотрела в окно, тосковала, что жить не умею. Слово «скоросшиватель» влекло разрыдаться над жизнью моею. Как вблизи расторопной иглы, с невредимой травою зелёной, с бузиною, затмившей углы, уцелел этот двор непреклонный? Прорастание мха из камней и хмельных маляров перебранка становились надеждой моей, ободряющей вестью от брата. Дочь и внучка московских дворов, объявляю: мой срок не окончен. Посреди сорока сороков не иссякла душа-колокольчик. О запекшийся в сердце моем и зазубренный мной без запинки белокаменный свиток имён Маросейки, Варварки, Ордынки! Я, как старые камни, жива. Дождь веков нас омыл и промаслил. На клею золотого желтка нас возвёл незапамятный мастер. Как живучие эти дворы, уцелею и я, может статься. Ну, а нет — так придут маляры. А потом приведут чужестранца. Медлительность
Надежде Яковлевне Мандельштам
Замечаю, что жизнь не прочна и прервётся. Но как не заметить, что не надо, пора не пришла торопиться, есть время помедлить. Прежде было — страшусь и спешу: есмь сегодня, а буду ли снова? И на казнь посылала свечу ради тщетного смысла ночного. Как умна — так никто не умен, полагала. А снег осыпался. И остался от этих времен горб — натруженность среднего пальца. Прочитаю добытое им — лишь скучая, но не сострадая, и прошу: тот, кто молод, — любим. А тогда я была молодая. Отбыла, отспешила. К душе льнёт прилив незатейливых истин. Способ совести избран уже и теперь от меня не зависит. Сам придет этот миг или год: смысл нечаянный, нега, вершинность… Только старости недостает. Остальное уже совершилось. «Что за мгновенье! Родное дитя…»
Что за мгновенье! Родное дитя дальше от сердца, чем этот обычай: красться к столу сквозь чащобу житья, зренье возжечь и следить за добычей. От неусыпной засады моей не упасётся ни то и ни это. Пав неминуемой рысью с ветвей, вцепится слово в загривок предмета. Эй, в небесах! Как ты любишь меня! И, заточенный в чернильную склянку, образ вселенной глядит из темна, муча меня, как сокровище скрягу. Так говорю я и знаю, что лгу. Необитаема высь надо мною. Гаснут два фосфорных пекла во лбу. Лютый младенец кричит за стеною. Спал, присосавшись к сладчайшему сну, ухом не вел, а почуял измену. Всё — лишь ему, ничего — ремеслу, быть по сему, и перечить не смею. Мне — только маленькой гибели звук: это чернил перезревшая влага вышибла пробку. Бессмысленный круг букв нерожденных приемлет бумага. Властвуй, исчадие крови моей! Если жива — значит, я недалече. Что же, не хуже других матерей я — погубившая детище речи. Чем я плачу́ за улыбку твою, я любопытству людей не отвечу. Лишь содрогнусь и глаза притворю, если лицо моё в зеркале встречу. Взойти на сцену
Пришла и говорю: как нынешнему снегу легко лететь с небес в угоду февралю, так мне в угоду вам легко взойти на сцену. Не верьте мне, когда я это говорю. О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз. Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги, и он умрет, как снег, и обратится в грязь. Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь явиться на помост с больничной простыни. Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас! О, кто-нибудь, приди и время растяни! По грани роковой, по острию каната — плясунья, так пляши, пока не сорвалась. Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо. Так было всякий раз. Так будет в этот раз. Исчерпана до дна пытливыми глазами, на сведенье ушей я трачу жизнь свою. Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале. Себя не сохраню, его не посрамлю. Когда же я очнусь от суетного риска неведомо зачем сводить себя на нет, но скажет кто-нибудь: она была артистка, и скажет кто-нибудь: она была поэт. Измучена гортань кровотеченьем речи, но весел мой прыжок из темноты кулис. В одно лицо людей, всё явственней и резче, сливаются черты прекрасных ваших лиц. Я обращу в поклон нерасторопность жеста. Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих. Достанет ли их вам для малого блаженства? Не навсегда прошу — но лишь на миг, на миг… «Сад еще не облетал…»
Сад еще не облетал, только берёза желтела. «Вот уж и август настал», — я написать захотела. «Вот уж и август настал», — много ль ума в этой строчке, — мне ль разобраться? На сад осень влияла все строже. И самодержец души там, где исток звездопада, повелевал: — Не пиши! Августу славы не надо. Слиткам последней жары сыщешь эпитет не ты ли, коль золотые шары, видишь, и впрямь золотые. Так моя осень текла. Плод упадал переспелый. Возле меня и стола день угасал не воспетый. В прелести действий земных лишь тишина что-то значит. Слишком развязно о них бренное слово судачит. Судя по хладу светил, по багрецу перелеска, Пушкин, октябрь наступил. Сколько прохлады и блеска! Лёд поутру обметал ночью налитые лужи. «Вот уж и август настал», — ах, не дописывать лучше. Бедствую и не могу следовать вещим капризам. Но золотится в снегу августа маленький призрак. Затвердевает декабрь. Весело при снегопаде слышать, как вечный диктант вдруг достигает тетради… «Бьют часы, возвестившие осень…»
Бьют часы, возвестившие осень: тяжелее, чем в прошлом году, ударяется яблоко оземь — столько раз, сколько яблок в саду. Этой музыкой, внятной и важной, кто твердит, что часы не стоят? Совершает поступок отважный, но как будто бездействует сад. Всё заметней в природе печальной выраженье любви и родства, словно ты — не свидетель случайный, а виновник её торжества. «Опять сентябрь, как тьму времён назад…»
Опять сентябрь, как тьму времён назад, и к вечеру мужает юный холод. Я в таинствах подозреваю сад: все кажется — там кто-то есть и ходит. Мне не страшней, а только веселей, что призраком населена округа. Я в доброте моих осенних дней ничьи шаги приму за поступь друга. Мне некого спросить: а не пора ль списать в тетрадь — с последнею росою траву и воздух, в зримую спираль закрученный неистовой осою. И вот ещё: вниманье чьих очей, воспринятое некогда луною, проделало обратный путь лучей и на земле увиделось со мною? Любой, чьё зренье вобрала луна, свободен с обожаньем иль укором иных людей, иные времена оглядывать своим посмертным взором. Не потому ль в сиянье и красе так мучат нас её пустые камни? О, знаю я, кто пристальней, чем все, её посеребрил двумя зрачками! Так я сижу, подслушиваю сад, для вечности в окне оставив щёлку. И Пушкина неотвратимый взгляд ночь напролет мне припекает щёку. Снимок
Улыбкой юности и славы чуть припугнув, но не отторгнув, от лени или для забавы так села, как велел фотограф. Лишь в благоденствии и лете, при вечном детстве небосвода, клянётся ей в Оспедалетти апрель двенадцатого года. Сложила на коленях руки, глядит из кружевного нимба. И тень её грядущей муки защёлкнута ловушкой снимка. С тем — через «ять» — сырым и нежным апрелем слившись воедино, как в янтаре окаменевшем, она пребудет невредима. И запоздалый соглядатай застанет на исходе века тот профиль нежно-угловатый, вовек сохранный в сгустке света. Какой покой в нарядной даме, в чьём чётком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье книги. Кто эту горестную мету, оттиснутую без помарок, и этот лоб, и чёлку эту себе выпрашивал в подарок? Что ей самой в её портрете? Пожмёт плечами, как угодно! И выведет: «Оспедалетти. Апрель двенадцатого года». Как на земле свежо и рано! Грядущий день, дай ей отсрочку! Пускай она допишет: «Анна Ахматова», — и капнет точку. «Я вас люблю, красавицы столетий…»
Я вас люблю, красавицы столетий, за ваш небрежный выпорх из дверей, за право жить, вдыхая жизнь соцветий и на плечи накинув смерть зверей. Ещё за то, что, стиснув створки сердца, клад бытия не отдавал моллюск, открыть и вынуть — вот простое средство быть в жемчуге при свете бальных люстр. Как будто мало ямба и хорея ушло на ваши души и тела, на каторге чужой любви старея, о, сколько я стихов перевела! Капризы ваши, шеи, губы, щёки, смесь чудную коварства и проказ — я всё воспела, мы теперь в расчете, последний раз благословляю вас! Кто знал меня, тот знает, кто нимало не знал — поверит, что я жизнь мою, всю напролёт, навытяжку стояла пред женщиной, да и теперь стою. Не время ли присесть, заплакать, с места не двинуться? Невмочь мне, говорю, быть тем, что есть, и вожаком семейства, вобравшего зверьё и детвору. Наскучило чудовищем бесполым быть, другом, братом, сводником, сестрой, то враждовать, то нежничать с глаголом, пред тем, как стать травою и сосной. Машинки, взятой в ателье проката, подстрочников и прочего труда я не хочу! Я делаюсь богата, неграмотна, пригожа и горда. Я выбираю, поступясь талантом, стать оборотнем с розовым зонтом, с кисейным бантом и под ручку с франтом. А что есть ямб — знать не хочу о том! Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай! Я скрою от незрячести твоей, какой повадкой и какой усмешкой владею я — я, друг моих друзей. Красавицы, ах, это всё неправда! Я знаю вас — вы верите словам. Неужто я покину вас на франта? Он и в подруги не годится вам. Люблю, когда, ступая, как летая, проноситесь, смеясь и лепеча. Суть женственности вечно золотая всех, кто поэт, священная свеча. Обзавестись бы вашими правами, чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть! Но кто, как я, сумеет встать пред вами? Но кто, как я, посмеет вас воспеть? «Теперь о тех, чьи детские портреты…»
Теперь о тех, чьи детские портреты вперяют в нас неукротимый взгляд: как в рекруты, забритые в поэты, те стриженые девочки сидят. У, чудища, в которых всё нечетко! Указка им — лишь наущенье звёзд. Не верьте им, что кружева и чёлка. Под чёлкой — лоб. Под кружевами — хвост. И не хотят, а притворятся ловко. Простак любви влюбиться норовит. Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка. Тать мглы ночной, «мне страшно!» — говорит. Муж несравненный! Удели ей ада. Терзай, покинь, всю жизнь себя кори. Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо: дай ей страдать — и хлебом не корми! Твоя измена ей сподручней ласки. Когда б ты знал, прижав её к груди: всё, что ты есть, она предаст огласке на столько лет, сколь есть их впереди. Кто жил на белом свете и мужского был пола, знает, как судьба прочна в нас по утрам: иссохло в горле слово, жить надо снова, ибо ночь прошла. А та, что спит, смыкая пуще веки, — что ей твой ад, когда она в раю? Летит, минуя там, в надзвездном верхе, твой труд, твой долг, твой грех, твою семью. А всё ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась, напялит прах вчерашнего пера и — прочь, одна, в бесхитростную участь жить, где жила, где жить опять пора. Те, о которых речь, совсем иначе встречают день. В его начальной тьме, о, их глаза, — как рысий фосфор, зрячи, и слышно: бьется сильный пульс в уме. Отважно смотрит! Влюблена в сегодня! Вчерашний день ей не в науку. Ты — здесь ни при чём. Её душа свободна. Ей весело, что листья так жёлты. Ей важно, что тоскует звук о звуке. Что ты о ней — ей это всё равно. О муке речь. Но в степень этой му́ки тебе вовек проникнуть не дано. Ты мучил женщин, ты был смел и волен, вчера шутил — уже не помнишь с кем. Отныне будешь, славный муж и воин, там, где Лаура, Беатриче, Керн. По октябрю, по болдинской аллее уходит вдаль, слезы не обронив, — нежнее женщин и мужчин вольнее, чтоб заплатить за тех и за других. Ожидание ёлки
Благоволите, сестра и сестра, дочери Елизавета и Анна, не шелохнуться! О, как еще рано, как неподвижен канун волшебства! Елизавета и Анна, ни-ни, не понукайте мгновенья, покуда медленный бег неизбежного чуда сам не настигнет крыла беготни. Близится тройки трёхглавая тень, Пущей минует сугробы и льдины. Елизавета и Анна, едины миг предвкушенья и возраст детей. Смилуйся, немилосердная мать! Зверь добродушный, пришелец желанный, сжалься над Елизаветой и Анной, выкажи вечнозеленую масть. Елизавета и Анна, скорей! Всё вам верну, ничего не отнявши. Грозно-живучее шествие наше медлит и ждет у закрытых дверей. Пусть посидит взаперти благодать, изнемогая и свет исторгая. Елизавета и Анна, какая радость — мучительно радости ждать! Древо взирает на дочь и на дочь. Надо ль бедой расплатиться за это? Или же, Анна и Елизавета, так нам сойдёт в новогоднюю ночь? Жизнь, и страданье, и всё это — ей, той, чьей свечой мы сейчас осиянны. Кто это? Елизаветы и Анны крик: — Это ель! Это ель! Это ель! «Как никогда, беспечна и добра…»
Борису Мессереру
Как никогда, беспечна и добра, я вышла в снег арбатского двора, а там такое было: там светало! Свет расцветал сиреневым кустом, и во дворе, недавно столь пустом, вдруг от детей светло и тесно стало. Ирландский сеттер, резвый, как огонь, затылок свой вложил в мою ладонь, щенки и дети радовались снегу, в глаза и губы мне попал снежок, и этот малый случай был смешон, и всё смеялось и склоняло к смеху. Как в этот миг любила я Москву и думала: чем дольше я живу, тем проще разум, тем душа свежее. Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит — всё есть и воспеванью подлежит, что может быть разумней и священней? День жизни, как живое существо, стоит и ждёт участья моего, и воздух дня мне кажется целебным. Ах, мало той удачи, что — жила, я совершенно счастлива была в том переулке, что зовётся Хлебным. Дом
Борису Мессереру
Я вам клянусь: я здесь бывала! Бежала, позабыв дышать. Завидев снежного болвана, вздыхала, замедляла шаг. Непрочный памятник мгновенью, снег рукотворный на снегу, как ты, жива на миг, а верю, что жар весны превозмогу. Бесхитростный прилив народа к витринам — празднество сулил. Уже Никитские ворота разверсты были, снег валил. Какой полёт великолепный, как сердце бедное неслось вдоль Мерзляковского — и в Хлебный, сквозняк — навылет, двор — насквозь. В жару предчувствия плохого поступка до скончанья лет — в подъезд, где ветхий лак плафона так трогателен и нелеп. Как опрометчиво, как пылко я в дом влюбилась! Этот дом набит, как детская копилка, судьбой людей, добром и злом. Его жильцов разнообразных, которым не было числа, подвыпивших, поскольку праздник, я близко к сердцу приняла. Какой разгадки разум жаждал, подглядывая с добротой неистовую жизнь сограждан, их сложный смысл, их быт простой? Пока таинственная бытность моя в том доме длилась, я его старухам полюбилась по милости житья-бытья. В печальном лифте престарелом мы поднимались, говоря о том, как тяжко старым телом терпеть погоду декабря. В том декабре и в том пространстве душа моя отвергла зло, и все казались мне прекрасны, и быть иначе не могло. Любовь к любимому есть нежность ко всем вблизи и вдалеке. Пульсировала бесконечность в груди, в запястье и в виске. Я шла, ущелья коридоров меня заманивали в глубь чужих печалей, свадеб, вздоров, в плач кошек, в лепет детских губ. Мне — выше, мне — туда, где должен пришелец взмыть под крайний свод, где я была, где жил художник, где ныне я, где он живёт. Его диковинные вещи воспитаны, как существа. Глаголет их немое вече о чистой тайне волшебства. Тот, кто собрал их воедино, был не корыстен, не богат. Возвышенная вещь родима душе, как верный пёс иль брат. Со свалки времени былого возвращены и спасены, они печально и беззлобно глядят на спешку новизны. О, для раската громового так широко открыт раструб, Четыре вещих граммофона во тьме причудливо растут. Я им родня, я погибаю от нежности, когда вхожу, я так же шею выгибаю и так же голову держу. Я, как они, витиевата, и горла обнажен проём. Звук незапамятного вальса сохранен в голосе моём. Не их ли зов меня окликнул, и не они ль меня влекли очнуться в грозном и великом недоумении любви? Как добр, кто любит, как огромен, как зряч к значенью красоты! Мой город, словно новый город, мне предъявил свои черты. Смуглей великого арапа восходит ночь. За что мне честь — в окно увидеть два Арбата: и тот, что был, и тот, что есть? Лиловой гроздью виснет сумрак. Вот стул — капризник и чудак. Художник мой портрет рисует и смотрит остро, как чужак. Уже считая катастрофой уют, столь полный и смешной, ямб примеряю пятистопный к лицу, что так любимо мной. Я знаю истину простую: любить — вот верный путь к тому, чтоб человечество вплотную приблизить к сердцу и уму. Всегда быть не хитрей, чем дети, не злей, чем дерево в саду, благословляя жизнь на свете заботливей, чем жизнь свою. Так я жила былой зимою. Ночь разрасталась, как сирень, и всё играла надо мною печали сильная свирель. Был дом на берегу бульвара. Не только был, но ныне есть. Зачем твержу: я здесь бывала, а не твержу: я ныне здесь? Ещё жива, еще любима, всё это мне сейчас дано, а кажется, что это было и кончилось давным-давно… «Потом я вспомню, что была жива…»
Б.М.
Потом я вспомню, что была жива, зима была и падал снег, жара стесняла сердце, влюблена была — в кого? во что? Был дом на Поварской (теперь зовут иначе) … День-деньской, ночь напролёт я влюблена была — в кого? во что? В тот дом на Поварской, в пространство, что зовётся мастерской художника. Художника дела влекли наружу, в стужу. Я ждала его шагов. Смеркался день в окне. Потом я вспомню, что казался мне труд ожиданья целью бытия, но и тогда соотносила я насущность чудной нежности — с тоской грядущею… А дом на Поварской — с немыслимым и неизбежным днем, когда я буду вспоминать о нём… «Завидна мне извечная привычка…»
Завидна мне извечная привычка быть женщиной и мужнею женою, но уж таков присмотр небес за мною, что ничего из этого не вышло. Храни меня, прищур неумолимый, в сохранности от всех благополучий, но обойди твоей опекой жгучей двух девочек, замаранных малиной. Ещё смеются, рыщут в листьях ягод и вдруг, как я, глядят с такой же грустью. Как все, хотела — и поила грудью, хотела — мёдом, а вспоила — ядом. Непоправима и невероятна в их лицах мета нашего единства. Уж коль ворона белой уродится, не дай ей Бог, чтоб были воронята. Белеть — нелепо, а чернеть — не ново, чернеть — недолго, а белеть — безбрежно. Всё более я пред людьми безгрешна, всё более я пред детьми виновна. «Я завидую ей — молодой…»
Анне Ахматовой
Я завидую ей — молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела, — нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так — на северный край чистотела вдруг — персидской сирени напасть. Но её и мое имена были схожи основой кромешной, лишь однажды взглянула с усмешкой, как метелью лицо обмела. Что же было мне делать — посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей — молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья я завидую ей же — седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом: то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей — меж корней, нищей пленнице рая и ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей. «Какое блаженство, что блещут снега…»
Какое блаженство, что блещут снега, что холод окреп, а с утра моросило, что дико и нежно сверкает фольга на каждом углу и в окне магазина. Пока серпантин, мишура, канитель восходят над скукою прочих имуществ, томительность предновогодних недель терпеть и сносить — что за дивная участь! Какая удача, что тени легли вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду, и вечнозелёная новость любви душе внушена и прибавлена к чуду. Откуда нагрянули нежность и ель, где прежде таились и как сговорились! Как дети, что ждут у заветных дверей, я ждать позабыла, а двери открылись. Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный… «Стихотворения чудный театр…»
Стихотворения чудный театр, нежься и кутайся в бархат дремотный. Я — ни при чем, это занят работой чуждых божеств несравненный талант. Я — лишь простак, что извне приглашен для сотворенья стороннего действа. Я не хочу! Но меж звездами где-то грозную палочку взял дирижёр. Стихотворения чудный театр, нам ли решать, что сегодня сыграем? Глух к наставленьям и недосягаем в музыку нашу влюбленный тиран. Что он диктует? И есть ли навес — нас упасти от любви его лютой? Как помыкает безграмотной лютней безукоризненный гений небес! Стихотворения чудный театр, некого спрашивать: вместо ответа — му́ка, когда раздирают отверстья труб — для рыданья и губ — для тирад. Кончено! Лампы огня не таят. Вольно! Прощаюсь с божественным игом. Вкратце — всей жизнью и смертью — разыгран стихотворения чудный театр. «Я столько раз была мертва…»
Гие Маргвелашвили
Я столько раз была мертва иль думала, что умираю, что я безгрешный лист мараю, когда пишу на нем слова. Меня терзали жизнь, нужда, страх поутру, что всё сначала. Но Грузия меня всегда звала к себе и выручала. До чудных слез любви в зрачках и по причине неизвестной, о, как, когда б вы знали, — как меня любил тот край прелестный. Тифлис, не знаю, невдомёк — каким родителем суровым я брошена на твой порог подкидышем большеголовым? Тифлис, ты мне не объяснял и я ни разу не спросила: за что дарами осыпал и мне же говорил «спасибо»? Какую жизнь ни сотворю из дней грядущих, из тумана, — чтоб отслужить любовь твою, всё будет тщетно или мало… «Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»
Я знаю, всё будет: архивы, таблицы… Жила-была Белла… потом умерла… И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси, где Гия и Шура встречали меня. О, длилось бы вечно, что прежде бывало: с небес упадал солнцепёк проливной, и не было в городе этом подвала, где Гия и Шура не пили со мной. Как свечи, мерцают родимые лица. Я пла́чу, и влажен мой хлеб от вина. Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса мы встретимся: Гия, и Шура, и я. Счастливица, знаю, что люди другие в другие помянут меня времена. Спасибо! — Да тщетно: как Шура и Гия, никто никогда не полюбит меня. «Деревни Бёхово крестьянин…»
Деревни Бёхово крестьянин… А звался как и жил когда — всё мох сокрыл, затмил кустарник, размыла долгая вода. Не вычитать из недомолвок непрочного известняка: вдруг, бедный, он остался молод? Да, лишь одно наверняка известно. И не больше вздора всё прочее, на что строку потратить лень. Дождь. С косогора вид на Тарусу и Оку. Путник
Анели Судакевич
Прекрасной медленной дорогой иду в Алёкино (оно зовет себя: Алекино́), и дух мой, мерный и здоровый, мне внове, словно не знаком и, может быть, не современник мне тот, по склону, сквозь репейник, в Алёкино за молоком бредущий путник. Да туда ли, затем ли, ныне ль он идет, врисован в луг и небосвод для чьей-то думы и печали? Я — лишь сейчас, в сей миг, а он — всегда: пространства завсегдатай, подошвами худых сандалий осуществляет ход времен вдоль вечности и косогора. Приняв на лоб припёк огня небесного, он от меня всё дальше и — исчезнет скоро. Смотрю вослед своей душе, как в сумерках на убыль света, отсутствую и брезжу где-то то ли ещё, то ли уже. И, выпроставшись из артерий, громоздких пульсов и костей, вишу, как стайка новостей, в ночи не принятых антенной. Моё сознанье растолкав и заново его туманя дремотной речью, тетя Маня протягивает мне стакан парной и первобытной влаги. Сижу. Смеркается. Дождит. Я вновь жива и вновь должник вдали белеющей бумаги. Старуха рада, что зятья убрали сено. Тишь. Беспечность. Течёт, впадая в бесконечность, журчание житья-бытья. И снова путник одержимый вступает в низкую зарю, и вчуже долго я смотрю на бег его непостижимый. Непоправимо сир и жив, он строго шествует куда-то, как будто за красу заката на нём ответственность лежит. Приметы мастерской
Б.М.
О гость грядущий, гость любезный! Под этой крышей поднебесной, которая одной лишь бездной всевышней мглы превзойдена, там, где четыре граммофона взирают на тебя с амвона, пируй и пей за время оно, за граммофоны, за меня! В какой немыслимой отлучке я ныне пребываю, — лучше не думать! Ломаной полушки жаль на помин души моей, коль не смогу твой пир обильный потешить шуткой замогильной и, как всеведущий Вергилий, тебя не встречу у дверей. Войди же в дом неимоверный, где быт — в соседях со вселенной, где вечности озноб мгновенный был ведом людям и вещам и всплеск серебряных сердечек о сквозняке пространств нездешних гостей, когда-то здесь сидевших, таинственно оповещал. У ног, взошедших на Голгофу, доверься моему глаголу и, возведя себя на гору поверх шестого этажа, благослови любую малость, почти предметов небывалость, не смей, чтобы тебя боялась шарманки детская душа. Сверкнет ли в окнах луч закатный, всплакнёт ли ящик музыкальный иль призрак севера печальный вдруг вздыбит желтизну седин — пусть реет над юдолью скушной дом, как заблудший шар воздушный, чтоб ты, о гость мой простодушный, чужбину неба посетил… «Вот не такой, как двадцать лет назад…»
Вот не такой, как двадцать лет назад, а тот же день. Он мною в половине покинут был, и сумерки на сад тогда не пали и падут лишь ныне. Барометр, своим умом дошед до истины, что жарко, тем же делом и мненьем занят. И оса дюшес когтит и гложет ненасытным телом. Я узнаю пейзаж и натюрморт. И тот же некто около почтамта до сей поры конверт не надорвёт, страшась, что весть окажется печальна. Всё та же в море бледность пустоты. Купальщик, тем же опаленный светом, переступает моря и строфы туманный край, став мокрым и воспетым. Соединились море и пловец, кефаль и чайка, ржавый мёд и жало. И у меня своя здесь жертва есть: вот след в песке — здесь девочка бежала. Я помню — ту, имевшую в виду писать в тетрадь до сини предрассветной. Я медленно навстречу ей иду — на двадцать лет красивей и предсмертней. — Всё пишешь, — я с усмешкой говорю. Брось, отступись от рокового дела. Как я жалею молодость твою. И как нелепо ты, дитя, одета. Как тщетно всё, чего ты ждёшь теперь. Всё будет: книги, и любовь, и слава. Но страшен мне канун твоих потерь. Молчи. Я знаю. Я имею право. И ты надменна к прочим людям. Ты не можешь знать того, что знаю ныне: в чудовищных веригах немоты оплачешь ты свою вину пред ними. Беги не бед — сохранности от бед. Страшись тщеты смертельного излишка. Ты что-то важно говоришь в ответ, но мне — тебя, тебе — меня не слышно. Таруса
Марине Цветаевой
I Какая зелень глаз вам свойственна, однако… И тьмы подошв — такой травы не изомнут. С откоса на Оку вы глянули когда-то: на дне Оки лежит и смотрит изумруд. Какая зелень глаз вам свойственна, однако… Давно из-под ресниц обронен изумруд. Или у вас — ронять в Оку и в глушь оврага есть что-то зеленей, не знаю, как зовут? Какая зелень глаз вам свойственна, однако… Чтобы навек вселить в пространство изумруд, вам стоило взглянуть и отвернуться: надо спешить, уже темно и ужинать зовут. II Здесь дом стоял. Столетие назад был день: рояль в гостиной водворили, ввели детей, открыли окна в сад, где ныне лют ревнитель викторины. Ты победил. Виктория — твоя. Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка, площадка-танц, иль как ее… Видна звезда небес, как бред и опечатка в твоем дикоязычном букваре. Ура, ты победил, недаром злился и морщил лоб при этих — в серебре, безумных и недремлющих из гипса. Дом отдыха — и отдыхай, старик. Прости меня. Ты не виновен вовсе, что вижу я, как дом в саду стоит и музыка витает окон возле. III Морская — так иди в свои моря! Оставь меня, скитайся вольной птицей! Умри во мне, как в мире умерла, темно и тесно быть твоей темницей. Мне негде быть, хоть всё это — мое. Я узнаю твою неблагосклонность к тому, что спёрто, замкнуто, мало. Ты — рвущийся из душной кожи лотос. Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли, я без тебя не уцелею. Разве — как чешуя, в которой нет змеи: лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве. IV Молчали той, зато хвалима эта. И то сказать — иные времена: не вняли крику, но целуют эхо, к ней опоздав, благословив меня. Зато, ее любившие, брезгливы ко мне чернила, и тетрадь гола. Рак на безрыбье или на безглыбье пригорок — вот вам рыба и гора. Людской хвале внимая, разум слепнет. Пред той потупясь, коротаю дни и слышу вдруг: не осуждай за лепет живых людей — ты хуже, чем они. Коль нужно им, возглыбься над низиной их бедных бед, а рыбья немота не есть ли крик, неслышимый, но зримый, оранжево запекшийся у рта. V Растает снег. Я в зоопарк схожу. С почтением и холодком по коже увижу льва и: — Это лев! — скажу. Словечко и предметище не схожи. А той со львами только веселей! Ей незачем заискивать при встрече с тем, о котором вымолвит: — Се лев. — Какая львиность норова и речи! Я целовала крутолобье волн, просила море: — Притворись водою! Страшусь тебя, словно изгнали вон в зыбь вечности с невнятною звездою. Та любит твердь за тернии пути, пыланью брызг предпочитает пыльность и скажет: — Прочь! Мне надобно пройти. — И вот проходит — море расступилось. VI Как знать, вдруг — мало, а не много: невхожести в уют, в приют такой, что даже и острога столь бесприютным не дают; мгновения: завидев Блока, гордыней скул порозоветь, как больно смотрит он, как блёкло, огромную приемля весть из детской ручки; ручки этой, в страданье о которой спишь, безумием твоим одетой в рассеянные грёзы спиц; расчета: властью никакою немыслимо пресечь твою гортань и можно лишь рукою твоею, — мало, говорю, всего, чтоб заплатить за чудный снег, осыпавший дом Трёхпрудный, и пруд, и труд коньков нетрудный, а гений глаза изумрудный всё знал и всё имел в виду. Две барышни, слетев из детской светёлки, шли на мост Кузнецкий с копейкой удалой купецкой: Сочельник, нужно наконец-то для ёлки приобресть звезду. Влекла их толчея людская, пред строгим Пушкиным сникая, от Елисеева таская кульки и свёртки, вся Тверская — в мигании, во мгле, в огне. Всё время важно и вельможно шёл снег, себя даря и множа. Серёжа, поздно же, темно же! Раз так пройти, а дальше — можно стать прахом неизвестно где. «Не добела раскалена…»
Не добела раскалена, и все-таки уже белеет ночь над Невою. Ум болеет тоской и негой молодой. Когда о купол золотой луч разобьется предрассветный и лето входит в Летний сад, каких наград, каких услад иных просить у жизни этой? Возвращение из Ленинграда
Всё б глаз не отрывать от города Петрова, гармонию читать во всех его чертах и думать: вот гранит, а дышит, как природа… Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак. Былая жизнь моя — предгорье сих ступеней. Как улица стара, где жили повара. Развязно юн пред ней пригожий дом столетний. Светает, а луна трудов не прервала. Как велика луна вблизи окна. Мы сами затеяли жильё вблизи небесных недр. Попробуем продлить привал судьбы в мансарде: ведь выше — только глушь, где нас с тобою нет. Плеск вечности в ночи подтачивает стены и зарится на миг, где рядом ты и я. Какая даль видна! И коль взглянуть острее, возможно различить границу бытия. Вселенная в окне — букварь для грамотея, читаю по складам и не хочу прочесть. Объятую зарей, дымами и метелью, как я люблю Москву, покуда время есть. И давешняя мысль — не больше безрассудства. Светает на глазах, всё шире, всё быстрей. Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться, простёр Тверской бульвар цепочку фонарей. «То снился он тебе, а ныне ты — ему…»
Мне Тифлис горбатый снится…
Осип Мандельштам То снился он тебе, а ныне ты — ему. И жизнь твоя теперь — Тифлиса сновиденье. Поскольку город сей непостижим уму, он нам при жизни дан в посмертные владенья. К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал, когда поет о ней. Перед дорогой дальней нам всё же дан привал, когда войдем в духан, где чем душа светлей, тем пение печальней. Клянусь тебе своей склоненной головой и воздухом, что весь — душа Галактиона, что город над Курой — всё милосердней твой, ты в нём не меньше есть, чем был во время оно. Чем наш декабрь белей, когда роняет снег, тем там платан красней, когда роняет листья. Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет, пространному «потом» — достаточно Тифлиса. Памяти Генриха Нейгауза
Что — музыка? Зачем? Я — не искатель му́ки. Я всё нашла уже и всё превозмогла. Но быть живой невмочь при этом лишнем звуке, о мука мук моих, о музыка моя. Излишек музык — две. Мне — и одной довольно, той, для какой пришла, была и умерла. Но всё это — одно. Как много и как больно. Чужая — и не тронь, о музыка моя. Что нужно остриям органа? При орга́не я знала, что распят, кто, говорят, распят. О музыка, вся жизнь — с тобою пререканье, и в этом смысл двойной моих услад-расплат. Единожды жила — и дважды быть убитой? Мне, впрочем, — впору. Жизнь так сладостно мала. Меж музыкой и мной был музыкант любимый. Ты — лишь затем моя, о музыка моя. Нет, ты есть он, а он — тебя предрекший рокот, Он проводил ко мне всё то, что ты рекла. Как папоротник тих, как проповедник кроток и — краткий острый свет, опасный для зрачка. Увидела: лицо и бархат цвета… цвета? — зелёного, слабей, чем блеск и изумруд: как тина или мох. И лишь при том здесь это, что совершенен он, как склон, как холм, как пруд — столь тихие вблизи громокипящей распри. Не мне её прощать: мне та земля мила, где Гёте, Рейн, и он, и музыка — прекрасны, Германия моя, гармония моя. Вид музыки так прост: он схож с его улыбкой. Ещё там были: шум, бокалы, торжество, тот ученик его прельстительно великий, и я — какой ни есть, но ученик его. «Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий…»
В. Высоцкому
Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий белее Офелии бродят с безумьем во взоре. Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной: так — быть? или — как? что решил ты в своем Эльсиноре? Пусть каждый в своем Эльсиноре решает, как может. Дарующий радость, ты — щедрый даритель страданья. Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит, кто подданных душу возвысит до слёз, до рыданья. Спасение в том, что сумели собраться на площадь не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона, а стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Народ невредим, если боль о Певце — всенародна. Народ, народившись, — не неуч, он ныне и присно — не слушатель вздора и не покупатель вещицы. Певца обожая, — расплачемся. Доблестна тризна. Так — быть или как? Мне как быть? Не взыщите. Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши. В обнимку уходим — всё дальше, всё выше, всё чище. Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши. Лишь так справедливо. Ведь если не наши — то чьи же? Сад
Василию Аксенову
Я вышла в сад, но глушь и роскошь живут не здесь, а в слове: «сад». Оно красою роз возросших питает слух, и нюх, и взгляд. Просторней слово, чем окрестность: в нём хорошо и вольно, в нём сиротство саженцев окрепших усыновляет чернозём. Рассада неизвестных новшеств, о, слово «сад» — как садовод, под блеск и лязг садовых ножниц ты длишь и множишь свой приплод. Вместилась в твой объём свободный усадьба и судьба семьи, которой нет, и той садовой потёрто-белый цвет скамьи. Ты плодороднее, чем почва, ты кормишь корни чуждых крон, ты — дуб, дупло, Дубровский, почта сердец и слов: любовь и кровь. Твоя тенистая чащоба всегда темна, но пред жарой зачем потупился смущённо влюблённый зонтик кружевной? Не я ль, искатель ручки вялой, колено гравием красню? Садовник нищий и развязный, чего ищу, к чему клоню? И, если вышла, то куда я всё ж вышла? Май, а грязь прочна. Я вышла в пустошь захуданья и в ней прочла, что жизнь прошла. Прошла! Куда она спешила? Лишь губ пригубила немых сухую му́ку, сообщила, что всё — навеки, я — на миг. На миг, где ни себя, ни сада я не успела разглядеть. «Я вышла в сад», — я написала. Я написала? Значит, есть хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно, что выход в сад — не ход, не шаг. Я никуда не выходила. Я просто написала так: «Я вышла в сад»… Ладыжино
Владимиру Войновичу
Я этих мест не видела давно. Душа во сне глядит в чужие краи на тех, моих, кого люблю, кого у этих мест и у меня — украли. Душе во сне в Баварию глядеть досуга нет — но и вчера глядела. Я думала, когда проснулась здесь: душе не внове будет взмыв из тела. Так вот на что я променяла вас, друзья души, обобранной разбоем. К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас. Вы — за Окой, вон там, за тёмным бором. И ваши слёзы видели в ночи меня в Тарусе, что одно и то же. Нашли меня и долго прочь не шли. Чем сон нежней, тем пробужденье строже. Вот новый день, который вам пошлю — оповестить о сердца разрыванье, когда иду по снегу и по льду сквозь бор и бездну между мной и вами. Так я вхожу в Ладыжино. Просты черты красы и бедствия родного. О, тётя Маня, смилуйся, прости меня за всё, за слово и не-слово. Прогорк твой лик, твой малый дом убог. Моих друзей и у тебя отняли. Всё слышу: «Не печалься, голубок». Да мочи в сердце меньше, чем печали. Окно во снег, икона, стол, скамья. Ад глаз моих за рукавом я прячу. «Ах, ангел мой, желанная моя, не плачь, не сетуй». Сетую и плачу. Радость в Тарусе
Я позабыла, что всё это есть. Что с небосводом? Зачем он зарделся? Как я могла позабыть средь злодейств то, что ещё упаслось от злодейства? Но я не верила, что упаслось хоть что-нибудь. Всё, я думала, — втуне. Много ли всех проливателей слёз, всех, не повинных в корысти и в дури? Время смертей и смертельных разлук, хоть не прошло, а уму повредило. Я позабыла, что сосны растут. Вид позабыла всего, что родимо. Горестен вид этих маленьких сёл, рощ изведённых, церквей убиенных. И, для науки изъятых из школ, множества бродят подростков военных. Вспомнила: это восход, и встаю, алчно сочувствуя прибыли света. Первыми сосны воспримут зарю, далее всем нам обещано это. Трём обольщеньям за каждым окном радуюсь я, словно радостный кто-то. Только мгновенье меж мной и Окой, валенки и соучастье откоса. Маша приходит: «Как, андел, спалось?» Ангел мой Маша, так крепко, так сладко! «Кутайся, андел мой, нынче мороз». Ангел мой Маша, как славно, как ладно! «В Паршино, любушка, волк забегал, то-то корова стенала, томилась». Любушка Маша, зачем он пугал Паршина милого сирость и смирность? Вот выхожу, на конюшню бегу. Я ль незнакомец, что болен и мрачен? Конь, что белеет на белом снегу, добр и сластёна, зовут его: Мальчик. Мальчик, вот сахар, но как ты любим! Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный, я бы могла перепутать с моим, если б не глаз — знаменитый и чудный. В конюхах — тот, чьей безмолвной судьбой держится общий невыцветший гений. Как я, главенствуя в роли второй, главных забыла героев трагедий? То есть я помнила, помня: нас нет, если истока нам нет и прироста. Заново знаю: лицо — это свет, способ души изъявлять благородство. Семьдесят два ему года. Вестей добрых он мало услышал на свете. А поглядит на коня, на детей — я погляжу, словно кони и дети. Где мы берем добродетель и стать? Нам это — не по судьбе, не по чину. Если не сгинуть совсем, то — устать всё не сберемся, хоть имем причину. Март между тем припекает мой лоб. В марте ли лбу предаваться заботе? «Что же, поедешь со мною, милок?» Я-то поеду! А вы-то возьмёте? Вот и поехали. Дня и коня, дня и души белизна и нарядность. Фёдор Данилович! Радость моя! Лишь засмеётся: «Ну что, моя радость?» Слева и справа: краса и краса. Дым-сирота над деревнею вьётся. Склад неимущества — храм без креста. Знаю я, знаю, как это зовется. Ночью, при сильном стеченье светил, долго смотрю на леса, на равнину. Господи! Снова меня Ты простил. Стало быть — можно? Я — лампу придвину. Рассвет
Светает раньше, чем вчера светало. Я в шесть часов проснулась, потому что в окне — так близко, как во мне, — веща́я, капель бубнила, предсказаньем муча. Вот голосок, разорванный на всхлипы, возрос в струю и в стройное стенанье. Маслины цвета превратились в сливы: вода синеет на столе в стакане. Рассвет всё гуще набирает силу, бросает в снег и слух синичью стаю. Зрачки, наверно, выкрашены синью, но зеркало синё — я не узнаю. Так совершенно наполненье зренья, что не хочу зари, хоть долгожданна. И — ненасытным баловнем мгновенья — смотрю на синий томик Мандельштама. Свет и туман
Сколь ни живи, сколь ни учи наук — жизнь знает, как прельстить и одурачить, и робкий неуч, молвив: «Это — луг», — остолбенев, глядит на одуванчик. Нельзя привыкнуть и нельзя понять. Жизнь — знает нас, а мы её — не знаем. Её надзором, в занебесном «над» исток берущим, всяк насквозь пронзаем. Мгновенье ока — вдохновенье губ — в сей миг проник наш недалекий гений, но пред вторым — наш опыт кругло глуп: сплошное время — разнобой мгновений. Соседка капля — капле не близнец, они похожи, словно я и кто-то. Два раза одинаково блестеть не станет то, на что смотрю с откоса. Всегда мне внове невидаль окна. Его читатель вечный и работник, робею знать, что значат письмена, — и двадцать раз уже я второгодник. Вот — ныне, в марта день двадцать шестой, я затемно взялась за это чтенье. На языке людей: туман густой. Но гуще слова бездны изъявленье. Какая гордость и какая власть — себя столь скрытной охранить стеною. И только галки промельк мимо глаз не погнушался свидеться со мною. Цвет в просторечье назван голубым, но остается анонимно-бо́льшим. На таковом — малина и рубин — мой нечванливый Ванька-мокрый ожил. Как бы — светает. Но рассвета рост не снизошел со зрителем якшаться. Есть в мартовской понурости берез особое уныние пред-счастья. Как все неизымаемо из мглы! Грядущего — нет воли опасаться. Вполоборота, ласково: «Не лги!» — и вновь собою занято пространство. Вослед 27-му дню марта
У пред-весны с весною столько распрей: дождь нынче шёл и снегу досадил. Двадцать седьмой, предайся, мой февральский, объятьям — с марта днём двадцать седьмым. Отпразднуем, погода и погода, наш тайный праздник, круглое число. Замкнулся круг игры и хоровода: дождливо-снежно, холодно-тепло. Внутри, не смея ничего нарушить, кружусь с прозрачным циркулем в руке и белую пространную окружность стесняю чёрным лесом вдалеке. Двадцать седьмой, февральский, несравненный, посол души в заоблачных краях, герой стихов и сирота вселенной, вернись ко мне на ангельских крылах. Благодарю тебя за все поблажки. Просила я: не отнимай зимы! — теплыни и сиянья неполадки ты взял с собою и убрал с земли. И всё, что дале делала природа, вступив в открытый заговор со мной, — не пропустив ни одного восхода, воспела я под разною луной. Твой нынешний ровесник и соперник был мглист и долог, словно времена, не современен марту и сиренев, в куртины мрака спрятан от меня. Я шла за ним! Но — чем быстрей аллея петляла в гору, пятясь от Оки, тем боязливей кружево белело, тем дальше убегали башмачки. День уходил, не оставляя знака, — то, может быть, в слезах и впопыхах, Ладыжина прекрасная хозяйка свой навещала разорённый парк. Закат исполнен женственной печали. День медленно скрывается во мгле — пять лепестков забытой им перчатки сиренью увядают на столе. Опять идёт четвертый час другого числа, а я — не вышла из вчера. За днями еженощная догонка: стихи — тесна всех дней величина. Сова? Нет! Это вышла из оврага большая сырость и вошла в окно, согрелась — и отправился обратно невнятно-белый неизвестно кто. Два дня моих, два избранных любимца, останьтесь! Нам — расстаться не дано. Пусть наша сумма бредит и клубится: ночь, солнце, дождь и снег — нам всё равно. Трепещет соглядатай-недознайка! Здесь странная компания сидит: Ладыжина прекрасная хозяйка, я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых. Как много нас! — а нам ещё не вдосталь. Новь жалует в странноприимный дом. И то, во что мне утро обойдётся, — я претерплю. И опишу — потом. Возвращение в Тарусу
Пред Окой преклонённость земли и к Тарусе томительный подступ. Медлил в этой глубокой пыли стольких странников горестный посох. Нынче май, и растёт желтизна из открытой земли и расщелин. Грустным знаньем душа стеснена: этот миг бытия совершенен. К церкви Бёховской ластится глаз. Раз ещё оглянусь — и довольно. Я б сказала, что жизнь — удалась, всё сбылось и нисколько не больно. Просьбы нет у пресыщенных уст к благолепью цветущей равнины. О, как сир этот рай и как пуст, если правда, что нет в нём Марины. Черёмуха
Когда влюбленный ум был мартом очарован, сказала: досижу, чтоб ночи отслужить, до утренней зари, и дольше — до черёмух, подумав: досижу, коль Бог пошлёт дожить. Сказала — от любви к немыслимости срока, нюх в имени цветка не узнавал цветка. При мартовской луне чернела одиноко — как вехи сквозь метель — простёртая строка. Стих обещал, а Бог позволил — до черёмух дожить и досидеть: перед лицом моим сияет бледный куст, так уязвим и робок, как будто не любим, а мучим и гоним. Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем. Он не повинен в том, что мной предрешено. Так бедное дитя отцовским обещаньем помолвлено уже, ещё не рождено. Покуда, тяжко пав на южные ограды, вакхически цвела и нежилась сирень, Арагву променять на мрачные овраги я в этот раз рвалась: о, только бы скорей! Избранница стиха, соперница Тифлиса, сейчас из лепестков, а некогда из букв! О, только бы застать в кулисах бенефиса пред выходом на свет её младой испуг. Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут вётлы потупленных ветвей изъять из полых вод. Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли? Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот. Не упустить её пред-первое движенье — туда, где спуск к Оке становится полог. Она не расцвела! — её предположенье наутро расцвести я забрала в полон. Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня. Слабеют узелки стеснённых лепестков — и маленького рта желает знать зевота: где свеже-влажный корм, который им иском. Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа. Ей стыдно расцветать во всю красу и стать. Цветок, как нагота разбуженного глаза, не может разглядеть: зачем не дали спать. Стих, мученик любви, прими её немилость! Что раболепство ей твоих-моих чернил! О, эта не из тех, чья верная взаимность объятья отворит и скуку причинит. Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею. Но в чём далёкий смысл той мартовской строки? Что с бедной головой? Что с головой моею? В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки. Там, где рабочий пульс под выпуклое темя гнал надобную кровь и управлялся сам, там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья, беспамятный овраг и обморочный сад. До утренней зари… не помню… до чего-то, к чему не перенесть влеченья и тоски, чей паутинный клей… чья липкая дремота висит между висков, где вязнут мотыльки… Забытая строка во времени повисла. Пал первый лепесток, и грустно, что — к теплу. Всегда мне скушён был выискиватель смысла, и угодить ему я не могу: я сплю. «Есть тайна у меня от чудного цветенья…»
Есть тайна у меня от чудного цветенья, здесь было б: чуднАГО — уместней написать. Не зная новостей, на старый лад желтея, цветок себе всегда выпрашивает «ять». Где для него возьму услад правописанья, хоть первороден он, как речи приворот? Что — речь, краса полей и ты, краса лесная, как не ответный труд вобравших вас аорт? Лишь грамота и вы — других не видно родин. Коль вытоптан язык — и вам не устоять. Светает, садовод! Светает, огородник! Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь. Я этою весной все встретила растенья. Из-под земли их ждал мой повивальный взор. Есть тайна у меня от чудного цветенья. И как же ей не быть? Всё, что не тайна, — вздор. Отраден первоцвет для зренья и для слуха. — Эй, ключики! — скажи — он будет тут как тут. Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха! А грамотеи — чтут и буквицей зовут. Ах, буквица моя, все твой букварь читаю. Как азбука проста, которой невдомёк, что даже от тебя я охраняю тайну, твой ключик золотой её не отомкнёт. Фиалки прожила и проводила в старость уменье медуниц изображать закат. Черёмухе моей — и той не проболталась, под пыткой божества и под его диктант. Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра оставила расцвесть… и тут же, вопреки пустым словам, в окне, так близко и внезапно прозрел её цветок в конце моей строки. Стих падает пчелой на стебли и на ветви, чтобы цветочный мед названий целовать. Уже не знаю я: где слово, где соцветье? Но весь цветник земной — не гуще, чем словарь. В отместку мне — пчела в мою строку влетела. В чужую сласть впилась ошибка жадных уст. Есть тайна у меня от чудного цветенья. Но ландыш расцветёт — и я проговорюсь. Ночь упаданья яблок
Семену Липкину
Уж август в половине. По откосам по вечерам гуляют полушалки. Пришла пора высокородным осам навязываться кухням в приживалки. Как женщины глядят в судьбу варенья: лениво-зорко, неусыпно-слепо — гляжу в окно, где обитает время под видом истекающего лета. Лишь этот образ осам для пирушки пожаловал — кто не варил повидла. Здесь закипает варево покруче: живьём съедает и глядит невинно. Со мной такого лета не бывало. — Да и не будет! — слышу уверенье. И вздрагиваю: яблоко упало, на «НЕ» — извне поставив ударенье. Жить припустилось вспугнутое сердце, жаль бедного: так бьётся кропотливо. Неужто впрямь небытия соседство, словно соседка глупая, болтливо? Нет, это — август, упаданье яблок. Я просто не узнала то, что слышу. В сердцах, что собеседник непонятлив, неоспоримо грохнуло о крышу. Быть по сему. Чем кратче, тем дороже. Так я сижу в ночь упаданья яблок. Грызя и попирая плодородье, жизнь милая идёт домой с гулянок. Прогулка
Как вольно я брожу, как одиноко. Оступишься — затянет небосвод. В рассеянных угодьях Ориона не упастись от мысли обо всём. — О чём, к примеру? — Кто так опрометчив, чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь нам приоткрыт лишь маленький примерчик великой тайны: собственная смерть. Привнесена подробность в бесконечность — роднее стал её сторонний смысл. К вселенной недозволенная нежность дрожаньем спектров виснет меж ресниц. Ещё спросить возможно: Пушкин милый, зачем непостижимость пустоты ужасною воображать могилой? Не лучше ль думать: это там, где Ты. Но что это чернеет на дороге злей, чем предмет, мертвей, чем существо? Так оторопь коню вступает в ноги и рвется прочь безумный глаз его. — Позор! Иди! Ни в чём не виноватый там столб стоит. Вы столько раз на дню встречаетесь, что поля завсегдатай давно тебя считает за родню. Чем он измучен? Почему так страшен? Что сторожит среди пустых равнин? И голосом докучливым и старшим какой со мной наставник говорит? — О чем это? — Вот самозванца наглость: моим надбровным взгорбьем излучён, со мною же, бубня и запинаясь, шептаться смел — и позабыл о чём! И раздается добрый смех небесный: вдоль пропасти, давно примечен ей, кто там идёт вблизи всемирных бедствий окраиной своих последних дней? Над ним — планет плохое предсказанье. Весь скарб его — лишь нищета забот. А он, цветными упоён слезами, столба боится, Пушкина зовёт. Есть что-то в нём, что высшему расчёту не подлежит. Пусть продолжает путь. И нежно-нежно дышит вечность в щёку, и сладко мне к её теплыни льнуть. Сиреневое блюдце
Мозг занемог: весна. О воду капли бьются. У слабоумья есть застенчивый секрет: оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца, в юродивый узор, в уродицу сирень. Куст-увалень, холма одышливый вельможа, какой тебя вписал невежа садовод в глухую ночь мою и в тот, из Велигожа идущий, грубый свет над льдами Омских вод? Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени со мною говорит. Бесхитростный фарфор про детский цвет полей, про лакомство сурепки навязывает мне насильно-кроткий вздор. В закрытые глаза — уездного музея вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы, и бабушки моей клубится бумазея, иль как зовут крыла старинной нищеты? О, если б лишь сирень! — я б вспомнила окраин сады, где посреди изгоев и кутил жил сбивчивый поэт, книгочий и архаик, себя нарекший в честь прославленных куртин. Где бедный мальчик спит над чудною могилой, не помня: навсегда или на миг уснул, — поэт Сиренев жил, цветущий и унылый, не принятый в журнал для письменных услуг. Он сразу мне сказал, что с этими и с теми людьми он крайне сух, что дни его придут: он станет знаменит, как крестное растенье. И улыбалась я: да будет так, мой друг. Он мне дарил сирень и множества сонетов, белели здесь и там их пышные венки. По вечерам — живей и проще жил Сиренев: красавицы садов его к Оке влекли. Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив. Без славы — не желал он продолженья дней. Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим являлось сходство в ней всё ярче и грустней. Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели. Где терпит мой поэт влияния весны? Фарфоровый портрет веснушчатой сирени хочу я откупить иль выкрасть у казны. В моём окне висит планет тройное пламя. На блюдце роковом усталый чай остыл. Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа. Но, может, чем умней, тем бесполезней стих. Сад-всадник
За этот ад,
за этот бред
пошли мне сад
на старость лет.
Марина Цветаева Сад-всадник летит по отвесному склону. Какое сверканье и буря какая! В плаще его чёрном лицо моё скрою, к защите его старшинства приникая. Я помню, я знаю, что дело нечисто. Вовек не бывало столь позднего часа, в котором сквозь бурю он скачет и мчится, в котором сквозь бурю один уже мчался. Но что происходит? Кто мчится, кто скачет? Где конь отыскался для всадника сада? И нет никого, но приходится с каждым о том толковать, чего знать им не надо. Сад-всадник свои покидает угодья, и гриву коня в него ветер бросает. Одною рукою он держит поводья, другою мой страх на груди упасает. О сад-охранитель! Невиданно львиный чей хвост так разгневан? Чья блещет корона? — Не бойся! То — длинный туман над равниной, то — жёлтый заглавный огонь Ориона. Но слышу я голос насмешки всевластной: — Презренный младенец за пазухой отчей! Короткая гибель под царскою лаской — навечнее пагубы денной и нощной. О всадник-родитель, дай тьмы и теплыни! Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба! С хвостом и в короне смеётся: — Толпы ли, твои ли то речи, избранник-ошибка? Другим не бывает столь позднего часа. Он впору тебе. Уж не будет так поздно. Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся! Сад-всадник мне шепчет: — Не слушай, не бойся. Живую меня он приносит в обитель на тихой вершине отвесного склона. О сад мой, заботливый мой погубитель! Зачем от Царя мы бежали Лесного? Сад делает вид, что он — сад, а не всадник, что слово Лесного Царя отвратимо. И нет никого, но склоняюсь пред всяким: всё было дано, а судьбы не хватило. Сад дважды играет с обрывом родимым: с откоса в Оку, как пристало изгою, летит он ныряльщиком необратимым и увальнем вымокшим тащится в гору. Мы оба притворщики. Полночью чёрной, в завременье позднем, сад-всадник несётся. Ребёнок, Лесному Царю обречённый, да не убоится, да не упасётся. «Воздух августа: плавность услад и услуг…»
В. Э. Борисову-Мусатову
Воздух августа: плавность услад и услуг. Положенье души в убывающем лете схоже с каменным мальчиком[1], тем, что уснул грациозней, чем камни, и крепче, чем дети. Так ли спит, как сказала? Пойду и взгляну. Это близко. Но трудно колени и локти провести сквозь дрожащую в листьях луну, сквозь густые, как пруд, сквозь холодные флоксы. Имя слабо, но воля цветка такова, что навяжет мотив и нанижет подробность. Не забыть бы, куда я иду и когда, вперив нюх в самовластно взрослеющий образ. Сквозь растенья, сквозь хлёсткую чашу воды, принимая их в жабры, трудясь плавниками, продираюсь. Следы мои возле звезды на поверхности ночи взошли пузырьками. Забытый мяч
Забыли мяч (он досаждал мне летом). Оранжевый забыли мяч в саду. Он сразу стал сообщником календул и без труда втесался в их среду. Но как сошлись, как стройно потянулись друг к другу. День свой учредил зенит в календулах. Возможно, потому лишь, что мяч в саду оранжевый забыт. Вот осени причина, вот зацепка, чтоб на костре учить от тьмы до тьмы ослушников, отступников от цвета, чей абсолют забыт в саду детьми. Но этот сад! Чей пересуд зелёным его назвал? Он — поджигатель дач. Все хороши. Но первенство — за клёном, уж он-то ждал: когда забудут мяч. Попался на нехитрую приманку весь огнь земной. И, судя по всему, он обыграет скромную ремарку о том, что мяч был позабыт в саду. Давно со мной забытый мяч играет в то, что одна хожу среди осин, смотрю на мяч и нахожу огарок календулы. А вот ещё один. Минувший полдень был на диво ясен и упростил неисчислимый быт до созерцанья важных обстоятельств: снег пал на сад и мяч в саду забыт. «Я лишь объём, где обитает что-то…»
Я лишь объём, где обитает что-то, чему малы земные имена. Сооруженье из костей и пота — его угодья, а не плоть моя. Его не знаю я: смысл-незнакомец, вселившийся в чужую конуру — хозяев выжить, прянуть в заоконность, не оглянуться, если я умру. О слово, о несказанное слово! Оно во мне качается смелей, чем я, в светопролитье небосклона, качаюсь дрожью листьев и ветвей. Каков окликнуть безымянность способ? Не выговорю и не говорю… Как слово звать — у словаря не спросишь, покуда сам не скажешь словарю. Мой притеснитель тайный и нетленный, ему в тисках известного — тесно́. Я растекаюсь, становлюсь вселенной, мы с нею заодно, мы с ней — одно. Есть что-то. Слова нет. Но грозно кроткий исток его уже любовь исторг. Уж видно, как его грядущий контур вступается за братьев и сестёр. Как это всё темно, как бестолково. Кто брат кому и кто кому сестра? Всяк всякому. Когда приходит слово, оно не знает дальнего родства. Оно в уста целует бездыханность и вдох ответа — явен и велик. Лишь слово попирает бред и хаос и смертным о бессмертье говорит. Звук указующий
Звук указующий, десятый день я жду тебя на Паршинской дороге. И снова жду под полною луной. Звук указующий, ты где-то здесь. Пади в отверстой раны плодородье. Зачем таишься и следишь за мной? Звук указующий, пусть велика моя вина, но велика и мука. И чей, как мой, тобою слух любим? Меня прощает полная луна. Но нет мне указующего звука. Нет звука мне. Зачем он прежде был? Ни с кем моей луной не поделюсь, да и она другого не полюбит. Жизнь замечает вдруг, что — пред-мертва. Звук указующий, я предаюсь игре с твоим отсутствием подлунным. Звук указующий, прости меня. «Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме…»
Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме: то тёмный день густел в редеющих темнотах. Проснулась я в слезах с Державиным в уме, в запутанных его и заспанных тенётах. То ль это мысль была невидимых светил и я поймала сон, ниспосланный кому-то? То ль Пушкин нас сводил, то ль сам он так шутил, то ль вспомнила о нем недальняя Калуга? Любовь к нему и грусть влекли меня с холма. Спешили петухи сообщничать иль спорить. Вставала в небесах Державину хвала, и целый день о нём мне предстояло помнить. Луне от ревнивца
Явилась, да не вся. Где пол твоей красы? Но ломаной твоей полушки полулунной ты мне не возвращай. Я — вор твоей казны, сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой. Бессонницей моей тебя обобрала, всё золото твоё в сусеках схоронившей, и месяца ждала, чтоб клянчить серебра: всегда он подавал моей ладони нищей. Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб. Как потрепал тебя соперник мой подлунный! В апреля третий день за Паршино ушед, чьей далее была вселенскою подругой? У нас — село, у вас — селение своё. Поселена везде, ты выбирать свободна. Что вечности твоей ничтожность дня сего? Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня? Где шла твоя гульба в семнадцати ночах? Не вздумай отвечать, что — в мирозданье где-то. Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час: нет времени вникать в расплывчатость ответа. Без помощи моей кто свёл тебя на нет? Не лги про тень земли, иль как там по науке. Я не учёна лгать и округлю твой свет, чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье. Коль скоро у тебя другой какой-то есть влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий — всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть. Разгула моего будь скаредной копилкой. Коль страждешь — пей до дна черничный сок зрачка и приторность чернил, к тебе подобострастных. Покуда я за край растраты не зашла, востребуй бытия пленительный остаток. Не поскупись — бери питанье от ума, пославшего тебе свой животворный лучик. Исчадие моё, тебя, моя луна, какой наследный взор в дар от меня получит? Кто в небо поглядит и примет за луну измыслие моё, в нём не поняв нимало? Осыплет простака мгновенное «люблю!», которое в тебя всей жизнью врифмовала. Заранее смешно, что смертному зрачку дано через века разиню огорошить. Не для того ль тебя я рыщу и — ращу, как непомерный плод тщеславный огородник? Когда найду, что ты невиданно кругла, — за Паршино сошлю, в небесный свод заочный, и ввысь не посмотрю из моего угла. Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей. И веки притворю, чтобы никто не знал о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших. Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад, на землю, где давно иссяк его источник. Пашка
Пять лет. Изнежен. Столько же запуган. Конфетами отравлен. Одинок. То зацелуют, то задвинут в угол. Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок. Учен вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя и бабкин Дядя — Жоржик-истопник. — А это что? — спросил, на книгу глядя. Был очарован: он не видел книг. Впадает бабка то в болезнь, то в лихость. Она, пожалуй, крепче прочих пьёт. В Калуге мы, но вскрикивает Липецк из недр её, коль песню запоёт. Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною. Кромешность пряток. Лампа ждёт меня. Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…» Теперь садись. Пиши: эМ — А — эМ — А. Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль? И так над Пашкой — небо, буря, мгла. Но как доверчив Пашка, как понятлив. Как грустно пишет он: эМ — А — эМ — А. Так мы сидим вдвоём на белом свете. Я — с чёрной тайной сердца и ума. О, для стихов покинутые дети! Нет мочи прочитать: эМ — А — эМ — А. Так утекают дни, с небес роняя разнообразье еженощных лун. Диковинная речь, ему родная, пленяет и меняет Пашкин ум. Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет. И кличет Белкой, хоть ни разу он не виделся с моею тёзкой рыжей: здесь род её прилежно истреблён. Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка не раз оплакал лютую их смерть. Вообще, наш люд настроен рукопашно, хоть и живёт смиренных далей средь. Вчера: писала. Лишь заслышав «Белка!», я резво, как одноименный зверь, своей проворной подлости робея, со стула — прыг и спряталась за дверь. Значенье пряток сразу же постигший, я этот взгляд воспомню в крайний час. В щель поместился старший и простивший, скорбь всех детей вобравший Пашкин глаз. Пустился Пашка в горький путь обратный. Вослед ему всё воинство ушло. Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий и с ними дактиль. Что там есть ещё?