Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Cемиотика культуры - Сергей Николаевич Зенкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как уже сказано, пять основных кодов переплетаются в тексте, один и тот же его сегмент может отсылать к одному, двум и более разным кодам. Только первый из них специфически принадлежит повествовательным текстам, а четыре других часто фигурируют и в текстах неповествовательных – например, в лирической поэзии, в эссеистике. Этим лишний раз иллюстрируется неоднородность повествования: оно опирается на собственно нарративный каркас, образуемый функциями акционального кода, но, кроме того, в тексте есть и много неповествовательных сообщений – индексов, отсылающих к четырем другим кодам классического текста. От многообразия этого дополнительного материала зависит смысловое богатство рассказа, который не сводится к голой последовательности действий, но заставляет прочитывать и много других значений.

11. Семиотика поведения

Краткое содержание. Поступки людей служат не только для достижения практических целей, но и для передачи сообщений; в этом отношении действие аналогично тексту. Поведению присущи семиотические характеристики: парадигматический выбор, линейная синтагматика, системность, условность. Знаковость поведения возрастает в эпохи общественных и культурных перемен.

Когда поступки людей излагаются в повествовательном тексте, они включаются в систему его акционального кода. Но поступки могут образовывать знаковую систему и до всякого повествования, в реальной жизни.

Многие наши действия имеют двойственное назначение – практическое и коммуникативное. Некоторые бытовые жесты (например, умывание или одевание) мы никому не собираемся демонстрировать, совершаем «для себя», но на самом деле все-таки и для других – чтобы «хорошо выглядеть», то есть обозначать свое соответствие принятым в обществе нормам внешности; в знаковую коммуникацию включен если не процесс, то результат действия. Так и в большинстве других действий и поступков есть одновременно два аспекта: целенаправленность и информативность – два разных значения, причем само это слово имеет разный смысл. Мы говорим о «значимом» или «значительном» поступке, имея в виду его результативность, воздействие на другие события, на жизнь людей; но этот поступок может и что-то обозначать, передавать окружающим некое сообщение, уподобляясь словесному тексту. Для аналогии можно напомнить полисемию слова sens во французском языке (в английском этимологически родственное слово sense не столь четко разделяется по значениям): sens значит и «направление», в котором ориентировано практическое действие, и «смысл», которым оно может обладать для других людей – зрителей, читателей, получателей сообщения. Если, например, человек рубит дрова, то, в общем случае, это чисто практическое трудовое действие, прилагаемое к инертной материи, целью является ее реальное преобразование; но, будучи показано в кинофильме, то же действие получает собственно семиотическое значение – скажем, этнографическое, как сценка из крестьянского быта, или характерологическое, если оно как-то освещает личность персонажа (силу, сноровку, готовность к тяжелой работе), или сюжетное, если оно служит вступлением к драматической сцене. В данном примере бытовое действие эстетизировано, вовлечено в киноповествование и регулируется его базовыми кодами, как их выделил Барт, – соответственно культурным, семическим, акциональным. Но и вне художественного контекста многие повседневные действия обладают семиотическим значением, включая самые элементарные жесты, которые даже трудно назвать «поступками». Возьмем, например, еду: вряд ли можно сказать, что человек совершает «поступок», съедая тарелку какого-то кушанья; тем не менее помимо практического назначения (насытить организм) это действие несет в себе социально значимые смыслы – они зависят от того, когда и где этот человек ест, в одиночку или в компании, в какой обстановке, на какой утвари, и, разумеется, от того, какова его пища: из чего и как приготовлена, какие экономические, этнические, религиозные, медицинские стандарты соблюдаются в ее производстве и потреблении. За элементарным процессом приема пищи скрывается целая культура с богато развитым знаковым кодом; неслучайно всевозможные гастрономические сообщения – кулинарные рецепты, застольные правила и анекдоты, диететические рекомендации, фотографии блюд или людей за едой – занимают огромное место в современной массовой коммуникации.

Подробнее. Это различение двух аспектов бытового поведения не совпадает с разделением первичных и вторичных знаковых отношений, о которых говорилось выше (в главе 5). Практическая «значимость» действия не образует его денотативного значения, потому что в этом аспекте действие вообще не является знаком, служит не для коммуникации, а для реального производства или потребления материальных объектов; соответственно, и собственно смысловое «значение» этого действия нельзя считать коннотативным – это не вторичное, а первичное значение, прилагаемое к внезнаковой действительности. В данном случае больше подходят другие, также введенные выше понятия (главы 2, 6): в своем первом, практическом, аспекте поступок производит энергетическое (силовое) действие, а во втором, коммуникативном, – информационное действие, нередко слабое по физическим параметрам, но существенное по социокультурным последствиям.

Существуют особые формы поведения, где эти две функции наглядно совмещаются. Известно, что некоторые поступки совершаются напоказ для других с целью воздействовать на них. В психиатрии неудержимую демонстративность, театральность поведения обычно считают характерным симптомом истерии: больной держится нормально, когда его никто не видит, но, оказавшись на глазах у зрителей, например перед телекамерой, начинает вести себя с преувеличенной «экспрессией». В таком смысле истерия – семиотическая болезнь, гипертрофия знаковой, а нередко также и миметической коммуникации, которая может служить для кого-то средством общественного самоутверждения.

Демонстративные поступки-жесты распространены как в бытовых отношениях, особенно в ходе конфликтов и «сцен», так и в политической жизни – примером может служить подчеркнуто рискованное возвращение опального политика на родину, невзирая на враждебность ее властей (Наполеон I в 1815 году, Алексей Навальный в 2021-м). У совмещения практической и коммуникативной функций есть и общественно признанные, стандартизированные формы; для естественного языка это речевые акты, о которых уже говорилось в главе 7. Произнесение некоторой условной фразы – скажем, «Объявляю вас мужем и женой» – не только семиотически обозначает, но и реально производит названное действие; именно в силу того, что священник или представитель мэрии произнес эти слова, социальные отношения двух людей существенным образом меняются. Демонстративные жесты и речевые акты – это две крайние, наиболее очевидные формы слияния практики с семиотикой: в одном случае поступок сразу и прежде всего читается окружающими как знаковое сообщение, в другом, наоборот, словесное, то есть знаковое, высказывание представляет собой поступок, преобразующий фактическую ситуацию людей.

Ассоциация двух этих аспектов поведения заставляет говорить о структурном сходстве (гомологии) социального действия и текста. По ряду важных характеристик действия, совершаемые людьми для решения практических проблем, подобны словесному или какому-то иному знаковому сообщению. Французский философ Поль Рикёр (1913–2005)[96] выделил четыре параметра, по которым социальное действие и текст подобны друг другу.

1. Текст и социальное действие материальны, они не могут оставаться только в сознании; этим, казалось бы, очевидным качеством и действие и текст отличаются от мысли, от внутренних переживаний и представлений, от сновидений, галлюцинаций и бреда: они всегда выражены вовне.

2. Действие и текст автономны от своего автора. Они производятся конкретными людьми ввиду конкретных целей (что-то сделать и/или что-то сказать, сообщить), но создаваемый при этом продукт – в одном случае собственно текст, в другом материальное изменение в мире, осуществляемое действием, – часто ускользает от воли своего «производителя». Тексты, созданные одними людьми, перетолковываются другими, в зависимости от исторической локализации, компетенции и интересов этих людей. Они получают новые значения, которые не хотел или даже не мог вкладывать в них автор, их содержание при этом иногда искажается, а иногда обогащается. Пример такого обогащения текста – жизнь классических произведений искусства, вновь и вновь перетолковываемых потомками. Но и действие сплошь и рядом выходит из-под контроля своих «авторов», его результат не совпадает с предполагавшимся. Люди, совершившие в 1917 году русскую революцию, имели в виду установить не тот социально-политический строй, который фактически сложился двумя десятилетиями позже: они стремились к свободе, а получилась тоталитарная диктатура. Не превращая понятия в метафоры, можно сказать, что последующая история перетолковала своими событиями действенный импульс, произведенный революцией; подобно тому как одни тексты могут истолковывать другие, так и социальные действия могут сообщать друг другу новую интерпретацию, новый смысл.

3. Текст и социальное действие переживают и преодолевают ситуацию, где они были произведены. Многие важные словесные произведения и исторические события остаются в памяти потомков вне зависимости от контекста, в котором возникли, сохраняются абсолютными, довлеющими себе «памятниками прошлого». Так бывает с религиозными, художественными, философскими текстами, которые называются «классическими»; для их возвращения в первоначальный контекст, для припоминания утраченного исходного значения даже приходится работать специалистам-филологам. Но так же происходит и с действиями, событиями: некоторые из них, причем наиболее общественно важные – войны, революции, создание государств, принятие новой религии и т. п., – отрываются от исторически случайных обстоятельств, ставших их непосредственной причиной, и в сознании потомков наделяются абсолютной, внеисторической ценностью (позитивной или негативной). Их научной контекстуализацией также занимаются специалисты-историки, а политические партии и движения стремятся приспособить их интерпретацию к своим текущим интересам.

4. Текст и действие адресованы бесконечному числу возможных «читателей». Изначально они имели в виду какого-то определенного адресата, иногда коллективного – как читающая публика такой-то страны в такой-то момент или сообщество сограждан, единоверцев, единомышленников. Мольер хотел доставить удовольствие своими комедиями парижской публике и королевскому двору, Вашингтон стремился добиться независимости для американских колоний Англии; но и тексты Мольера, и политическая деятельность Вашингтона в дальнейшем воспринимались и воспринимаются множеством других людей – наблюдателями, следившими за событиями издалека, иностранными читателями, получавшими тексты из чужой литературы, наконец, потомками, которые на большой временной дистанции заново осмысляют все эти «дела давно минувших дней».

Итак, не только рутинные бытовые жесты, но и большие социально-политические деяния функционируют в культуре наподобие текстов, получают исторически меняющееся смысловое содержание и тем самым попадают в ведение семиотики, а не только истории или социологии. Они несут знаковые сообщения, которые можно описывать примерно в тех же категориях, что служат для анализа языка или художественной словесности.

Законы поведения отдельных людей с разных точек зрения исследуются несколькими дисциплинами. Так, социология анализирует стратегии действия (способы достижения целей), образование коллективов и сообществ, социальных пространств и зон, где это действие развивается (например, социальных «команд», внутри которых распределяются, не всегда гармонично, роли отдельных участников). Пример такой социологии – работы Эрвинга (Ирвинга) Гофмана[97]. Психология описывает более конкретные, не стратегические, а скорее тактические модели взаимодействия людей, включая переживаемые ими при этом эмоции, развертывающийся моментальный «сюжет»; типичные ситуации такого взаимодействия – «супружеская ссора», «уличенный лжец» и т. д., а примером такой психологии может служить книга Эрика Берна «Игры, в которые играют люди»[98]. Антропология и этнография изучают не спонтанное, а ритуальное поведение людей, продиктованное традициями культуры, символику (то есть глубинную семиотику) этого поведения – например, на празднике, на какой-либо торжественной церемонии. Так, Альберт Байбурин и Андрей Топорков разбирают ритуал русской свадьбы, где главные персонажи, жених и невеста, ведут себя сдержанно, почти статуарно, тогда как «второстепенные участники ритуала», наоборот, предаются праздничному разгулу:

Ритуальное пение, смех, глумление, издевательства, крики, прыжки, танцы – стандартный набор их действий […]. Их поведение символизировало антинорму[99].

«Норма» и «антинорма» ритуального поведения – семиотические категории, они образуют значащую оппозицию, разыгрываемую участниками ритуала. «Норма» – это, в общем, другое наименование кода, системы условных правил, следуя которым стремятся не столько добиться какой-либо практической цели (в чем практическая цель праздника?), сколько воспроизвести традиционный «текст» (ср. исполнение фольклорных песен и т. п.), символическое сообщение, знаками которого служат наряды, жесты, условные возгласы и т. д.

Этнографический анализ ритуального поведения непосредственно смыкается с анализом семиотическим, которому, однако, можно подвергать любое поведение, не обязательно узаконенное традицией. В семиотическом поведении выделяются три характеристики.

1. Парадигматический выбор и синтагматическое следование поступков: подобно речи, поведение человека развертывается как линейная синтагма, в каждой точке которой, то есть в момент каждого поступка, следует делать выбор из нескольких парадигматических вариантов, каждый из которых имеет свое значение, а не просто практический результат. Идя по мокрой дороге, мы всегда выбираем между шагом верным и неверным (в лужу), но этот выбор не семиотичен, не посылает никому никакого сообщения, тогда как при семиотическом поведении избирается именно сообщение, адресуемое другим. Для русского дворянина XVIII века брить бороду означало следование европейскому стандарту внешности, а сохранять ее (заплатив за это соответствующий налог государству) – верность традиционному укладу и традиционному облику русского мужчины. Эта парадигматическая оппозиция сохраняла релевантность еще в XIX веке у писателей-славянофилов, носивших бороду в знак приобщенности к «народу», к истокам национальной культуры, а в конце ХХ века – у представителей неофициальной культуры, противопоставлявшей себя мейнстриму (рок-музыканты, богемные художники и т. д.).

2. Системность и, как следствие, условность: поступок представляет собой не изолированный жест, а применение некоторого кода, включается в систему, регулируемую специфическими структурными законами, – национальную, социальную, художественную. Такое девиантное, вообще говоря, поведение, как запойное пьянство, в определенных культурных условиях служит не просто примером физиологической аддикции (экземплификация), но и опознавательным знаком нонконформизма и свободолюбия (денотация); этот стиль поведения могут культивировать некоторые художественные группы, например петербургские «митьки» 1980–1990-х годов.

3. Демонстративность: поступок совершается напоказ, с целью сообщить другим, обозначить какую-то модель поведения. Жан-Поль Сартр (1905–1980), занимаясь не семиотикой, а философией, показал, что даже выполнение рутинных профессиональных обязанностей может быть зрелищным, а потому и условно-знаковым. Таков его знаменитый пример из книги «Бытие и ничто» (1943) – описание официанта в кафе:

Все его поведение кажется нам игрой. Он старается артикулировать свои движения, как если бы они производились подключенными друг к другу механизмами; даже его мимика и голос кажутся механическими; он усваивает себе непреклонную быстроту и проворство вещей. Он играет, он забавляется. Но в кого же он играет? Не нужно долго наблюдать, чтобы сделать об этом вывод: он играет в бытие официанта из кафе[100].

Свою практическую функцию – обслуживать посетителей – официант удваивает самопредставлением, театральным знаком этой функции. Тем самым он сообщает окружающим и о своем мастерстве, и о социальной обстановке действия – о демократическом обществе, где любой человек может свободно прийти в кафе и его за небольшую плату будут обслуживать такие же свободные, не отличающиеся от него и добровольно выбравшие себе эту профессию люди; своими подчеркнуто механичными, не-свободными жестами он обозначает дистанцию по отношению к ним, свободу от собственного профессионального «бытия».

В другой работе Сартр сформулировал идею значимости частного поведения в категориях ответственного экзистенциального выбора:

Я ответствен […] за себя самого и за всех и создаю определенный образ человека, который выбираю; выбирая себя, я выбираю человека вообще[101].

Своим поведением человек обозначает общую модель, фактически приглашает других следовать своему примеру. Такое личное поведение, которое не стыдно показать людям, становится для них обязывающим посланием. Не все описываемые Сартром ситуации являются собственно знаковыми, тем не менее его общий вывод важен для семиотики: наша жизнь, и в повседневных жестах, и в серьезных решениях, содержит сообщение, посылаемое окружающим.

В 1970-х годах участники Московско-Тартуской семиотической школы, прежде всего Юрий Лотман и Борис Успенский (род. 1937), исследовали семиотику поведения в цикле статей, написанных ими совместно или отдельно друг от друга. Они вели это исследование в исторической перспективе, соотнося знаковое поведение с определенным состоянием национальной культуры – с макросемиотикой культуры, о которой будет подробнее сказано ниже, в главе 13.

Бывают эпохи и исторические состояния общества, когда семиотический аспект поведения делается особенно заметным, – это эпохи больших культурных переворотов («взрывов»), ситуации резких перемен и столкновения разных норм в социальной жизни. Одной из таких эпох, писал Лотман[102], была эпоха петровских реформ, после которых перед людьми господствующего класса России встал выбор между «естественным» поведением по старинке и «выученным» поведением, следующим иностранным образцам. Этот выбор соответствовал разделению общества на дворянское сословие и простонародье, которое смотрело на своих европеизированных господ как на ряженых; образовывалась словно театральная дистанция между «актерами» и «зрителями». Такая конкуренция разных моделей превращает культуру в поле знакового поведения. Анализируя его, Лотман использует литературные и театральные категории, имея в виду творческий характер многих таких парадигматических моделей: «стиль» (поведение отечественное/иностранное, служебное/домашнее), «жанр» (ритуальные и неритуальные пространства поведения), «амплуа» («богатырь», «забавник», «щеголь», «революционер»)[103], наконец, «сюжет». Последний термин обозначает не повторение одних и тех же жестов и выходок, как в случае «амплуа», а последовательность значимых поступков, устремленных к цели, может быть, даже к героической смерти; это стратегия жизненного самопостроения, создания собственной биографии, когда человек формирует свою жизнь как нарратив.

В некоторые эпохи культурной эволюции такая текстуализация реальной жизни оказывает и обратное воздействие на художественные тексты, создаваемые писателями и художниками. Так было, в частности, в эпоху русского символизма, деятели которого мыслили и описывали свою жизнь как реализацию некоего мирового Текста:

Жизненные факты, входящие в круг внимания писателя, наделяются чертами художественного текста: в них выделяются «сюжет», «действователи», «начала и концы». Так, в частности, воспринимают символисты собственную биографию…[104]

От индивидуального, «бытового» или творческого поведения обратимся вновь к поведению политическому: крупный государственный деятель, например царь-реформатор, совершает знаковые поступки, посылая окружающим некие сообщения. Это сказывается не столько в обычных ритуальных условностях, которыми окружен монарх, сколько в их нарушении, в создании нового кода коммуникации, который будет заведомо неверно понят получателем, в данном случае народом. Согласно интерпретации Бориса Успенского, пародийно-карнавальные жесты Петра I, например учреждение «Всешутейшего собора», воспринимались в народе как «антиповедение» и создавали царю репутацию Антихриста:

Поведение Петра, под некоторым углом зрения, предстает не как культурная революция, но как анти-тексты, минус-поведение, находящееся в пределах той же культуры. Во всяком случае так могло расцениваться оно современниками, и это принципиально важно. Иначе говоря, поведение Петра, как это ни парадоксально, в большой степени не выходило за рамки традиционных представлений и норм: оно вполне укладывалось в эти рамки – но только с отрицательным знаком. Соответственно, на языке эпохи действия Петра и не могли восприниматься иным образом: в глазах современников Петр как бы публично заявлял о себе, что он – Антихрист[105].

Семиотика поведения задает возможность биографии как структурно осмысленной индивидуальной жизни. Знаковую природу имеет не только жизнеописание человека, созданное им или кем-то другим, но и сама его жизнь, в которой находят повествовательный сюжет, выставляют ее как положительный или отрицательный пример. Писаная биография как жанр представляет собой кодификацию, текстуализацию реальной жизни индивида, трактуемой как знаковое сообщение. Семиотически определен сам отбор людей, обладающих биографией. Не всякий имеет на нее право, у большинства она сводится к «анкете», к стандартным сведениям о стандартных поступках и событиях, мало отличающих данного индивида от других.

Каждый тип культуры вырабатывает свои модели «людей без биографии» и «людей с биографией». […] Первые, с точки зрения текстов своей эпохи, как бы не существуют, вторым же приписывается существование[106].

К людям с биографией в традиционном обществе относятся святые, цари, герои, юродивые, преступники – люди, отличающиеся от нормы, превосходящие или же нарушающие ее. Норма – это понятие, которым характеризуется «язык» в соссюровском смысле, а реальная жизнь является по отношению к ней «речью», которая в некоторых случаях может отступать от нормы и даже формировать новую норму. Таким образом, жизнь сближается с художественным текстом – производит не только новые сообщения, но и новые семиотические коды, а далее литература фиксирует их в биографических текстах.

12. Семиотика денег

Краткое содержание. Деньги – одна из базовых семиотических систем человечества. Референтом денежных знаков служат товары и услуги, означающим – монеты, ассигнации и производные ценные бумаги, основным означаемым – абстрактные суммы. Деньги – апроприативные знаки, которые принадлежат определенным субъектам и циркулируют лишь в ограниченных контурах. В литературе и искусстве деньги фигурируют главным образом в своих аномальных, трансгрессивных функциях.

Деньги – не только один из институтов экономики, но и особая знаковая система, о чем говорит привычное нам выражение «денежный знак». Эта система походит на естественный язык по своей основной функции – нечто обозначать, – но отличается по происхождению и устройству. Язык и деньги – два независимых социальных образования, две несводимых одна к другой формы культуры; нет оснований считать, что одна из них каким-то образом выросла из другой. Семиотика денег связана с кодом цифрового счисления, который служит для их подсчета, но она не сводится просто к системе чисел и имеет специфические свойства и функции – например, апроприативность, о которой будет сказано ниже. Наряду с визуальными знаками и значащим поведением, деньги, по-видимому, принадлежат к числу базовых систем человеческой коммуникации.

О сходствах языка и денег как знаковых систем давно известно в культуре. Это метонимически выражено в пословице «слово – серебро, а молчание – золото». В ХХ веке аналогию этих двух видов семиозиса отмечал Соссюр:

В лингвистике, как и в политической экономии, мы сталкиваемся с понятием значимости. В политической экономии ее именуют ценностью. В обеих науках речь идет о системе эквивалентностей между вещами различной природы: в политической экономии – между трудом и заработной платой, в лингвистике – между означаемым и означающим[107].

Соссюр говорит здесь только об отношении между трудом и зарплатой, но на самом деле его лингвоэкономическая аналогия применима и к плате за любые товары или услуги. Денежная ценность аналогична отношению означающего и означаемого в языке: условные материальные знаки – металлические монеты, бумажные купюры или даже вовсе виртуальные суммы, записанные в бухгалтерских книгах или на электронных носителях, – приравниваются к реальным жизненным благам, обозначают их.

Денежные знаки, как и многие другие, можно анализировать по схеме семантического треугольника. Выше (глава 9) говорилось, что языковые знаки лучше всего описываются по двоичной модели Соссюра, а для некоторых других – например, визуальных – более удобна троичная модель Огдена – Ричардса, где различаются означающее (символ), означаемое (концепт) и референт. Так и с денежным знаком. Означающим служит его материальное тело – наличные купюры и монеты, хранящиеся в кошельках и сейфах, или заменяющие (обозначающие) их записи на счетах, то есть безналичные деньги. Главным концептуальным означаемым являются численные величины, отвлеченные от всякой конкретной реальности. Благодаря абстрактной природе означаемого с помощью денег можно оценивать самые разнообразные товары и услуги, приравнивать друг к другу килограмм картошки и билет на метро, компьютер и туристическую поездку. Эти конкретные товары и услуги, к которым отсылает денежный знак, образуют его третий член – референт.

Абстрактность и универсальность денежного означаемого наводят на мысль, что референтом денежного знака, который покрывается таким означающим, может быть все что угодно; в этом смысле говорят, что в современном обществе «все продается и покупается». На самом деле это не совсем так: денежную цену могут иметь только конкретные объекты и действия. Ее не бывает ни у общих понятий (которые вообще относятся к означаемому, а не к референту), ни у бесконечных множеств, определяемых этими понятиями. Как было сказано выше, референтом слова «собака» являются все реальные и даже воображаемые псы; напротив того, любой денежный знак («рубль», «доллар», «мера золота» и т. п.) может соответствовать только конечному множеству товаров и услуг – в этой референциальной ограниченности залог его ценности. Нельзя оценить деньгами и вынести на рынок все объекты, обладающие общими качествами (например, все зеленое), или общими движениями (например, все плывущее), или же их бытием (например, все реальное или все вымышленное). Отдельные реальные объекты вполне можно покупать и продавать; отдельные вымышленные – тоже, будь то в мошеннических целях или же в составе условных вымышленных сообщений (романов, фильмов); но это всегда конкретные объекты, а не бесконечные множества.

В означаемом денежных знаков есть два уровня, из которых один является качественным, а другой количественным; главный из них – второй, зато самый заметный – первый. Качественное (факультативное) означаемое – это отсылки к государственным или собственно финансовым эмитентам (банкам), выпускающим деньги и гарантирующим их достоинство; на денежных знаках они обозначаются их названиями и эмблемами («рубль», «фунт стерлингов»), названиями государств и банков, подписями банкиров, именами и изображениями правящих особ или других национальных знаменитостей, девизами («In God we trust» на американских долларах), предостережениями против подделки, преследуемой в уголовном порядке. Такая символика весьма богата и особенно ценится в тех деньгах, которые больше не циркулируют в собственно финансовом, хозяйственном обороте: они служат предметом нумизматики и бонистики, их изучают историки и археологи, использующие старинные монеты как хронологические признаки былых эпох, и т. д. Для денег, функционирующих в рыночном обороте, такая символика необязательна и может сводиться к минимуму. Если однажды в мире будет введена единая денежная система, то ее знаки станут отсылать к одному общему эмитенту и называться просто «деньги» (на том или ином языке). Прообразом такой национально обезличенной валюты может служить объединенная валюта Европы, на купюрах которой изображаются более или менее абстрактные мотивы, не связанные ни с каким отдельным государством.

Основным же, обязательным означаемым денег является количественное означаемое – та абстрактная сумма, которая ими знаменуется. Она отменяет все качественные различия денежных знаков и все конкретные качества референта-товара, к которому они отсылают.

Подробнее. Как известно после Карла Маркса (1818–1883), любой рыночный товар имеет меновую и потребительную стоимость: с одной стороны, приравнивается к другим товарам по цене, с другой стороны, обладает некоторой пользой, возможностью применения в быту или на производстве.

«Полезность вещи делает ее потребительной стоимостью […]. Потребительная стоимость осуществляется лишь в пользовании или потреблении […]. Меновая стоимость прежде всего представляется в виде количественного отношения, в виде пропорции, в которой потребительные стоимости одного рода обмениваются на потребительные стоимости другого рода…»[108].

Эти две стоимости, связанные одна с потреблением товара, а другая – с его куплей-продажей, не зависят одна от другой, и в современную эпоху их разрыв усиливается, так что количественная цена имеет тенденцию далеко отходить от качественной ценности товаров и услуг. В капиталистической экономике «денежные потоки» представляют собой странный феномен чистой энергии, циркулирующей в обществе и не имеющей постоянной связи ни с какой материей: таковы, например, деньги, уплачиваемые на бирже при непрестанной перепродаже акций. В семиотическом плане денежные знаки – бесформенное, текучее означаемое без определенно оформленного референта. Тем самым они сближаются не с любыми словами языка, а более конкретно с именами числительными; именно числительными и производными от них они обычно и именуются в языке («пятак», «десятка» и т. д.). Они могут приписывать цену конкретным вещам и поступкам, например выполняемым за плату трудовым действиям, но не могут транслировать общие ценности культуры, которые характеризуют объекты по многим параметрам, тогда как цены вещей качественно однородны и потому сопоставимы между собой.

Количественное означаемое денег сводит многообразие циркулирующих в обществе материальных и виртуальных объектов к простой арифметической шкале измерения. Это имел в виду Маркс, когда писал о «ледяной воде эгоистического расчета», куда в буржуазную – то есть денежную по преимуществу – эпоху канули традиционные духовные ценности: «религиозный экстаз, рыцарский энтузиазм, мещанская сентиментальность»[109]. В этой мысли заслуживает внимания не столько «эгоизм» как господствующий мотив поведения (он сам по себе представляет отрицательную моральную ценность), сколько структурное упрощение, гомогенизация общественной жизни: на место разных и более или менее равноправных систем оценки встает одна-единственная, которая все их подчиняет себе. Те, кто сегодня недоволен мировым господством американского доллара, подминающего под себя другие национальные валюты, не замечают, что рубль (заодно с долларом) делает то же самое по отношению к прочим, неденежным ценностям общества, сводя множественность их форм к единообразному обмену по количественной массе. Осуществляется неожиданным способом проект старинной алхимии, которая пыталась превращать различные вещества в золото – то есть в «денежную» субстанцию, в универсальный язык материальной цивилизации.

Диспропорция между богатством референции и скудостью основного означаемого – семиотический источник магических представлений о деньгах. Они с давних времен воспринимаются как таинственная сила, становятся предметом фетишизма. В фольклоре, литературе и искусстве часто встречаются мотивы кладов и сокровищ, таящих в себе огромный действенный потенциал, – от сокровищ Нибелунгов в германском эпосе до пиратской добычи в «Острове сокровищ» Роберта Луиса Стивенсона. Деньгам приписывают инфернальную силу («Город желтого дьявола» Максима Горького), за ними признают не чисто информационную, а энергетическую природу. Магическая энергия может накапливаться в неподвижных богатствах, но и создавать силовое поле, заражающее людей сатанинской одержимостью[110].

Денежные знаки могут вступать в различные операции и умножаться, но иначе, чем их референт; их синтаксис может иметь наличную и безналичную форму. Для наличного денежного оборота он сравнительно прост: это арифметические операции с разменом монет и ассигнаций, изредка их обменом при денежных реформах, а также с конвертацией разных валют. Аналогом здесь могут служить соответственно перевод с одного языка на другой, замещение слов в процессе развития языка (некоторые слова устаревают и выходят из обращения, заменяясь новыми) или же словарная дефиниция, где значение слова объясняют другими словами. Таблица курсов валют отличается от обычного магазинного прейскуранта лишь тем, что обмен валют – метаязыковая операция (знаки вместо знаков), а купля-продажа товаров – обычная денотация (знаки вместо вещей).

Коннотативные значения денежных знаков возникают в безналичных и особенно кредитных операциях, когда деньги превращаются в капитал – «самовозрастающую стоимость». Это особенно заметно в моменты биржевого бума, когда возрастает (1) число трансакций (финансовых «актов высказывания», актов коммуникации), то есть деньги чаще переходят из рук в руки, переписываются со счета на счет; (2) количество знаков как таковых – элементов финансового «словаря», платежных и кредитных документов (акций, облигаций, деривативов). «Риторические фигуры», в которые вовлечены новые виртуальные знаки, становятся все изощреннее, в то время как реальные наличные денежные знаки имеют тенденцию к вытеснению с рынка, хотя в некоторых секторах и регионах остается и значительный «черный» оборот наличных. Таков главный семиотический результат описываемого процесса – денежные знаки становятся виртуальными, актуализируясь лишь в момент конкретных сделок, при переписывании со счета на счет; замещая и вытесняя наличные денежные знаки, хранящиеся в кошельках или сейфах, виртуальные деньги уподобляются вторичным коннотативным значениям, которые могут подавлять предметные денотативные значения слов[111]. В речевом общении человек стремится уловить коннотативный «тон» речи – авторитарный, благожелательный, иронический, угрожающий и т. д., – то есть некоторые намерения на будущее, выраженные в этих словах. Сходным образом и кредитные средства, надстраивающиеся над реально имеющимся капиталом, – например, кредитные обязательства банка, которые могут многократно превышать сумму, внесенную вкладчиками, – представляют собой обещания на будущее, и их синтактика, то есть ход их обращения, зависит от прагматики отношений между контрагентами, от их доверия друг к другу. Потеряв доверие к банку, клиенты начнут лавинообразно изымать свои вклады, и кредитные документы этого банка обесценятся.

У денег есть важная особенность, отличающая их от многих других знаковых систем, включая язык: апроприативность. Такие знаки можно присваивать, они всегда принадлежат кому-то и, несмотря на свою текучесть, распространяются не свободно, а строго ограниченно – с согласия собственника или уполномоченного распорядителя, обычно в обмен на товары, другие знаки или обязательства. Наряду с деньгами, примерами апроприативных знаков могут служить знаки отличия – ордена и медали (которые и по внешнему виду нередко походят на монеты), спортивные призы, служебная униформа (выдается только тем, кто выполняет соответствующую функцию), королевская корона (ее может носить только один человек в государстве). Другой вид апроприативных знаков – всевозможные титулы и подтверждающие их квалификационные документы: дипломы, грамоты, удостоверения (но не их названия, которые может употреблять каждый носитель языка). Наконец, третий вид апроприативных знаков – стигматы, обозначающие пораженность в правах, не положительное, а отрицательное социальное отличие: клеймо на теле каторжника, бубновый туз, нашивавшийся на одежду арестантов в царской России, желтая звезда евреев в нацистской Германии. Все такие знаки добровольно или принудительно присваиваются тому или иному лицу, их нельзя произвольно передавать другим. За их принадлежностью следят сами владельцы, оберегающие их от чужих, и/или органы власти, распределяющие их по справедливости (как они ее понимают).

Апроприативные знаки связаны с личностью своего владельца, являются его «собственностью» в разных смыслах этого слова, и эта собственность всегда не естественная, а социально учрежденная. У людей, как и у животных, бывают отличительные особенности, присущие им от природы (цвет волос, склад лица и т. д.), но это не знаки, а признаки, так как никто не создавал их для отличия. Апроприативные же знаки именно потому являются знаками, что люди присваивают их себе или другим на основании определенных конвенций и процедур – контракта, награждения, приговора и т. д. Они отличаются и от антропонимов – языковых имен, которые, как правило, нарекаются человеку раз и навсегда, на всю жизнь, и наречение имени тоже представляет собой важный социальный или религиозный акт (например, при крещении)[112]. Различие в том, что слова не столь ограничены по числу употреблений, как денежные и прочие апроприативные знаки. Короля Людовика можно сколько угодно раз называть «королем Людовиком», эти слова – не апроприативные знаки; но корону он в принципе может носить только одну, это апроприативный знак. Так и деньги, измеряющие богатство и социальный престиж индивида, являются частным и ограниченным ресурсом. Их передачу другим лицам обычно обусловливают ответными даяниями или обязательствами со стороны получателя; напротив того, слова часто говорятся без всякой взаимности, без ожидания ответа или с неопределенным ответом. Слов всегда слишком много, а денег – слишком мало.

Деньгами нельзя ничего спросить, попросить, потребовать, их сообщение (выплата) не прибавляет, а умаляет абстрактное богатство плательщика – правда, чаще всего в обмен на конкретные блага или на перспективы будущего обогащения. Денежный платеж можно представить себе как аналог речевого акта, которым субъект одновременно растрачивает свою энергию и распространяет свою личность вовне, в пространство социальных отношений: присваивает себе вещи, услуги, чужую рабочую силу и интеллектуальную собственность (при покупке авторских прав на литературное произведение или музыкальную запись, лицензии на использование изобретения), приватные участки в пространстве (недвижимость) и периоды во времени (например, при проживании в гостинице).

Из апроприативности денежных знаков вытекает следствие: поскольку финансовые ресурсы каждого собственника ограничены, то ограниченной должна быть и суммарная денежная масса в обществе. Это обеспечивается государственной монополией на выпуск денежных знаков, запретом на их копирование и бесконтрольное тиражирование; если такое делают частные лица, это фальшивомонетничество, а если государство – то инфляционная эмиссия. При инфляции проявляется специфический закон апроприативных знаков: от ограниченности их числа зависит их референциальная (в случае денег – товарная) обеспеченность. Слова и числа можно сколько угодно повторять в речи и расчетах, зато это часто делается в отсутствие реального референта: из слов слагаются стихи и романы о вымышленных событиях, цифры применяются в математических задачах, где за ними не стоят никакие конкретные вещи. Напротив того, обращение денег ограничено, и именно поэтому их можно более или менее стабильно обменивать на товары и услуги. При инфляции же внешний референт денег (измеряемая ими масса общественного богатства) остается неизменным, в то время как сами деньги умножаются и обесцениваются, их численное означаемое теряет устойчивую связь с референтом. Неограниченное умножение знаков для языка является нормой, а для денег – их порчей, нарушением нормального режима применения. Нечто сходное происходит и в другой знаковой системе – художественной литературе: аналогом эмиссии безреферентных, теряющих «покупательную способность» знаков в ней служит массовое производство однотипных текстов, например романов, которое тоже время от времени вызывает девальвацию жанра (ср., например, критику «обесценившегося» рыцарского романа в «Дон Кихоте»).

К неконтролируемому умножению числа денежных знаков может приводить не только их физическое перепроизводство, но и ускорение трансакций с ними, то есть финансовых «актов высказывания», что особенно часто воссоздается в художественной литературе и искусстве. Деньги нередко упоминаются уже в фольклоре, но при этом ведут себя как-то неправильно, порой даже фантастическим образом:

…мы почти не находим таких фольклорных текстов, где деньги выступали бы в обычной для них экономической функции, как средство эквивалентного, товарно оправданного платежа[113].

Вместо того чтобы размеренно, не слишком торопливо обмениваться на товары, деньги в фольклоре или литературе получают либо нулевую, либо бесконечно большую скорость обращения. Если они неподвижно хранятся как сокровища («Остров сокровищ» Стивенсона), то со временем приобретают уже не просто коммерческую, а воображаемую, магическую ценность. Если же деньги стремительно циркулируют и трансформируются, то претерпевают ряд аномальных, трансгрессивных операций:

1) зарабатываются в спекуляциях: «бешеные деньги» в одноименной пьесе Александра Островского – не огромные по сумме, а «горячие», которые можно мгновенно заработать и столь же мгновенно потерять; «их никак в кармане не удержишь»[114];

2) нерационально растрачиваются: например, героиня романа Флобера «Госпожа Бовари» безоглядно тратит деньги мужа, подражая знатным дамам. Трата денег без счета – вообще типичный сюжет литературы XIX века, такое разорительно-«аристократическое» поведение было стихийной формой бунта против буржуазной рациональности Нового времени; ср. также поведение игроков, которые готовы лишиться огромных сумм ради азарта, – например, в романе Достоевского «Игрок»;

3) обесцениваются при переходе из рук в руки, особенно если это не наличные деньги, а финансовые обязательства, векселя. В литературе ряд примеров можно найти у Бальзака: в романе «Евгения Гранде» перепродаются с дисконтом реальные денежные долги, а в фантастической новелле «Прощенный Мельмот» на биржевые торги выставляют… вексель дьявола, и этот инфернальный дериватив тоже стремительно теряет в цене при перепродаже;

4) подменяются подделками: в реальности это деяние наказуемо, зато оно привлекает внимание художественной литературы, показывающей, как подменный денежный знак, ложное подобие настоящего, обращается наравне с ним и может привести пользующегося им к тем же положительным или отрицательным результатам, что и настоящие деньги. Такова тема стихотворения в прозе Шарля Бодлера «Фальшивая монета» или повести Льва Толстого «Фальшивый купон»: отправляясь от сравнительно короткой истории обращения поддельного кредитного документа, эта повесть развертывает потенциально бесконечный рассказ о циркуляции зла и фальши в обществе и о возможностях их искупления.

Итак, в семиотическом функционировании денежной системы заложены различные структурные возможности: сочетаются и могут приходить в конфликт богатство референта и скудость означаемого, апроприация и дезапроприация, неподвижность сокровищ и стремительное разрастание/растрата «бешеных» денег. Эта двойственность отражается в литературе и искусстве, показывающих два противонаправленных процесса: с одной стороны, деньги сакрализуются, становятся предметом особого, квазирелигиозного культа («Скупой рыцарь» Пушкина), с другой стороны, они профанируются, превращаются в эффективный, но лишенный всякой таинственности симулякр, как в рассказах о поддельных деньгах и финансовых документах.

13. Макросемиотика

Краткое содержание. Культура поддается научной типологии с помощью семиотических категорий, как борьба конкурирующих культурных кодов, а в коллективном воображении людей структурируется как неоднородное знаковое пространство с границей, отделяющей «свое» от «чужого». Ее развитие разделяется на периоды постепенного развития и «взрыва».

Многие процессы денежного обращения (например, биржевой бум или инфляция) развиваются в масштабе целых стран и регионов мира, сказываются на жизни множества людей. Таким же массовым влиянием обладают и некоторые другие семиотические коды или тексты – национальный язык, идеологические представления, политическое поведение крупных лидеров и т. д. Таким образом, знаковая коммуникация осуществляется не только между частными партнерами, она имеет также общекультурное, макросемиотическое измерение.

В предшествовавших главах уже отмечалось, что различным формам знака и знаковой деятельности соответствуют определенные типы культуры, где та или другая форма занимает преимущественное место: вспомним оппозиции «мифологического» и «концептуального» мышления, культур, ориентированных на внешнюю или внутреннюю коммуникацию. Действительно, семиотическая теория выработала общие категории для научной типологизации культур; более того, она показала, что культура сама, еще до всякой науки, вырабатывает базовые оппозиции, по которым структурирует сама себя.

В семиотике культуры последнюю определяют как «надындивидуальный интеллект»[115], «ненаследственную память коллектива»[116]; ее передача из поколения в поколение обеспечивается не генетическими механизмами, а процессами обучения и общения, то есть знаковой и миметической коммуникации между людьми. Культура в целом не является «текстом» в строгом смысле слова: нет никакого «сообщения», которое выражалось бы этим текстом и передавалось от определенного отправителя определенному получателю; тем не менее ей присуще одно из семиотических свойств текста – неоднородность. Она состоит из многих конкретных знаковых систем, исторически сложившихся, вообще говоря не образующих единой и стройной сверхсистемы, находящихся в процессе постоянного взаимодействия и изменения. Такие системы именуются культурными кодами: это именно коды, то есть способы и правила создания текстов, а не сами тексты как результат их применения.

Подробнее. В современном русском журналистском, пропагандистском, а отчасти и научном дискурсе понятие «культурный код», введенное теоретиками Московско-Тартуской семиотической школы в 1970–1980-х годах, часто употребляют в упрощенном и искаженном смысле – возможно, по аналогии с понятием «генетический код», описывающим природные, а не культурные факты. Под таким натурализованным «культурным» или «цивилизационным» кодом подразумевают некий устойчивый прообраз, из века в век определяющий сознание той или иной общности, особенно нации; его считают неизменным, словно идеальная сущность, тайная программа духовной жизни людей, которую они не в силах изменить. В отличие от этого эссенциалистского словоупотребления, семиотическое определение подчеркивает множественность культурных кодов, сосуществующих в сознании людей даже одного сообщества, и их способность к развитию, скрещению и трансформации. Мы выбираем свои культурные коды, свободно комбинируем и разрабатываем их, мы их творцы, а не рабы.

Уподобляясь в этом отношении денежным знакам, культурные коды носят апроприативный характер: их «собственниками» являются не отдельные индивиды, а социальные группы, классы, сословия, профессиональные сообщества, политические партии и движения. В общественной жизни между ними могут быть отношения мирного соседства, конкуренции или даже непримиримой борьбы, когда один культурный код стремится полностью вытеснить другой. Последняя ситуация типична для тоталитарных обществ: так, в Советском Союзе дискурс догматического марксизма подавлял, объявлял «антисоветскими» любые альтернативные политические дискурсы – будь то либеральный или националистический. Подавление происходило не только на уровне собственно идеологических систем, но и на уровне таких культурных кодов, которые определяют материальную культуру и бытовое поведение людей. Например, в 1940–1960-х годах в нашей стране подвергались критике и административным преследованиям так называемые «стиляги» – молодые люди, носившие яркую, броскую одежду в стиле западной молодежной моды. Их манеры и предпочтения – не только в одежде и прическе, но и в музыке, танцах, напитках и т. д., а также специфический языковой сленг – образовывали связную знаковую систему (субкультуру), обобщенным значением которой были нонконформизм, неприязнь к бытовым стандартам, насаждавшимся официальной культурой, и ориентация на массовую культуру «буржуазного Запада».

Неоднородность культуры получила политическую интерпретацию в нескольких статьях Ролана Барта. В языковой культуре демократической Франции 1970-х годов он выделил два типа культурных кодов, которые называл «дискурсами» или «социолектами»: энкратические и акратические, то есть «внутривластные (осененные властью) и вневластные (либо безвластные, либо осиянные своей невластностью)»[117]. Выражая либо господствующую, либо альтернативную систему политических представлений, они по-разному располагаются в пространстве культурной власти, а потому и внутри себя имеют различную природу:

Энкратический язык нечеток, расплывчат, выглядит как «природный» и потому трудноуловим; это язык массовой культуры (большой прессы, радио, телевидения), а в некотором смысле также и язык быта, расхожих мнений (доксы) […]. Напротив того, акратический язык резко обособлен, отделен от доксы (то есть парадоксален); присущая ему энергия разрыва порождена его систематичностью, он зиждется на мысли, а не на идеологии[118].

«Природность» энкратического дискурса возникает, по Барту, благодаря систематическому применению коннотации с ее «натурализующим» эффектом (см. главу 5); а связь с «бытом, расхожими мнениями» делает его типичным материалом, из которого складывается код культуры в классическом повествовании (см. главу 10). Здесь мы используем термин культурный код как более широкое понятие, означающее не только частный структурный уровень повествовательных текстов, но и вообще любые механизмы культуры.

Споры и конфликты между людьми, включая идейные политические конфликты, часто можно описывать как столкновения знаковых систем, по-разному структурирующих мир и человеческое общество. Так, революционный (акратический) дискурс разделяет общество на господствующие и угнетенные классы, которые борются друг с другом, а консервативный (энкратический) – на группы или сословия, находящиеся между собой в отношениях покровительства и добровольного подчинения. Выбор той или иной сетки категорий, того или иного дискурса культуры – это свободный и ответственный этический, а нередко и политический выбор, совершаемый нами в общественной жизни.

Если бартовская концепция «войны языков» связана с социолингвистикой и описывает главным образом положение дел в естественном языке, то Юрий Лотман примерно в те же годы предложил более широкую теорию, предметом которой является вся семиотическая деятельность людей в культуре, независимо от материального медиума, в котором воплощены знаки; его теория носит не социально-политический, а скорее философский характер.

Лотман исходит из того, что любая полноценная, живая знаковая система должна обладать не одним, а как минимум двумя кодами. Это верно уже для текста – закрытой знаковой системы: любое важное сообщение, признаваемое в культуре «текстом», должно быть закодировано минимум дважды – сначала общим кодом естественного языка, если это словесное высказывание, а затем специфическим дискурсом культуры, которым оно порождено, – например, юридическим дискурсом, если это текст закона или договора, литературным – если это художественное произведение. Только при таком двойном кодировании текст может служить предметом творческого переосмысления, развития и в конечном счете понимания; сообщение, смысл которого исчерпывается лишь одним кодом, представляет собой не знаковый, а сигнальный объект – его незачем понимать, достаточно его опознать (см. главу 7), адекватно среагировать на него могут дрессированное животное, несложное техническое устройство или нерассуждающий, сведенный к своей административной функции служащий. С помощью единственного кода можно формировать и передавать ограниченный набор заранее заданных, стандартных сообщений; они могут быть вполне полезными, как, например, технические сообщения, получаемые пользователем от компьютера, но от них не приходится ожидать какого-либо творческого развития. Любые отступления от единственного кода расцениваются как ошибки, сбои коммуникации; напротив того, в многокодовом тексте они могут свидетельствовать о присутствии иного кода, альтернативного способа интерпретации, а стало быть, и о возможности читать в этом тексте принципиально новые, непредвиденные сообщения, о творческом потенциале текста.

Так обстоит дело не только в отдельном тексте, но и в общем устройстве культуры, будь то культура локальная (например, национальная) или культура всего человечества в целом. Она должна иметь в своем составе не менее двух несводимых друг к другу кодов, иначе в ней нельзя создавать новые сообщения:

Из сказанного вытекает, что никакое мыслящее устройство не может быть одноструктурным и одноязычным: оно обязательно должно включать в себя разноязычные и взаимонепереводимые семиотические образования. Обязательным условием любой интеллектуальной структуры является ее внутренняя семиотическая неоднородность[119].

Выше, в главе 9, уже приводилась мысль Лотмана о том, что одной из универсальных форм такого культурного дуализма является «сосуществование словесно-дискретных знаков и иконических»[120], то есть семиотическая неоднородность культуры вытекает просто из различного устройства ее знаковых единиц; но можно назвать и много других типичных кодов, взаимодействующих в рамках одной конкретной культуры. Повсеместно, например, встречается сосуществование в одном языковом сообществе двух кодировок языка – устной речи и письменности, а нередко и параллельное использование нескольких разных языков, один из которых функционирует как сакральный язык религии (церковнославянский в России), как язык международного общения, науки и учености (греческий в Римской империи, латинский в средневековой Европе, английский в современном мире). В художественной литературе взаимодействуют коды поэзии и прозы, разных жанров и литературных школ, а в политике сходный механизм можно усмотреть в демократической многопартийной системе, где конкурирующие партии борются за власть не насильственными (энергетическими), а знаковыми (информационными) средствами, развивая каждая свой идеологический дискурс.

Семиотическая неоднородность культуры означает, что в ее пространстве резко прочерчены границы. Это пространство не обязательно имеет территориальный, географический характер, в общем случае оно скорее напоминает виртуальное пространство интернета, где встречаются и сплетаются на многих уровнях разные языки общения, разные культурные коды. Лотман, немного не доживший до распространения интернета, предложил называть это семиосферой, которая в коллективном сознании культуры делится на внутреннюю и внешнюю область, на «свое» и «чужое» пространство. При этом внешняя, «чужая» часть семиосферы возникает не сама собой, а описывается и даже просто формируется с помощью культурных кодов, принадлежащих внутренней части:

Культура создает не только свою внутреннюю организацию, но и свой тип внешней дезорганизации. Античность конструирует себе «варваров», а «сознание» – «подсознание»[121].

На таком искусственном конструировании, придумывании «чужого», которое зависит от «своего» как его изнанка, основан культурный механизм многих конфликтов, как частных, так и общественных. Однако взаимоотношения двух областей культуры не исчерпываются конфликтами. В рамках самосознания той или иной системы граница отделяет, ограждает ее от внешнего пространства, но на взгляд со стороны – например, с точки зрения беспристрастного историка – она, наоборот, соединяет эти две области, служит местом их взаимообмена и взаимоперевода их языков:

Граница семиотического пространства – важнейшая структурная и функциональная позиция, определяющая сущность ее семиотического механизма. Граница – билингвальный механизм, переводящий внешние сообщения на внутренний язык семиосферы и наоборот. Таким образом, только с ее помощью семиосфера может осуществлять контакты с несемиотическим и иносемиотическим пространством[122].

Такая двойственность пограничных отношений делает возможным осмысленное нарушение (трансгрессию) границы и даже радикальную переоценку того, что располагается по ту ее сторону. Об этом говорят литературные сюжеты о любви, преодолевающей вражду между родами и народами, к которым принадлежат любящие («Ромео и Джульетта» Шекспира), или культурный переворот эпохи Просвещения, когда жителей дальних, колонизируемых стран, которых ранее считали воплощением безбожного зла, начали оценивать, напротив, положительно, как идеал естественной нравственности (мотив «благородного дикаря»). Сходными переворотами определяются изменчивые культурные представления о животных и детях, которые то исключаются из мира взрослых людей как неполноценные существа, то включаются в него как важные, полноправные партнеры; к той же категории принадлежат и исторические колебания русской культуры между недоверчивым отторжением западной цивилизации и восхищенным ученичеством у Запада.

Наконец, макросемиотическими законами регулируются не только пространственные, но и временные, исторические формы культуры. В своих поздних работах Лотман описывал их через оппозицию «постепенного развития» и «взрыва»[123]. Постепенное развитие более или менее запрограммировано, идет в непрерывном режиме, воспроизводя с вариациями одни и те же структуры; а в периоды взрыва возрастает неопределенность и становятся возможными резкие перевороты, трансгрессия привычных норм. Для макросемиотики взрыв – не катастрофическое разрушение, а, наоборот, момент высшей продуктивности, активизации таких смысловых ресурсов культуры, которые при постепенном развитии оставались под спудом, подавляемые одной господствующей традицией. Семиотические взрывы иногда совпадают с политическими революциями, но могут происходить и независимо от них; вернее, сама политическая революция может составлять лишь частный момент более общего переворота в мышлении – так было, например, с Французской революцией конца XVIII века, которая в семиотическом плане представляла собой лишь эпизод эпохальной трансформации европейской культуры в эпоху Просвещения и романтизма.

В момент культурного взрыва делаются очевидными «непредсказуемые механизмы культуры», ее многовариантность. Историческое развитие вообще и развитие культуры в частности никогда не предрешено, оно кажется неизбежным только ретроспективно, когда среди разных возможностей развития реализовалась лишь одна. В качестве аналогии Лотман приводит сюжеты о «сказочной царевне, руки которой домогаются несколько принцев». Пока царевна не сделала свой выбор, все они – равные претенденты-женихи, а после того, как выбор уже сделан, один из них будет видеться ей законным мужем, а остальные – недостойными ухажерами. «Искусство смотрит на жизнь глазами еще свободной невесты, история – взглядом связанной выбором жены»[124].

Действительно, в трансформациях культуры особенная роль принадлежит искусству. Реализуя механизм автокоммуникации, то есть интенсивной выработки и переработки кодов, с помощью которых люди познают мир и сообщают друг другу знания, искусство воплощает в своих произведениях момент творческой свободы, перестройки сложившихся структур:

Функция искусства в общей системе различных сфер культуры и состоит в том, что оно создает реальность гораздо более свободную, чем реальность материального мира[125].

Искусство – самая семиотически богатая часть культуры, лаборатория ее превращений. В нем эстетическая функция знаков систематически взаимодействует с двумя другими – коммуникативной и познавательной. Изучая феномен культуры и место, которое занимает в нем искусство, семиотика создает теорию художественного творчества (в частности, теорию литературы) и одновременно делает далеко идущие выводы о том, каким образом человеческая мысль и творчество развиваются в истории.

Заключение



Поделиться книгой:

На главную
Назад