Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Под тенью века. С. Н. Дурылин в воспоминаниях, письмах, документах - Коллектив авторов -- Биографии и мемуары на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Читаю я Сенковского, врага Белинского; прекрасный новеллист; прочел 5 сборник „Сев. Цветов“ — в них чудесен Брюсов; превосходное стихотворение, блестящий рассказ и прекрасная поэма. Его стихи и прозу нужно не читать — изучать и любить. Тогда ее поймешь и оценишь, как должно. Несравненный художник!»

В конце письма Сергей Николаевич прибавлял, что с этой осени он остается абсолютно без уроков, то есть с 30 рублями в месяц, и просил всех доставать, что можно, в смысле уроков. В это время он жил, кажется, исключительно только уроками. В Москву он хотел вернуться числа 20 августа.

К сожалению, мне не довелось услышать рассказы и стихи, написанные Сергеем Николаевичем за это лето. Читала я только роман, который Сергей Николаевич писал совместно с Алексеем Алексеевичем (остальные авторы так и не приняли в нем участия). Роман остался незаконченным, но интересно было следить, как чередовалось в нем, глава за главой, все различие темпераментов и характера творчества у таких несхожих между собою людей, как Алексей Алексеевич и Сергей Николаевич. Все бури, все закручивание, какое-то взнуздывание событий и положений у первого и распутывание их, приведение к одному знаменателю, к тишине и умиротворенности у второго. Алексей Алексеевич драматизировал внутренние переживания и действия героев, Сергей Николаевич их лирически, морально утихомиривал, утишал.

Осенью 1911 года, в связи с какими-то тяжелыми переживаниями в личной жизни, Сергей Николаевич несколько отдалился от меня. По-видимому, ему было очень тяжело, и все же дух какой-то неистребимой жизненности, цепкой привязанности к земле жил в нем. В ноябре я снова получила от него несколько строк; он писал:

Есть Бог, есть природа, есть мысль, есть искусство. Никогда еще не любил я так всего этого. Я дал себе слово перевести «Sagess» Верлена — книгу слез, простоты, веры и Богоматери… в ней есть мое стихотворение:

Qu’as-tu fait, o toi, que voilà Pleurant sans cesse, Dis, qu’as-tu fait, toi, que voilà De ta jeunesse.

И в переводе Сергея Николаевича:

Чтó ты, чтó ты сделал, Исходя слезами, Чтó — скажи — ты сделал С юными годами?[62]

Сергей Николаевич в своих высказываниях часто, очень часто вспоминал эти строки Верлена в применении к себе самому, и всегда это воспоминание звучало как-то особенно горестно в его устах. Но в том же письме ко мне он писал далее: «Никогда еще я так не любил жизнь, небо, людей, камни мостовых, педагогику, Верлена, археологию, ах, всю, всю жизнь…»

1912–1914 годы

В 1912 году мы с Сергеем Николаевичем не переписывались и мало виделись. Чем он занимался и где жил в это время — не помню. В январе 1913 года при встрече он сообщил мне, что очень занят Франциском Ассизским. Франциском Ассизским Сергей Николаевич занимался много лет и раньше, и еще в 1911 году вышла книга «Сказания о бедняке Христове», в которой глава «Житие святого Франциска»[63] была написана Сергеем Николаевичем. Что-то было созвучное у него с этим «бедняком Христовым».

В 1913 году, летом мне пришлось гостить у одних знакомых на Украине[64]. Сергей Николаевич в своем письме мне туда сравнивал природу Малороссии с природой северных и среднерусских областей России: <…>

Есть в русской природе усталая нежность[65], ее-то и нет следа на юге.

«В Оптиной пустыни природа удивительная: благословенно-тихая, понимающая, смиренная и святая.

Только там мне стало ясно, почему Гоголь заезжал туда из Малороссии, почему влекло туда Достоевского, Л. Толстого, Вл. Соловьева, почему там похоронен Киреевский, постригся Леонтьев. Молитва создала там место, откуда, кажется, короче и доходней молитвы — и легче устам произносить слова, которые труднее всего нам произносить: слова смирения, простоты и беспомощности… „Соблазн и безумие“ — эта оптинская природная и людская простота и тихость всем, ищущим мудрости и сбивающимся вместо нее на мудрование. Но и они понимают там, чтó значит место, куда можно прийти плакать о себе и о всем мире, где мне — и каждому — вспомнилось и помянулось молитвенно все дорогое и милое… и все, что верилось и желалось вокруг России…»

Письмо это было написано из Пирогова, где Сергей Николаевич вновь проводил часть лета, занимаясь с детьми Сергея Ивановича Чернышева. В семье Чернышевых он был окружен теплой атмосферой участия, внимания, любви и сам был привязан к мальчикам Чернышевым, и все же, несмотря на это, он постоянно чувствовал себя глубоко одиноким. В июле того же года он писал мне оттуда же:

Я испытываю в последнее время, особенно сегодня, приступы какого-то тихого и конченого одиночества, — и только порой кажется, что есть еще кто-то у меня, мне неведомый, кто

О всем погибшем плачет, словно И обо мне, и за меня.

Я так притерпелся к тому, что — в сущности — я всегда один, или один для себя самого, что мне и это стало привычно и почти не больно.

Но иногда что-то всколыхается на душе — и начинаешь сам у себя чего-то просить… чего ни сам не дашь себе, ни другие не дадут, что может дать Бог, но не дает… Мудрость и знание подобны ивано-купальскому цветку: обладать им дано кому-то, не нам; нам — верить, что они есть, и плакать, что у нас их не будет. В Ассизи Лев Львович[66] пережил то, что я переживал, работая над «Св. Франциском»: веру в святого простеца, — и вся Россия будущего (если ей дано будущее) есть Россия святых простецов. Наш национальный герой — Иванушка-дурачок, и нам никогда не было соблазном, что мудрость мира отнята Евангелием от премудрых и дана неразумным. И в этом смысле никогда не перестает быть прав Тютчев:

Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной[67].

И о себе Сергей Николаевич добавляет в конце письма: «Я почти не бываю один: все с детьми, и не тягощусь этим. Даже так легче. Должно быть, я до конца дней буду копошиться с людьми; не могу с одними книгами или стихами. Поэтому из меня не выйдет ни писатель, ни археолог, никто. Я буду я. У нас стоят жаркие дни. Кончается сенокос. Чудесно пахнет скошенный клевер. В Клязьме чуть начала холодеть вода к осени. Третьего дня видел стаю диких уток. На реке цветут лилии. Плещется рыба. Все-таки — все хорошо».

Осенью 1913 года Сергей Николаевич с семьей — матерью, теткой и братом — переехал в новую квартиру на Гороховской улице, более просторную и светлую. Но эта новая квартира как-то не сжилась с обликом Сергея Николаевича, и когда я думаю о нем, всегда представляю его в его маленькой комнате тесной и темной их квартирки в Переведеновском переулке, за письменным столом, рядом с низенькой кроватью, — столом, всегда заваленным книгами, бумагами и с неизменно спящим на нем котом. <…>

И душевное состояние его становилось с конца 13-го и начала 14 года все более печальным. Все сильнее стали проскальзывать в его письмах грустные нотки…<…> «Я, конечно, мог бы много написать о свиданиях своих с Вяч. Ивановым, о новых его стихах, о Григ. Алексеевиче[68], о Рел. — фил. общ.[69], о… о… о… и т. д. Но не могу я ни о чем этом писать — и какой я летописец! Да и давно для меня многое уже рассолилось, что прежде было солью, а неинтересно писать о рассолившейся соли. <…> Я как-то зябну один… Все уходит от человека — вот истина, и еще другая: уходчив человек. Перед этими двумя истинами все вздор: вздор поэзия, вздор теософия, — и когда их поймешь, то подойдешь вплотную, грудь к груди, к третьей и единственной: не уходчив только Бог… „На камене веры утверди мя“.

Внешне же все по-старому; кручусь, верчусь, — никого не вижу для себя, для души, все по делам, изредка пишу. Пишу, напр., книгу о Лескове для „Пути“…»[70].

Летом 1914 года разразилась Первая империалистическая война, всколыхнувшая всю Россию. Меня она застала в деревне, на Украине, где я проводила с мужем летний отпуск. <…>

Сергей Николаевич этим летом, по-видимому, опять ездил куда-то на север, по крайней мере, у меня сохранилась его небольшая записочка из Пудожа от 12.VII. Следующее его письмо без даты, но, судя по почтовому штемпелю, очень стертому, написанное в августе 1914 года, было из Петрозаводска. Сергей Николаевич пишет, что «был в Ярославле, Ростове, Костроме, слушал святые звоны Ростова (вместе с Э. Метнером[71])», и описывает, как всегда прекрасно, природу около Петрозаводска: «Из окна моего видно, как плещется, все в золоте и белом огне, огромное — на 200 верст — озеро. Ночи ласкают, нежат — и понимают, не то что южные, гнетущие и злые, когда мы все „сладострастием больны“ (Брюсов). Здесь тихий ангел пролетел над землею и водами — и утихло раз навсегда злое мирское волнение…»

Следующее его письмо, без даты, но, судя по содержанию, относящееся уже к военному времени и ко времени моей болезни, было написано из Пирогова, т. е. от Чернышевых. В письме он справляется о моем здоровье, пишет, что читает только военные книги и чувствует себя бесконечно одиноким. И, между прочим, замечает: «Мне кажется, что рождается Россия, та Россия, о которой пророчествовали Тютчев и Достоевский, молились Св. Сергий и Серафим, мыслили Хомяков и Вл. Соловьев, — и все остальное есть ложь и вздор». <…>

Его письмо ко мне в деревню от 12 сентября ярко характеризует его отношение к войне, к Германии и России:

Суд Божий совершается — и не знаешь лишь — Одна ли выя, народ ли целый обречен![72]

Подумай, как прав Тютчев:

Все богохульные умы, Все богомерзкие народы[73]

восстали против Руси с ее Христом, и чем прекраснее Россия, вся, от ее Христа до ее нищего, тем омерзительнее Германия, от ее лютеранского бога до ее капрала. Подумай: Россия сейчас вселенски чиста, свята и права. Германия — вселенски грешна и гибельна. Я счастлив, что я дожил до этого. Какое горе, если б я увлекся когда-либо германизацией христианства, совершаемой Штейнером[74]: я бы чувствовал себя убитым, осужденным.

Осенью 1914 года умерла мать Сергея Николаевича, горячо им любимая. Вероятно, он очень тяжело переживал ее смерть, но я мало с ним виделась в это время и как-то совершенно не помню, где и как он жил тогда.

Наступал 1915 год — второй год войны.

1915 год

Все реже виделись мы с Сергеем Николаевичем. Реже становились и письма. Из письма, написанного мне в деревню, где я проводила лето с мужем, явствует, что до июня месяца Сергей Николаевич был где-то в самарских степях. По какому случаю он туда ездил, совершенно не помню. Письмо написано из Михайловского, имения Маргариты Кирилловны Морозовой, куда на лето приезжали многие представители русского культурного общества и где Сергей Николаевич любил отдохнуть. «Здесь тихо, лесисто, — писал он мне, — чудесный парк, за которым река, а далее леса и поля, по которым я так наскучался в самарских степях с медлительными верблюдами и знойными полуднями… Кругом молодежь. Завтра приезжает Николай Метнер[75]». <…> Как часто Сергей Николаевич почерпал утешение и какое-то жизненное утверждение в столь любимой им среднерусской природе!

В 1915 году летом прокатились по Москве немецкие погромы: громили немцев. Кое-кто из наших знакомых пострадал. Были разгромлены, между прочим, Разевиги — общие мои друзья с Сергеем Николаевичем. Не знаю, от кого узнал об этом Сергей Николаевич, может быть, даже из моего письма. Он пишет в ответном мне письме: «Мне очень грустно за Разевигов. Я никогда не ожидал этого. Вот уж подлинно „толпа вошла, толпа вломилась“[76]. И прошлое наше уходит; погибли мои стихи 1905–1909 гг., письма, „Дон-Жуан“[77]… Но не надо грустить. Я давно покорился. Нужно старое возводить к вечному… Я почувствовал, что прошлое ушло, когда умерла моя мама. Но вспомнил милые нам слова: „Но не хочу, о други, умирать, — я жить хочу, чтоб мыслить и страдать“[78]».

Так в Сергее Николаевиче всегда жило два начала: одно — неистребимый, неиссякаемый корень жизни, нашей земной жизни, другое — вечная тоска, стремление вырваться из этой жизни, порыв к какому-то иному бытию… В те годы — 1915, 1916, 1917, — может быть, в связи со смертью матери, этот последний призыв звучал в душе Сергея Николаевича все сильней и сильней. Он сам вполне отдавал себе отчет в этом своем состоянии. «Я был на пороге двух аскетизмов, — писал он мне от Чернышевых в июле 1915 года, — в юности — рационалистического, интеллигентского, теперь стою на пороге полумонашеского… И я знаю, что должен стоять, постояв, переступить этот порог и уйти… А во мне борется что-то, я люблю молодость, красоту, вот это самое тело, но у меня нет и не будет к нему их (т. е. мальчиков Чернышевых. — Т. Б.) молодого, чистого отношения, а раз не будет, то единственным моим отношением должно быть — отвернуться и уйти…» И далее он делает признание: «Со смертью мамы я потерял самую оправдывающую нужность своего существования, и теперь мне не найти ее…»

Так росло и зрело в душе Сергея Николаевича сознание необходимости переступить через страшный, роковой порог…

1916 год

Прошел год со времени только что приведенного письма. Ранней весной 1916 года Сергей Николаевич поехал со своим воспитанником Колей Чернышевым в Крым. Кажется, у Коли было что-то с легкими, и ему нужен был юг, чтобы поправиться.

Сергей Николаевич никогда не любил юга. Юг казался ему холодным, себялюбивым, безучастным к человеку, к его горю. <…> Вот его слова, относящиеся к этому же времени: «Пусть я тлеюсь жизнью, но не хочу убивать себя — не буду никогда. Нет, я не жаден к жизни; если бы меня убили, я был бы благодарен; идешь — и вот из-за угла, и нет твоей вины, что умер, а за другого будешь просить, чтоб его не слишком там винили… Но самоубийство — всегда какая-то ложь, какое бы ни было умное, храброе, тихое, — а жизнь всегда какая-то правда, какая бы ни была глупая, ненужная, грешная…»

Стихотворение, в которое вылилось это душевное состояние Сергея Николаевича, оканчивалось таким четверостишием:

И прочно, и тихо, и больно Сковали и сжали меня. Не крикнет уж сердце: довольно! Лишь просит последнего дня!

Мне кажется, это был период, это был момент наибольшего разочарования и отчаяния, до какого доходил Сергей Николаевич. И не с этого ли момента утвердилось в душе, в мыслях Сергея Николаевича решение уйти от жизни в область религиозного служения — священства?

Я очень плохо помню этот период жизни Сергея Николаевича. Жил он почти что в затворе, сначала где-то в Москве, потом в Троице-Сергиевой Лавре, может быть, подготовляясь к взятому им на себя искусу. Я редко с ним виделась и не переписывалась.

А потом наступили долгие годы его отсутствия из Москвы[79].

Но не таков был Сергей Николаевич, чтобы похоронить себя в затворничестве. Его живая, деятельная, полная творческих сил натура всеми нитями души была привязана к жизни. Его огромные знания в разных областях человеческой мысли требовали себе применения. Творческие замыслы кипели в нем, и Сергей Николаевич вернулся к ним. В последние годы жизни Сергей Николаевич, окруженный семьей, друзьями, поклонниками, в обстановке, вполне соответствующей раскрытию его душевных и творческих сил, много писал, и писал с увлечением, создал так много ценного для русской культуры (и не только русской), как не создал, может быть, за всю предшествующую жизнь.

Полуэктова Надежда Владимировна, урожденная Разевиг[80]

Младшая сестра Всеволода Владимировича Разевига (Воли) — друга Дурылина.

Воспоминания о С. Н. Дурылине

26 января 1955 года

Сергей Николаевич Дурылин учился в 4-й московской гимназии в одном классе с моим единственным братом Всеволодом Владимировичем Разевигом, с которым они подружились в гимназии и пронесли эту дружбу через всю жизнь, до смерти моего брата в 1924 году в возрасте 37 лет. С тех пор Сергей Николаевич его все время вспоминал и грустил о его потере, как самом близком друге и большом философе, чей «светлый разум и высокие идеи» он очень ценил.

Сергей Николаевич начал бывать в нашей семье[81] с 13 лет. Он был полусиротой, жил с матерью и братом не очень далеко от нас <…> и очень часто приходил к брату, иногда оставался ночевать. Мать его была, вероятно, малообразованным человеком (я ее видела всего несколько раз среди хозяйственных дел). <…> Мой отец занимал место инженера на маленькой фабричке около сокольнической рощи, на ул. Стромынка; он получал от службы при фабрике маленький домик в два этажа (всего 6 комнат). У нас был большой двор, небольшой, но тенистый сад, огород. Липы, тополя, пихты, большие кусты сирени, черемухи, жасмина, шиповника; в саду певчие птицы. <…>

Отец по образованию и профессии инженер-технолог, но по интересам и дополнительным работам биолог, зоолог, ботаник, альпинист-путешественник. Он любил людей, детей, любил и умел интересно разговаривать. Особенно хорошо он относился к Сергею Николаевичу, как к полусироте, очень любившему свою мать, как к серьезному, хотя и веселому мальчику.

Мать моя работала учительницей сокольнической воскресной школы. <…> Была у нас очень умная, культурная и преданная няня, которая не только любила, но и уважала мальчика Дурылина, выделяла его из среды других товарищей брата.

Все это, вместе взятое, конечно, влекло его в нашу семью, и потому он редко звал брата к себе, а сам часто приходил к нам, раза 2–3 в неделю (если идти через пути Казанской железной дороги, то это было не так далеко).

Я в жизни Сергея Николаевича, в его детстве, вернее, отрочестве, не играла большой роли: так как в районе Сокольников в то время совсем не было никаких гимназий, не только женских, но даже и мужских (только в центре города), а ездить, как брат, далеко на конке я не могла — меня сильно тошнило, то меня отдали жить в пансион, так что зимой я почти не виделась с Сергеем Николаевичем. А летом брат ежегодно уезжал почти на все гимназические и студенческие каникулы к своему дяде в Рязанскую губернию, жившему по должности лесничего в лесу; там он жил один в бане и занимался философией, своей будущей специальностью. При окончании университета за сочинение об этике Гюйо он получил золотую медаль и был оставлен при университете для подготовки к профессуре по кафедре философии. Но так как аспирантура в те времена была бесплатной[82], а он сразу хотел стать на свои ноги, но не нашел в Москве место педагога в средней школе, то на пять лет переехал в Серпухов и потерял живую и непосредственную связь с университетом[83]. <…>

Поэтому, по всем вышеуказанным причинам, я видела Сергея Николаевича только изредка. К тому же и я сама летом уезжала к подругам и в разные другие места.

Могу сказать, что Сергей Николаевич производил впечатление очень наблюдательного мальчика: разговаривает с кем-либо за столом или слушает, а сам исподволь поглядывает на других и незаметно то улыбается, то улыбается уже слегка иронически.

Надо сказать, что у Сергея Николаевича всегда было особое умение двояко относиться к человеку: и просто его воспринимать, как такового, а с другой стороны, как-то иронически, что иногда обижало. Но эта ирония не была злой и не была какой-то нарочитой, а все же иногда проглядывала в нем тоже в отношении близких и любимых им людей. Мне всегда казалось, что эта ирония какая-то бессознательная, неизвестно откуда берущаяся, хотя и критическая в то же время, и правильно критическая. Эта его черта, которую я уловила с детства (я моложе его года на 2) и которая меня неприятно поражала в детстве (меня ведь они, мальчики, товарищи брата, конечно, в свои 13–16 лет презирали как девчонку, да еще и единственную), эта черта сохранилась в нем на всю жизнь и всегда, казалось мне, жила в нем как-то обособленно, где-то сбоку его души, очень мягкой, отзывчивой, чуткой.

Могу сказать с гордостью, что будущая театроведческая специальность Дурылина, его увлечение театром началось в нашем саду: тут они, мальчики 14–16 лет, устраивали любительские спектакли. Во главе всегда был Дурылин, руководил и как постановщик, и как режиссер, и был главным актером; вторым актером был «Коська» Толстов[84]. Сцена, декорации, костюмы, конечно, были самыми примитивными. Зрители: кроме приглашенных одноклассников, мои родители, няня, домработница и человек 10–12 рабочих, живших в отдельном домике на нашем дворе. <…> Ставили классические вещи, главным образом Островского.

Но, в общем, глубокая внутренняя жизнь мальчика и юноши Дурылина и характер его дружбы с моим братом были мне мало известны.

Могу сказать только, когда брату было около 16 лет, он вдруг летом, к великому ужасу няни, стал «нигилистом» (так сам себя называл): оторвал, не совсем, козырек от гимназической фуражки, перестал стричь и расчесывать волосы, надевал красную рубаху и сапоги и уходил куда-то с Дурылиным «на революционные совещания»; он не спал дома в постели, а в саду на траве, ничего не ел дома, а только в огороде сырые овощи и пил сырую воду. Няня приходила в ужас и жаловалась отцу, а он ее успокаивал: «Ничего, няня, это бывает у мальчиков в переходном возрасте. Это все пройдет. Ничего особенно плохого они не делают. А если он ест одни сырые овощи, то это не вредно, скоро ему это надоест». Так и случилось[85]. <…>

Брат купил ноты, книги по теории музыки и… стал писать оперу «Коробейники» (не умея совсем играть ни на одном инструменте). Дурылин писал либретто. Что это была за опера и как можно писать, не умея совсем играть, я (училась на рояле) не представляла себе. Но все это от меня тщательно скрывалось, как от «недостойной понимать».

Но вот приезжаю как-то зимой из пансиона и узнаю сенсационную новость: Дурылин «вышел из гимназии» в виде протеста против школы, методов преподавания и воспитания. <…> Что же дальше он будет делать? Как же без образования? Без диплома? Но странно: отец не возмущался. Отец как-то всегда доверял Дурылину и находил, что, если он так поступает, значит, так ему нужно. Случись это с другим, отец, безусловно, был бы возмущен такой глупостью.

Но что же Дурылин будет делать, думала я, и как в дальнейшем придется его матери, ведь она и сейчас еле-еле сводит концы с концами? Но Дурылин сразу же нашел много частных уроков, стал хорошо зарабатывать, помогать матери, содержать младшего брата. Стихи (которые писал и раньше) стал помещать в журналах. Начал работать в журнале «Свободное воспитание». Потом, слышу, осмелился поехать прямо к Льву Толстому (хотя «толстовцем» никогда не был). Потом, слышу, уже лекции общедоступные стал читать.

Помню какой-то небольшой клуб в Сокольниках (кажется, при Рабочем доме), и Сергей Николаевич, совсем молоденький (лет 19–20), читает лекцию о Гаршине. И мне понравилась его манера характеризовать человека одним малюсеньким штрихом, одним малюсеньким фактом. Он, например, так характеризовал моральный облик Гаршина, его удивительную чуткость: Гаршин пишет письмо и сообщает в нем свой обратный адрес для ответа, затем зачеркивает его и дает другой, адрес своего знакомого, указывая: «Туда не так высоко подниматься почтальону» (Гаршин жил на 6-м этаже). <…>

Сергей Николаевич любил иногда экзаменовать меня: скажет несколько строк какого-либо малоизвестного стихотворения и спрашивает, кто его автор. Если я отвечаю «не знаю», он всегда спрашивал: «Ну а кто мог его написать?» Он хотел знать, чувствую ли я тонко поэтов.

Однажды, помню, он пришел, и вдруг брат зовет меня в свою комнату (обычно я встречалась с товарищами брата в столовой за обедом, чаем или ужином): Дурылин хочет прочитать вслух стихотворение Брюсова. И он прочитал «Habet illa in alvo»[86] о женщине-матери. <…>

В 1911 году, когда брат окончил университет, он ездил с Сергеем Николаевичем на север России. <…> Они доехали до норвежского городка Вардё (поскольку со стороны отца мы норвежского происхождения, то брату хотелось побывать хотя бы в одном норвежском городе)[87]. <…>

Потом брат уехал из Москвы на постоянное жительство по службе, и я редко видела Сергея Николаевича. Он уже почти не бывал у нас (был шафером на свадьбе брата в нашей семье), а меня изредка приглашал к себе, когда собирал у себя интересных людей или когда бывал нездоров.

А затем он сам уехал из Москвы, и мы много лет не виделись. Перед отъездом он крестил у моего брата его единственного сына; а вскоре брат умер.

P. S. И в дополнение хочется указать на одну черту юноши Дурылина, о которой я забыла сказать. Он был необычайно чист в отношении к женщинам: никогда никакого пошлого слова, намека, взгляда.

Мой отец очень уважал его за это и никогда не боялся, если я долго задерживалась у него на званом вечере: он знал, что Сергей Николаевич не допустит в своей квартире ничего такого пошлого, и, когда изредка я возвращалась от него даже в 3–4 часа ночи, знал, что, значит, мне там по-настоящему, по-хорошему интересно и что Сергей Николаевич не отпустит меня одну домой, а найдет надежного, хорошего провожатого до самого дома.

А моя няня, которая с моих 16 лет стала побаиваться товарищей брата, как бы они не позволили себе чего в отношении меня, никогда не боялась Дурылина, говоря: «Этот будет монах» (не в буквальном понимании этого слова, конечно).

И всей своей жизнью Сергей Николаевич оправдал прогнозы моего отца и няни; я очень довольна их таким хорошим прозрением.

Как-то, лет 7 назад, Сергей Николаевич сказал мне: «Знаете, Надя, ведь Воля не знал физически ни одной женщины до 25 лет, до женитьбы». И добавил: «Это бывает очень редко».

Думаю, что такая же редкость была и с самим Сергеем Николаевичем.

[Продолжение см. в главе «Москва. Болшево».]

Гусев Николай Николаевич[88]

Гусев Николай Николаевич (1882–1967) — секретарь Л. Н. Толстого (1907–1909), его единомышленник‚ биограф, корреспондент, ученый-толстовед, автор статей и фундаментальных исследований о Толстом. В 1909 году за распространение запрещенных произведений Толстого был арестован и выслан на два года в село Корепино Чердынского уезда Пермской губернии. Один из организаторов Государственного музея Л. Н. Толстого (в разные годы — заведующий музеем, заведующий отделом рукописей, научный сотрудник). С 1925 года — редактор, позже член редакционного комитета юбилейного Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. Доктор филологических наук, профессор, член СП СССР. Преподавал в МГПИ им. Ленина и в МГПИ им. Потемкина; возглавлял комиссию по изучению педагогики Л. Н. Толстого в Институте теории и истории педагогики АПН СССР. С 1952 года — сотрудник ИМЛИ им. Горького АН СССР. Близкий друг С. Н. Дурылина.

Я познакомился с Сергеем Николаевичем 52 года назад. В 1903 году, когда я жил в провинции, в Рязани, туда приезжал на время Сергей Николаевич, живший в Москве, к своим революционно настроенным молодым друзьям[89]. Затем в 1905 году, когда я переехал в Москву, наше общение стало гораздо более частым и близким. Оба мы были в то время молоды, стремились к светлым небесным высям. Приближались исторические дни первой русской революции, которая захватывала все передовые слои русского общества, в том числе, конечно, прежде всего молодежь. И мы с Сергеем Николаевичем были настроены революционно, мы признавали и исповедовали, что «гниет, как рыба, старый мир, мы впрок солить его не станем». <…>

Но в то же время в наших кружках никогда не прекращались нравственные искания; вопросы общественного переустройства и вопросы личной нравственности шли у нас всегда рука об руку, и без высокой личной нравственности мы не представляли себе общественного деятеля. Это сказывалось и на наших чтениях, на наших беседах. Помню, однажды, я услыхал стихотворение, которое начиналось такими строками:

Скрой свое горе От взоров чужих, Слез много уж в мире Без вздохов твоих. Пойди и подумай в ночную пору… и т. д.

Я сказал это стихотворение Сергею Николаевичу, оно ему очень понравилось, и он сейчас же написал новый вариант этих же настроений, и этот вариант в художественном отношении был выше подлинника. Это стихотворение Сергея Николаевича я тогда же запомнил наизусть:

Если тебе и тоскливо и больно, Если ты в скорби своей одинок, Если из глаз твоих слезы невольно Льются, как вешний поток, — К людям ты с скорбью своей не ходи, Много у них неутешных скорбей! В поле, где рожь колосится, уйди С тяжкою думой своей. Там отдохнешь на просторе и воле! Есть где там плакать, есть где рыдать. Сильный и бодрый без тягостной боли К людям вернешься опять[90].

В 1907 году Сергей Николаевич становится деятельным сотрудником замечательного журнала, выходившего в то время в Москве под редакцией Горбунова-Посадова, под названием «Свободное воспитание». Задача журнала состояла в борьбе со старой казенной школой, в пропаганде новых методов воспитания. В журнале сотрудничала Н. К. Крупская.

Сергей Николаевич пишет ряд статей по свободному воспитанию, выпускает отдельную книгу под названием «В школьной тюрьме». Он описал там свои гимназические годы. Мы в то время были радикальными противниками существовавшего тогда школьного обучения. Теперь я думаю, что не все в старой школе было плохо, из нее выходили замечательные деятели, но в то же время пылкой молодости нам все хотелось снести с лица земли и на этих развалинах построить нечто новое.

В 1907 году я уехал в Ясную Поляну. Из Ясной Поляны мне пришлось обратиться к Сергею Николаевичу по такому поводу. Лев Николаевич однажды сказал мне: «Вот газеты доставили мне некоторый материал, а я еще хотел бы его иметь!» — «О чем, Лев Николаевич?» — спросил я. «О казнях», — с каким-то ужасом произнес это слово Лев Николаевич. Я обратился к моим московским друзьям с просьбой прислать в Ясную Поляну материалы о смертной казни. С такой же просьбой я обратился к Сергею Николаевичу и получил от него ряд материалов.

В 1909 году, когда меня уже не было в Ясной Поляне, Сергей Николаевич посетил Льва Николаевича. Это было 20 октября. Впоследствии по моей просьбе Сергей Николаевич написал воспоминания об этом посещении, которые, к сожалению, до сих пор остаются не напечатанными[91].

По возвращении из ссылки, я уехал из Москвы и поселился в провинции; общение мое с Сергеем Николаевичем продолжалось только в форме писем и в чтении его произведений. Я узнал, что искания Сергея Николаевича ушли далеко вглубь веков, его интересовали великие мудрецы прошлого. Он написал предисловие к переводу книги великого китайского мудреца Лао-Тзе «Тао-Те-Кинг»[92]. Книга появилась в 1913 году.

[Продолжение см. в главе «Воспоминания сослуживцев и товарищей по работе».]

Пастернак Борис Леонидович

С Борисом Пастернаком (1890–1960) Сергей Дурылин познакомился в 1908 году, когда Боря был учеником старшего класса 5-й классической гимназии. Их дружба сохранялась до конца жизни Дурылина. Личное общение прерывалось на годы священства Дурылина и его ссылки. Переписка возобновилась в годы томской ссылки Дурылина. Сергей Николаевич, распознав в Борисе поэта, первым опубликовал стихи Пастернака в сборнике «Лирика» в 1913 году. Пастернак дорожил мнением Дурылина о его стихах, посылал ему свои сборники, переводы, просил написать о нем статью[93].

В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты, как на несчастную слабость, и ничего хорошего от них не ждал. Был человек, С. Н. Дурылин, уже и тогда поддержавший меня своим одобрением. Объяснялось это его безмерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти вставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал[94].

* * *

На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранилось старое деревянное жилье домовладельца генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Анисимов, собирал молодых людей своего толка. <…> Знакомые собирались у него в хорошую погоду весной и осенью. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом. Здесь я познакомился со множеством народа.

Хозяин — талантливейшее существо и человек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски <…> Здесь бывал ныне умерший Сергей Николаевич Дурылин, тогда писавший под псевдонимом Сергей Раевский. Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумел найти что-то достойное внимания в моих первых опусах. Он жил бедно, содержал мать и тетку уроками и своей восторженной прямотой и неистовой убежденностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания[95].

У кружка было свое название. Его окрестили Сердардой, именем, значения которого никто не знал. Это слово будто бы слышал член кружка, поэт и бас, Аркадий Гурьев однажды на Волге. Он его слышал в ночной суматохе двух сошедшихся у пристани пароходов, когда один пришвартовывают к другому[96].

[Продолжение см. в главах «Томская ссылка» и «Москва. Болшево».]



Поделиться книгой:

На главную
Назад