Эллис
Дорогой Сергей Николаевич![97]
Меня очень взволновало Ваше искреннее и дружеское письмо! В сущности, оно — одно из первых бескорыстных признаний меня как поэта, что мне особенно дорого.
В сущности, я до сих пор не имел возможности высказаться вовсе, ибо с первых же моих литературных шагов я был облит грязью и всегда неизменно подвергался бойкоту то с одной, то с другой стороны, то со всех сторон вместе. <…> Я бесконечно благодарю Вас за Ваше письмо, во-первых, потому, что оно написано не литератором, а человеком. Это для меня дороже всего, ибо я невыразимо презираю всю современную русскую литератур, кроме творений Брюсова и особенно А. Белого. <…> Я очень буду рад видеть Вас у себя. Я знал, что мы встретимся и поймем друг друга. <…> Глубоко сочувствующий Эллис. <…>
Фудель Сергей Иосифович[98]
Я узнал близко Сергея Николаевича ранней весной 1917 года, когда он жил один в маленькой комнате во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: «Вагнер и Россия», «Церковь Невидимого Града», «Цветочки Франциска Ассизского» (его предисловие), «Начальник тишины», «О Церковном Соборе», статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом — старинное, шитое бисером «Благовещение». Над кроватью висела одна-единственная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина[99]. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху, на площадке, стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь «золотой век» русского богоискательства и его великая правда.
Тут, на кровати, Сергей Николаевич и проводил большую часть времени, читал, а иногда и писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он со свойственной ему стремительностью и легкостью сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о Церковном Соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.
На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал «Свет Невечерний» Булгакова, а из других этажей можно было вытащить «Размышления о Гёте» Э. Метнера, «По звездам» В. Иванова, «Из книги невидимой» А. Добролюбова, «Русский архив» Бартенева, два тома Ив. Киреевского, «Богословский вестник», романы Клода Фаррера, «Кипарисовый ларец» Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журналы «Весы» и «Аполлон» и даже издание мистически темных рисунков Рувейра.
Я, придя вечером, часто оставался ночевать, спать ложился на полу на каком-то старом пальто, и тогда начинались «русские ночи» Одоевского: долгие разговоры о путях к Богу и от Бога, все те же старые разговоры шатовской мансарды, хотя и без Ставрогина.
От долгого ночного бодрствования всегда хотелось есть, но еды в гостях у Сергея Николаевича тогда не полагалось: он забывал о ней, да к тому же какая могла быть еда в те совершенно голодные годы почти сорок лет назад? Я не знаю, чем питался Сергей Николаевич днем, но вечером он обычно ничего не ел, а выпивал только стакан или два вечно остывающего в забвении чая. Впрочем, когда мой голод бывал слишком очевидным (мне было тогда 17–18 лет), он, весело улыбаясь, почтительно вытаскивал из-под кровати деревянный ящик с какой-то крошечной сушеной рыбкой, привезенной им из странствований по Олонецкому краю, где он искал народные говоры и колдунские ритуалы, старые леса «края непуганых птиц», старые деревянные церкви допетровской эпохи. Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие его жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.
У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена. Он часто напевал мне ее начало, и до сих пор — через 40 лет, — когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.
Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере «Русалка». «Это истинное чудо!» — сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фаррера «В чаду опиума». Это не было дешевое любопытство зла, так как для него и здесь был «иной мир». Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ «Жалостник», где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в «Русской мысли». Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое, русское и тоже тоскующее любопытство.
<…> «Заснувшие бури» просыпались вечером, когда подбор материалов для работы по гносеологии русской иконы окончен, мысленная и безнадежная полемика о том, прав ли был Гоголь, сжигая «Мертвые души», утомила, а впереди — еще долгая русская ночь!
Сергей Николаевич очень любил ночные стихи и Тютчева, и Пушкина: «Когда для смертного умолкнет шумный день», «Бессонницу».
Кажется, в 1918 году он написал рассказ, который так и назывался — «Мышья беготня». Он посвятил его мне, потому что именно с этой мышиной стороны я был ему тогда больше близок.
Но вот ударили к ранней обедне у Илии Обыденного. Уверенно, непобедимо, всегда спокойно зазвучали колокола, и темный хаос образов, тоски и наваждений исчез в лучах света. <…>
Опять — «победа, победившая мир, вера наша»! Все ночное теперь воспринимается уже не в остроте притягивающего «познания добра и зла», а как этап борьбы. Я помню, что Сергей Николаевич любил эту строфу стихотворения Эллиса, его соучастника в «Мусагете»:
Борьба духа есть постоянный уход от постоянно подступающего зла, в какой бы врубелевский маскарад это демонское зло ни наряжалось. Уход и есть уход, движение по пути, странничество, и в этом своем смысле духовное странничество, то есть богоискательство, присуще всем этапам веры. Оно есть побег от зла.
В один из тех годов Сергей Николаевич написал мне большое автобиографическое стихотворение, которое начиналось так:
А еще как-то вечером он взял с полки свою книжку «Вагнер и Россия» и на обороте обложки вместо обычного «От автора» написал мне экспромтом другие стихи, в которых были такие строки:
Русские путники всегда искали потонувший в озере Китеж, Церковь Невидимого Града, где уже нет зла в Церкви, а всегда благовест и служение Богу. Благо тем, кто несет в себе до конца эту невидимую Церковь! <…>
Одно дело писать о Китеже, а другое дело идти к нему. У Сергея Николаевича была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного литературного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.
Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим трудом созидать в своем сердце — святыню Невидимой Церкви, — он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездках в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной. <…>
Вот почему, когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, «в тихий час», в минуту сердечного письма, в одинокой молитве, говорил переболевшие слова или только смотрел из-под золотых очков своим внимательным, теплым взглядом, — тогда была в нем особенная власть и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях. Ведь бывают минуты, когда в серую мглу комнаты войдет луч солнца, и, как странника Божия, может принять его просветлевшая вдруг душа. <…>
Однажды летом 1917 года Сергей Николаевич повел своих друзей в Кремль показывать иконопись Благовещенского собора. Там есть большая фреска «О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь». В центре ее — Богоматерь, а кругом — вся Вселенная: и мыслящая, и произрастающая, и люди, и горы, и цветы, и звери, и святые люди, и простые, и христиане, и древнегреческие философы — вся радующаяся тварь.
Кажется, в 1918 году произошло открытие рублевской «Троицы» в Лавре. Я был тогда там с Сергеем Николаевичем. Перед нею горели золотые годуновские лампады, и в их отсветах, когда совершалась церковная служба, икона светилась немерцающим светом. Я, помню, спросил Сергея Николаевича, что он чувствует, глядя на нее, и он ответил: «Почти страх».
Любовь Сергея Николаевича к моему отцу была большая, я помню его горькие слезы после смерти отца, и эта любовь была взаимной.
Мне кажется, что они познакомились не раньше 1914 года[104], но уже в 1915 году отец в завещательном письме оставляет ему всю свою работу над изданием К. Леонтьева — это был знак полного сердечного доверия. Я не думаю, чтобы в Сергее Николаевиче было когда-нибудь, даже в те годы — 17, 18 и 19-м, о которых я пишу, что-нибудь от «византизма» Леонтьева, хотя занимался он им тогда усердно и в те времена, наверное, считал себя «леонтьевцем». Любовь его к моему отцу имела другие причины: он видел в нем духовного отца, который сочетал большую религиозную жизнь с любимой Сергеем Николаевичем русской культурой XIX века. Через него он прикасался Оптиной еще 80-х годов прошлого века, Оптиной отца Амвросия, у которого бывали и Достоевский, и Толстой.
Отец начал писать еще при последнем славянофиле И. Аксакове, хотя, несмотря на это, так и не сделался «писателем», а всегда был просто священником. Он никогда не выступал в Религиозно-философском обществе, где Сергей Николаевич был секретарем, кроме одного юбилейного вечера памяти Леонтьева в 1916 году, но его религиозная философия была для Сергея Николаевича очевидной и близкой. Это была философия религиозной России, любовь к которой Сергей Николаевич сливал с любовью к Богу.
Весной 1917 года Сергей Николаевич окончил свою речь о России в Богословской аудитории Московского университета своими стихами. Я помню последние строки:
Не окончивший даже гимназии, он сделался глубоким ученым в области литературы и театра, но, конечно, еще за несколько десятков лет до получения им почетного докторского звания он уже «все познал» и именно тогда — до священства — «все простил». <…>
<…> О С. Н. Дурылине хочется сказать еще несколько слов, так как некоторые люди были ему многим обязаны, в частности будущий отец Сергий Сидоров. Он водил его, меня и Колю Чернышева в кремлевские соборы, чтобы мы через самый покой их камня и красок ощутили славу и тишину Церкви Божией, водил на теософские собрания, чтобы мы знали, откуда идет духовная фальшь, на лекции Флоренского «Философия культа», чтобы мы поняли живую реальность таинства, в Щукинскую галерею, чтобы мы через Пикассо услышали, как где-то совсем близко шевелится хаос и человека, и мира, на свои чтения о Лермонтове, чтобы открыть в его лазурности, не замечаемой за его «печоринством», ожидание «мировой души» Соловьева. <…>
Те «университеты», которые мы тогда проходили под влиянием всех людей, о которых я вспоминаю, а лично мы трое особенно под влиянием С. Н. Дурылина, в главном можно было бы определить так: познание Церкви через единый путь русской религиозной мысли. <…>
Третий из нас и наиболее близкий к С. Н. Дурылину был Коля Чернышев. Он был «тяжелодум», мыслил не по-интеллигентски быстро, а как-то по-мужицки медленно, но, когда тяжелый пласт «средостения» у него снимался, было видно, что в его душе — все «свое», а не интеллигентски заимствованное и все глубокое, глубинное. <…>
Дом Чернышева был на Немецкой улице, и в его большом и нарядном зале С. Н. Дурылин поставил в 1916 году как семейный спектакль пьесу Крылова «Трумф», причем актерами были его ученики, и среди них Игорь Ильинский[105]. Сережа Сидоров тогда был юноша с курчавой черной головой и красивыми восточным глазами: его мать была грузинка. Где-то в Курской губернии тогда еще жила в своем бывшем имении его тетка, и туда, к моей зависти, иногда ездили и Сергей Николаевич и Коля, а я почему-то не мог ездить и оставался в голодной Москве 1918 года, зная, что там будут не только «пиры ума» — интереснейшие разговоры с Сергеем Николаевичем и Сережей, но и достаточно сытные обеды.
Сейчас тем, кто не пережил этих лет — 1918, 1919, 1920-го, невозможно представить себе нашу тогдашнюю жизнь. Это была жизнь скудости во всем и какой-то великой темноты, среди которой, освещенный своими огнями, плавал свободный корабль Церкви. В России продолжалось старчество, то есть живое духовное руководство Оптиной пустыни и других монастырей. В Москве не только у отца Алексия Мечёва, но и во многих других храмах началась духовная весна, мы ее видели и ею дышали. В Лавре снимали тяжелую годуновскую ризу с рублевской «Троицы», открывая божественную красоту. В Москве по церквам и в аудиториях Флоренский вел свою проповедь, все многообразие которой можно свести к одной самой нужной истине: о реальности духовного мира. В Московском университете еще можно было слушать лекции не только Челпанова, но даже и Бердяева, читавшего курс какой-то путаной, но все же «Космической философии». Он же потом (кажется, в 1921-м) основал «Вольную академию духовной культуры». В Москву из Петербурга приехал на жительство Розанов[106], сразу посмиревший от пережитого и уехавший умирать в Сергиев Посад. <…>
Далеко-далеко от меня это время — скудости и богатства, темноты и духовного счастья. <…> Мы вдыхали полной грудью великую церковную свободу.
А скудость была большая, попросту голод, и поездки куда-то за Рязань в тамбурах и на крышах вагонов за хлебом и магическим тогда спасительным пшеном.
Сережа ни в каком высшем заведении не учился, но был по-своему образован и так же самобытен, как Коля. Он хорошо знал русскую поэзию, мемуарную литературу и русскую историю, и в этой истории его любимым веком был XVIII. Он был романтик, ощущая тепло земли именно в этом аспекте, но романтика как-то легко и просто уживалась в нем с глубоким церковным чувством. Помню, я как-то спросил его: «Почему в церковных песнопениях я больше люблю благодарственные, а не покаянные?» Он ответил: «Потому, что ты еще очень юн в Церкви. Со временем все придет». <…> Сережа Сидоров, помню, прочел нам <…> о Лучинском[107]. <…> На этом чтении о Лучинском, кажется, был и Коля Чернышев. Потом он женился на моей сестре, которую как-то по-своему любил. Он учился живописи у Машкова и Фалька. <…> В 1933 году сестра умерла. Мне рассказывали, что, пока она лежала дома в гробу, он все бегал по улицам в тоске. <…> Отпевание сестры на дому совершал епископ Афанасий (Сахаров)[108], как-то оказавшийся в это время в Москве в редком промежутке между своими бесконечными высылками. Я узнал его еще в 1923 году в зырянской ссылке.
С. Н. Дурылин привез впервые меня и Колю в Абрамцево летом 17-го года. Тогда оно было еще совсем не музей, а большой дом, полный личной жизни владеющих им людей. Помню на террасе за чайным столом совсем уже старого Савву Ивановича Мамонтова. Но мамонтовскую эпоху дома в этот приезд и в последующие я как-то не замечал, в частности Врубеля, весь погружаясь в воздух аксаковского гнезда, тогда еще совсем теплого. Я впервые попал в этот мир уходящей эпохи и полюбил его навсегда. Я ходил по дому и буквально нюхал необъяснимо милый мне запах какого-то навсегда теряемого покоя. Ночевал я не раз в отдельном домике уже мамонтовской эпохи. <…> Кажется, этим же летом или осенью помню всенощную в абрамцевском храме. Шестопсалмие читал А. Д. Самарин. Мой отец давно знал его и высоко ценил, и, когда Александра Дмитриевича незадолго до революции назначили обер-прокурором Святейшего Синода, я помню, что он пошел на телеграф (мы жили тогда на даче) и послал ему поздравление. Тогда шла глухая борьба против Распутина[109], против разложения правительства и церковного руководства, и назначение Александра Дмитриевича воспринималось как победа в этой борьбе.
С теософией мое знакомство произошло в самом начале революции, когда на стенах домов иногда появлялись объявления о теософских лекциях. Помню обстановку на одной из них. <…> Наконец появляется лектор. <…> Она говорит, что человечество ожидает возрождения и приближается к нему, что Великий посвященный поэтому скоро придет, что технический прогресс даст ему возможность быстро перемещаться по всему миру, что мы должны жить внутренне так, чтобы не пропустить его приход, чтобы его заметить. Когда она кончила, раздались аплодисменты, а за стеной опять заиграла музыка. И вдруг в середине зала поднялся на стул С. Н. Дурылин, тогда еще далеко не священник — маленькая фигурка в золотых очках и синем пиджаке, высоко поднял руку и громко сказал: «Не верьте! Когда придет Христос, Его нельзя будет не заметить, „ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого“». <…>
[Продолжение см. в главах «Оптина пустынь и служение священником», «Челябинск», «Москва. Болшево».]
Сидоров Алексей Алексеевич[110]
Говорить о покойном друге — это нечто ответственное, важное, нужное и опасное. Трудно прикасаться к таким временам, к которым как будто утрачены все ключи, к временам очень далекой молодости. <…> Я был в числе самых старых друзей Сергея Николаевича Дурылина. <…>
Сергея Николаевича я хотел бы вызвать перед вашим представлением совсем молодым человеком — стройным брюнетом с маленькими усиками, необычайно живого, остроумного, блещущего всеми решительно талантами, какие только можно иметь…
Сергей Николаевич вместе со мной начал писать роман: он пишет первую, вторую часть, я третью часть, он пятую, я шестую. Этот роман, который хранится в моем чердачке, это своеобразная картина тех времен, может быть, потомки будут увлекаться воспоминаниями, в которых описана прежняя литературная Москва. Как прозаик Сергей Николаевич прекрасно владел русским языком. Этот роман был веселым, дружеским памфлетом на тогдашнюю литературно-художественную Москву. Писался он в 1910–1911 годах[111].
Перу Сергея Николаевича принадлежат и вещи более серьезные. Я не знаю, читал ли кто — нибудь из вас рассказ Сергея Николаевича «Жалостник»?[112] С моей точки зрения, Сергей Николаевич обладал блестящим литературным дарованием, он был в числе преемников Лескова.
Сергей Николаевич как поэт довольно много печатал[113]. Мы выступали параллельно. Ему принадлежит ряд стихотворений в сборниках, в которых мы выступали, где он был ведущим. Речь идет о молодом поколении московского символизма, в частности в издательстве «Мусагет». Есть «Антология», где 30 поэтов (нас тогда называли и «30 уродами»), выступали с циклами стихов. Если вы увидите эту книгу, то там встретится вам замечательный мастер сонета Сергей Раевский — это Сергей Николаевич, у него был этот псевдоним. И как поэт Сергей Николаевич пользовался любовью, лаской и признанием старших товарищей, и над ним сияла если не любовь, то дружба Брюсова и скептическая слава Вячеслава Иванова.
Сергей Николаевич был всегда одним из самых популярных в Москве педагогов, за ним гонялись крупнейшие московские богачи, подманивая его, чтобы он воспитал самых трудно поддающихся балбесов (скорее великовозрастных гимназистов). Сергей Николаевич хорошо умел с ними справляться. Это был педагог совершенно прирожденного таланта. Не обладая никакими цензами (Сергей Николаевич бросил 4-ю московскую гимназию, написав о ней удивительно удачный очерк[114]), не будучи никогда в университете, вместе с тем сам достиг такой замечательно высокой степени культуры и такого педагогического умения, так умел воплощать все, что надо, в сознание самых разных молодых существ, что я честно повторяю: не знаю других таких примеров. Между прочим, его бесконечно ценили за это толстовцы[115]. То, что Сергей Николаевич был лично знаком <…> с Л. Толстым, вы, очевидно, слышали. Он с удовольствием всегда вспоминал о своем посещении Ясной Поляны. <…> Кстати сказать, С. Н. Дурылин потом пришел к убеждению, что детей вообще воспитывать не надо, с ними надо жить, дружить, так или иначе уметь творчески находить общий с ними язык. Горбунов-Посадов был на него обижен за отказ участвовать в методике воспитания по Толстовскому плану[116]. А я считаю, что Сергей Николаевич был в какой-то мере прав.
В моих воспоминаниях о Сергее Николаевиче я могу признаться, что одну вещь до конца не знаю — на сколько лет был Сергей Николаевич старше меня, то ли на четыре года, то ли на 14! Надо сказать, что я говорю об этом не случайно, так как в документах Сергея Николаевича есть путаница — то ли в 77, то ли в 88 году он родился. Я думаю, что Сергей Николаевич родился в 70-х годах[117], так как не мог же он на равных правах встречаться с Толстым и рядом крупных деятелей начала столетия, если бы он родился в 1887 году. Но это ничему не мешало. И если я вспомнил это возрастное различие между мной и им, то для того, чтобы сказать, что наши отношения не имели никакого касательства к возрасту. Сергей Николаевич со мной дружил, как и с моим младшим братом[118], который был моложе меня на пять лет. Вокруг него всегда были его воспитанники, молодые друзья, с которыми он всегда умел находить контакт и самые хорошие взаимоотношения, делая это талантливо и просто. Это тоже черта, которая меня в моей роли мемуариста очень настраивает в его пользу.
Сергей Николаевич в те годы совершенно не имел никакой маскировки, она была ему совершенно не присуща. Никакой в нем не было подделки. Все у него получалось естественно, жизненно просто и тактично. Я видел Сергея Николаевича в самых разных кругах. В литературно-художественном кружке в Москве он был свой, в издательстве «Мусагет» он был свой, в кружке по изучению символизма он был одной из ведущих фигур и вместе с тем, в обстановке деревни, в обстановке зеленого быта летних месяцев тогдашнего времени Сергей Николаевич всегда был очень талантливым, очень добрым, понимающим и отзывчивым человеком.
Я далеко не все рассказал. Мы организовывали концерты. Я знаю, что до того, как он подружился с нами, он организовал в Москве литературный кружок «Сердарда» («Среда»). Это был такой фейерверк остроумия, такая интересная литературная забава, что, я думаю, было бы очень интересно отыскать какие-нибудь ее следы в литературе.
Его другом был поэт Юлиан Анисимов, Боря Пастернак и многие, многие другие. Я могу ручаться, что два таких очень значительных человека, как С. П. Бобров, который жив и поныне, и Н. Н. Асеев, который на том свете, были его друзьями. Это было тогда, когда мы организовали маленькое издательство «Лирика»[119], но эта «Лирика», которая увяла, не расцветши, тогда видела и Пастернака и Дурылина и многих, многих других, ныне ушедших от нас <…> здесь помешала война… Но одно могу сказать — любили Сергея Николаевича все, кто его знал. В кружках тех лет некоторые были колючими, другие непримиримыми, а Сергей Николаевич всех примирял, со всеми дружил, каждому мог сказать ласковое слово. Помимо своей доброты, он обладал еще действительно замечательной культурой. Он, например, сам обучился великолепно читать и декламировать по-французски. Конечно, все это нам тогда страшно импонировало.
Но это первый круг, рисующий его облик — необычайно разносторонний, необычайно блестящий и милый облик Сергея Николаевича.
Затем проходит большая полоса, по крайней мере десять лет, а может быть, и больше. Это мое пребывание за границей. Это война. Это начало революции. Сближение и встречи с Сергеем Николаевичем падают на второй круг его жизни — на 20-е годы. Здесь нужно знать обстановку того времени. Сергей Николаевич остепенился. Он уже менее был склонен к чтению стихов и на всякие выдумки, хотя можно сказать, что, помимо романа, написанного вместе со мной, он написал потом другой роман вместе с замечательным человеком — А. Г. Габричевским[120]. В 20-х годах я привлек Сергея Николаевича Дурылина к работе в Государственной академии художественных наук. Я был очень рад, что мне удалось провести и опубликовать маленькую его книгу «Репин и Гаршин». Сергей Николаевич занимался Гаршиным с самых молодых лет. Гаршин привлекал его своим напряженно-трагическим гуманизмом. Эти черты были характерны и для него. О Гаршине Сергей Николаевич собирал материал очень давно, переписывался с Репиным еще до нашего знакомства. Нам удалось опубликовать эту маленькую книгу, которая остается очень ценным вкладом С. Н. Дурылина в искусствоведение[121].
Поскольку в то время Академия художественных наук была скорее синтетическим искусствоведческим институтом, то естественно получилось, что Сергей Николаевич сработался с нами и в области истории изобразительного искусства и театроведения[122]. Но здесь я предоставлю полностью голос другим товарищам, которые будут выступать после меня. А сейчас мне хотелось бы указать, что в 20-х годах я увидел Сергея Николаевича как искусствоведа, как друга художников, опять-таки с новой стороны, с новой грани. Искусствовед может быть не искусствоведом в точном смысле слова, как серьезно или не серьезно шутили, а может быть искусствоведом! Таким грызущимся человеком в искусстве был друг С. Н. Дурылина Абрам Маркович Эфрос, про которого Сергей Николаевич говорил: у него бы побольше выдрать зубов! А вот как знаток искусства Сергей Николаевич Дурылин мне известен не только как автор книжки о Гаршине и Репине, а также как друг М. А. Волошина и К. Ф. Богаевского. Это коктебельские годы. И здесь можно с самого начала сказать, что Сергей Николаевич доказал свой талант, свое дарование и свою человеческую чуткость. Мы тогда были увлечены циклом замечательных работ Сергея Николаевича над нестеровской темой. Об этом скажут другие товарищи, и более весомо, чем я. Он умел увидеть, распознать в других то, что подчас было скрыто от поверхностного взгляда. Он умел видеть в людях хорошее.
Я не могу не вспомнить, как любили Сергея Николаевича и Макс Волошин, и Богаевский, и замечательная женщина-художник Е. С. Кругликова. Сколько он сделал для них доброго! И все-таки это было далеко не все! Благодаря помощи И. С. Зильберштейна Сергей Николаевич опубликовал в сборниках «Литературного наследства» ряд крупных работ о Гёте, Лермонтове, о Врубеле, за что ему пришлось терпеть нападки, потому что тогда Врубель не пользовался популярностью[123].
Не могу не вспомнить о нашей встрече с Сергеем Николаевичем в Институте истории искусств[124], куда он был приглашен И. Э. Грабарем как искусствовед и представитель большой, новой науки о театре.
Я сейчас передам карты другим товарищам, которые лучше расскажут о Сергее Николаевиче как театроведе, чем я, мне только хочется сказать, что в Институте мы увидели Сергея Николаевича на заседаниях ученого совета в новом свете как руководителя аспирантуры, как очень внимательного критика. Попасть на зубок Сергею Николаевичу было очень опасно! Эрудиция его развертывалась так широко, что перед ним мы все пасовали.
В области изучения театра, в частности Малого, Сергей Николаевич был абсолютно всеми признанный авторитет. Вот тут мне как раз и пришлось встретиться с Сергеем Николаевичем почти что накануне известия о его кончине. Это был опять-таки один из диспутов, яркое выступление, непримиримое к промахам и недостаткам — не личным промахам и недостаткам, которые почему бы и не простить, а к таким, которые нельзя допускать в науке, так как наука — «ответственнейший хозяин большого дела». Сергей Николаевич умер совершенно неожиданно. Мы были потрясены, узнав это; вчера, недавно он был у нас, и вот ушел… И я помню, как И. Э. Грабарь сказал нам на полуинтимном заседании, посвященном его памяти, что бывает много очень ценных специалистов, но другого такого по разносторонности, по необычайности, многогранности таланта мы не найдем.
И я помню также, как выступавший на этом небольшом заседании в институте гость из Украины[125] говорил, что для украинского театроведения Сергей Николаевич был учителем и зачинателем и что они никого из своих ученых не могут поставить с ним рядом.
И в итоге получилась хорошая, большая, сложная и богатая жизнь, прожитая совершенно незаурядным человеком, имя которого мы сегодня вспоминаем. Я лично никогда Сергея Николаевича не забуду.
Шервинский Сергей Васильевич
[В 1913 году С. В. Шервинский пишет А. А. Сидорову[126].]
У «Лирики» тоже, кажется, все пока заглохло (в смысле журнальном)[127]. Из наших общих знакомых видел я почти всю лирику en bloc[128] на эстетике[129]; там был и Сергей Николаевич. Его я в первый раз вижу в этом учреждении! У Сергея Николаевича я недавно был в гостях. Как у него мило и хорошо! Большая божница, старообрядческие картины, старые книги, и среди них он сам, такой бесконечно добрый и уютный. Около него положительно чувствуется какой-то внутренний отдых. Я просидел долго; к нему пришел и Ваш брат, и мы все вместе вели приятную беседу[130].
[Продолжение см. в главе «Москва. Болшево».]
Печковский Александр Петрович
Сергей Николаевич, дорогой мой! <…> Я действительно отношусь к Вам со всей сердечностью, на какую я способен, ибо Вы один из немногих людей, в которых я с первого же знакомства чувствую родную себе душу и с которыми я не чувствую необходимости быть замкнутым. Я с большим удовольствием вспоминаю дни, проведенные Вами здесь у нас, и жалею, что Вы лишены возможности приехать к нам в это лето. <…> Жена моя, очень Вас любящая и желающая видеть Вас, шлет также Вам свой привет[132]. Милый Сергей Николаевич! <…> Я убежден, что Вы преувеличиваете свое одиночество. <…> Вы слишком живой человек, чтобы Вам грозила опасность одиночества. У Вас могут быть расхождения в мыслях с людьми, с которыми Вы до сих пор согласно мыслили, и, я знаю, в известные моменты жизни эти расхождения производят свое впечатление, но ведь этого всегда нужно ожидать — это связи ума, а не сердца; первых бывает много, а вторых мало; первые проходят, сменяя друг друга, вторые остаются; мы делаем вид, что предпочитаем первые, а втайне больше любим вторые[133].
Морозова Маргарита Кирилловна[134]
Воспоминания о С. Н. Дурылине
Я знала Сергея Николаевича Дурылина больше сорока лет[135], его жизнь и отношения к людям меня всегда интересовали. <…>
Я его увидела и узнала впервые в 1912 году. В тот вечер он читал лекцию о Лермонтове. Эта лекция меня поразила своей горячей и живой передачей образа Лермонтова и его поэзии. Это не было сухое исследование, а скорее живая, горячая импровизация, в которой он стремился коснуться души этого удивительного поэта. До сих пор я храню воспоминание об этой лекции и, кроме того, знаю, что Сергей Николаевич до конца дней своих сохранил особенную любовь к Лермонтову.
После этой лекции всем нам захотелось привлечь Сергея Николаевича к участию в Кружке молодежи «КЛИ»[136], который собирался у нас. Кружок этот объединял молодежь, любящую литературу и искусство. С этих пор Сергей Николаевич стал посещать этот кружок, участвовать в беседах и сам читать доклады в нем.
Летом Сергей Николаевич приезжал к нам гостить на дачу[137]. Очень большое впечатление оставила в нас, во мне и в моем сыне, тогда 17- летнем юноше, предпринятая нами поездка летом 1914 года, вместе с гостившим тогда у нас Сергеем Николаевичем, в Ярославль и Ростов Великий. Какие знания и какая любовь к нашему древнему искусству (иконописи) и архитектуре были у Сергея Николаевича! Как мы много получили от этих наших совместных посещений памятников нашей старины! Особенно Ростов оставил в нас неизгладимое впечатление <…>.
[Продолжение см. в главе «Москва. Болшево».]
Рачинский Григорий Алексеевич
[В 1915 году в Михайловском — имении М. К. Морозовой — Дурылин закончил рассказ «Жалостник» и заканчивает первую часть монографии о Лескове, заказанной ему издательством «Путь». Г. А. Рачинский пишет по этому поводу М. К. Морозовой:]