Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 1 - Освальд Шпенглер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если проследить, какие следствия вытекают из учения об энтропии, оказывается, во-первых, что теоретически все процессы должны быть обратимыми. Это – одно из фундаментальных требований динамики. Этого же со всей заостренностью требует и первое начало. Во-вторых, однако, оказывается, что в реальности все вообще природные процессы необратимы. Даже в искусственных условиях экспериментального процесса самый наипростейший процесс невозможно в точности пустить наоборот, т. е. снова восстановить уже пройденное состояние. Нет ничего более характерного для современного состояния системы, чем введение гипотезы «элементарного беспорядка», с тем чтобы компенсировать противоречия между духовным требованием и тем, что переживается реально: «мельчайшие частицы» тел (мысленная картина, и не более того) сплошь выполняют обратимые процессы; мельчайшие частицы в реальных вещах пребывают в беспорядке и мешают друг другу. Вследствие этого природный, переживаемый исключительно наблюдателем необратимый процесс со средней вероятностью связан с возрастанием энтропии. Так теория становится разделом из теории вероятности, и взамен точных методов в реальности являются статистические.

Очевидно, никто не заметил, что это означает. Статистика, как и хронология, относится к области органического, к переменчиво подвижной жизни, к судьбе и случайности, а не к миру законов и вневременной каузальности. Всем известно, что она в первую очередь служит для характеристики политических и экономических, т. е. исторических, явлений. В классической механике Галилея и Ньютона ей не было места. То, что здесь внезапно постигается и становится постижимым статистически, с вероятностной, а не с априорной точностью, которой в один голос требовали мыслители барокко, так это сам человек, который переживает природу, ее познавая, который переживает в ней самого себя. То, что с внутренней необходимостью изображает теория, эти не существующие в действительности обратимые процессы, представляет собой остаток той строго духовной формы, остаток великой барочной традиции, что шла рука об руку с контрапунктическим стилем. Обращение к статистике обнаруживает иссякание действовавшей в этой традиции упорядочивающей силы. Становление и ставшее, судьба и каузальность, исторические и природные элементы начинают расплываться. Наружу выступают формальные элементы жизни: рост, старение, продолжительность жизни, направление, смерть.

Под таким углом зрения это должно означать необратимость природных процессов. В отличие от физического знака t, они являются выражением подлинного, исторического, внутренне пережитого времени, тождественного судьбе.

Физика барокко была от начала и до конца строгой систематикой, пока теориям, подобным данной, еще не дозволялось потрясать ее оснований, пока в ее картине невозможно было найти ничего такого, что выражало бы случайность и простую вероятность. Однако с данной теорией она стала физиономикой. Прослеживается «ход вещей в мире». Идея конца света возникает в обличье формулы, которая, по сути, формулой больше не является. Тем самым в физику проникает нечто гётеанское, и вся весомость этого факта обнаружится лишь тогда, когда мы уясним, что означала страстная полемика Гёте против Ньютона в области учения о цвете. Узрение возражало здесь рассудку, жизнь – смерти, творческий образ – упорядочивающему закону. Критический мир форм природоведения возник на основе противоречия из ощущения природы, из ощущения Бога. Здесь, на исходе позднего времени, он достиг максимума отстояния, а теперь возвращается обратно к своему истоку.

Так действующая в динамике сила воображения своими чарами еще раз вызывает на свет великие символы исторической страсти фаустовского человека: вечное попечение, пристрастие к удаленнейшим далям прошлого и будущего, оглядывающееся вспять историческое исследование, всматривающееся в будущее государство, исповеди и самонаблюдения, далеко разносящиеся над всеми народами и отмеряющие жизнь удары колоколов. Этос слова «время», каким воспринимаем его мы, и только мы одни, каким оно заполняет инструментальную музыку в противоположность статуарной скульптуре, направлен к цели. Во всех жизненных видениях Запада эта цель находила свое зримое воплощение в качестве третьего царства, новой эпохи, задачи человечества, наконец, результата развития. И это-то и означает энтропия для целостного существования и судьбы фаустовского мира как природы.

Уже мифическое понятие силы, предпосылка всего этого догматического мира форм, молчаливо предполагает ощущение направления, связь с прошлым и грядущим; она становится еще более явственной в обозначении природных явлений как процессов. Поэтому следует сказать, что энтропия как бесконечная сумма всех природных событий, обобщенная в качестве исторического и физиономического единства, неявным образом изначально лежит в основе всех физических понятийных образований и что в один прекрасный день она обнаружится как «открытие» на путях научной индукции – и тогда ее надо будет наделить «целостным обоснованием» со стороны прочих теоретических элементов системы. Чем больше приближается динамика к цели вследствие исчерпания внутренних возможностей, тем решительнее на первый план выступают исторические черты картины, тем отчетливее наряду с неорганической необходимостью о себе заявляет органическая необходимость судьбы, наряду с факторами чистой протяженности – объемом и напряженностью – фактор направления. Все это происходит посредством целого ряда смелых гипотез одинакового строения, которые лишь на первый взгляд получают обоснование со стороны данных экспериментов, на самом же деле все они уже предчувствовались мироощущением и мифологией еще готической эпохи.

В первую очередь сюда относится сумасбродная гипотеза распада атома, дающая истолкование радиоактивным явлениям. Согласно ей, атомы урана, которые на протяжении миллионов лет, несмотря на все внешние воздействия, сохраняли свою сущность неизменной, внезапно и без какой-либо видимой причины взрываются и рассеивают по мирозданию свои мельчайшие частицы со скоростью, составляющей тысячи километров в секунду. Эта судьба постигает среди множества радиоактивных атомов лишь отдельные, в то время как соседние остаются ею совершенно незатронутыми. Также и эта картина представляет собой историю, а не природу, и если также и здесь необходимым оказывается применение статистики, возможным оказывается говорить едва ли не о замене числа математического – хронологическим[383].

С этим представлением мифическая формообразующая сила фаустовской души возвращается к своему истоку. Как раз тогда, когда в начале готики были сконструированы первые механические часы, символ исторического мироощущения, возник и миф о рагнарёке, конце света, закате богов. И пускай даже это представление, каким мы его имеем в «Вёлуспе» и в христианской редакции – в «Муспилли», как и все якобы прагерманские мифы, возникало не без праобраза античных и в первую очередь христианско-апокалиптических мотивов, в данной своей форме оно является выражением и символом фаустовской, и никакой другой, души. Мир олимпийских богов внеисторичен. Он не знает никакого становления, никаких переломов, никакой цели. Однако страстное тяготение к дали – фаустовская черта. Сила и воля обладают целью, а там, где имеется цель, для исследовательского взгляда существует также и конец. То, что выражала в перспективе великой масляной живописи точка схождения прямых, в барочном парке – point de vue [точка обозрения (фр.)], в математическом же анализе – остаточный член бесконечного ряда, а именно завершение искомого направления, выступает здесь в понятийной форме. Фауст второй части трагедии умирает, потому что он достиг своей цели. Конец света как завершение внутренне необходимого развития – вот закат богов. Это-то и означает учение об энтропии – как последняя, как безрелигиозная редакция мифа.

15

Остается только обрисовать конец западной науки в целом, который ныне, когда она полого идет вниз, может быть с надежностью предугадан заранее.

Также и это, предвидение неотвратимой судьбы, относится к приданому исторического взгляда, которым обладает лишь один фаустовский дух. Умерла также и античность, однако она об этом и не догадывалась. Она верила в вечное существование. И даже последние дни, каждый из них по отдельности, переживались ею с ощущением безоблачного счастья, как дар богов. Мы знаем свою историю. Нам еще предстоит последний духовный кризис, который охватит весь европейско-американский мир. О его протекании нам рассказывает поздний эллинизм. Тирания рассудка, которая не воспринимается нами, потому что мы сами пребываем в ее зените, – это во всякой культуре эпоха, пролегающая между зрелым мужчиной и стариком, и не более того. Наиболее явным ее выражением является культ точных наук, диалектики, доказательства, опыта, каузальности. В ионике и в барокко мы видим расцвет этого культа; спрашивается, в каком виде он придет к своему завершению.

Предсказываю: еще в настоящем столетии, столетии научно-критического александризма, столетии великой жатвы и окончательных редакций, воля к победе науки окажется преодоленной новой чертой задушевности. Точная наука приходит к самоуничтожению вследствие все большего утончения собственной постановки вопросов и собственных методов. Вначале (в XVIII в.) были опробованы ее средства, затем (в XIX в.) была опробована ее мощь; теперь мы наконец видим ее историческую роль. Однако от скепсиса дорога ведет к «второй религиозности»[384], которая наступает не до культуры, но после нее. Мы воздерживаемся от доказательств; мы желаем верить, а не расчленять. Критическое исследование перестает быть духовным идеалом.

Отдельный человек заявляет о своем отказе, откладывая в сторону книги. Отказ культуры заключается в том, что она перестает обнаруживаться в высших научных интеллигенциях; однако наука существует лишь в живом мышлении великих поколений ученых, и книги – ничто, если они не оживают и не действуют в людях, которым они по плечу. Научные результаты – это исключительно элементы духовной традиции. Смерть науки заключается в том, что она больше ни для кого не событие. Однако наступило пресыщение двумястами годами научных оргий. Пресытились не отдельные люди, нет, пресытилась сама душа культуры. Это выражается в том, что те исследователи, которых высылает в исторический мир современности душа культуры, оказываются все мельче, у́же, бесплоднее. Великим столетием античной науки был III век, после смерти Аристотеля. Когда явились римляне, когда умер Архимед, все уже было, по сути, завершено. Нашим великим столетием оказался XIX век. Уже ок. 1900 г. почти не было ученых, чей стиль можно было бы сравнить со стилем Гаусса, Гумбольдта, Гельмгольца. Как в физике, так и в химии, как в биологии, так и в математике великие мастера вымерли, и теперь мы переживаем decrescendo блестящих последышей, которые, подобно александрийцам римской эпохи, упорядочивают, собирают и подводят итог. Это – всеобщий симптом для всего, что не принадлежит к фактической стороне жизни, к политике, технике и экономике. После Лисиппа мы не видим больше ни одного великого скульптора, явление которого оказалось бы судьбоносным; после импрессионистов нет больше ни одного художника, после Вагнера – ни одного музыканта. Эпоха цезаризма не нуждается в искусстве и философии. Вслед за Эратосфеном и Архимедом, творцами в собственном смысле слова, идут Посидоний и Плиний, которые отбирают, проявляя при этом вкус, и, наконец, Птолемей и Гален, которые только переписывают у других. Подобно тому как масляная живопись и контрапунктическая музыка в немногие столетия исчерпала возможности органического развития, так и динамика, мир форм которой расцветает ок. 1600 г., ныне представляет собой рушащееся здание.

Однако еще прежде этого перед фаустовским, преимущественно историческим духом возникает никогда прежде не ставившаяся и даже не мыслившаяся в качестве возможной задача. Еще будет написана морфология точных наук, которая исследует, в какой внутренней связи, как формулы, находятся все законы, понятия и теории и что они как таковые знаменуют собой в биографии фаустовской культуры. Теоретическая физика, химия, математика, рассмотренные как совокупность символов, – вот окончательное преодоление механистического воззрения на мир с помощью интуитивного, вновь религиозного его рассмотрения. Это есть последний шедевр физиономики, вбирающий в себя в качестве выражения и символа также и систематику. В будущем мы не будем задаваться вопросом, какие общезначимые законы лежат в основе химического сродства или диамагнетизма (догматика, которой было исключительно занято XIX столетие), мы будем даже изумляться, что вопросы такого рода полностью завладевали умами такого уровня. Мы будем исследовать, откуда берутся эти предопределенные фаустовскому духу формы, почему они должны возникать именно у нас, людей одной-единственной культуры, в отличие от всех прочих, и какой глубокий смысл заключается в том, что полученные числа появились перед нами именно в данном картинном обличье. При этом мы сегодня едва ли догадываемся о том, что́ из якобы объективных величин и опытов представляет собой исключительно обличье, только внешность и выражение.

Отдельные науки – теория познания, физика, химия, математика, астрономия – все с большей быстротой сближаются друг с другом. Мы приходим к полному тождеству результатов, а тем самым и к слиянию воедино миров форм, которое, с одной стороны, представляет собой сведенную к немногочисленным базовым формам систему чисел функционального характера, с другой же стороны, приносит с собой в качестве их именования небольшую группу теорий, которая в конечном итоге может и должна быть распознана как закамуфлированный миф раннего времени, а также сведена к образным базовым чертам, имеющим, однако, физиономический смысл. Эта конвергенция осталась незамеченной, потому что после Канта, а собственно говоря, уже после Лейбница ни один ученый больше не владел проблематикой всех точных наук.

Еще столетие назад химия и физика были друг другу чужды; сегодня их уже невозможно рассматривать по отдельности. Вспомним о таких областях, как спектральный анализ, радиоактивность и тепловое излучение. Пятьдесят лет назад самое существенное в химии еще можно было выразить почти что без математики; теперь химические элементы стоят накануне того, чтобы испариться в математические постоянные переменных комплексов отношения. Однако элементы в их чувственной осязаемости были последними напоминавшими об античной скульптурности величинами естествознания. Физиология готова сделаться разделом органической химии и пользоваться средствами исчисления бесконечно малых. Четко разделенные в соответствии с органами чувств области старой физики: акустика, оптика, учение о теплоте – оказались ныне растворившимися и слитыми воедино в динамику материи и динамику эфира, чисто математические границы которых уже более невозможно с точностью соблюдать. Ныне последние наблюдения теории познания объединяются с наблюдениями высшего математического анализа и теоретической физики в чрезвычайно труднодоступную область, к которой, например, принадлежит или должна была бы принадлежать теория относительности. Теория излучения различных видов радиоактивных излучений представляется таким символьным языком, в котором не содержится больше ничего наглядного.

Химия стоит накануне того, чтобы вообще отказаться от наглядных качеств элементов (валентности, веса, сродства, реакционной способности), вместо того чтобы с как можно большей точностью их определять. То, что элементы, в зависимости от их «происхождения» из соединений, могут характеризоваться по-разному; то, что они представляют собой комплексы разноплановых единиц, которые хоть и действуют в экспериментальных условиях («реально») как единство высшего порядка, а тем самым практически неразделимы, однако обнаруживают глубокие различия в том, что касается радиоактивности; то, что посредством излучения лучистой энергии имеет место разложение, а значит, можно говорить о продолжительности жизни элемента, что, очевидно, полностью противоречит первоначальному понятию элемента, а тем самым и созданной Лавуазье современной химии, – все это придвигает соответствующие представления к учению об энтропии с ее сомнительной противоположностью каузальности и судьбы, природы и истории. Этим самым оказывается обозначенным путь нашей науки к открытию тождества ее логических или числовых результатов со структурой самого разума, с одной стороны, с другой же – к тому прозрению, что и вся вообще облачающая эти числа теория представляет собой исключительно символическое выражение фаустовской жизни.

Наконец, здесь будет уместно назвать в качестве одного из важнейших ферментов всего мира форм подлинно фаустовское учение о множествах, которое резко отличается от прежней математики тем, что занимается уже не единичными величинами, но совокупностями каким-то образом одноплановых морфологически величин, например совокупностью всех квадратных чисел или всех дифференциальных уравнений определенного типа. Теория множеств усматривает в этих совокупностях новые единства, числа высшего порядка и подвергает их исследованию под новым, ранее совершенно неизвестным углом зрения в отношении их мощности, порядка, равносильности, счетности[385]. Конечные (счетные, ограниченные) множества мы характеризуем в плане их мощности как «кардинальные числа», в плане их порядка – как «порядковые» и устанавливаем законы и способы их исчисления. Так что последнее расширение теории функций, которая постепенно включила в язык своих форм всю математику, пребывает в состоянии реализации, в соответствии с которой она действует в том, что касается характера функций, по принципам теории групп, в том же, что касается значений переменных, – по базовым принципам теории множеств. При этом математика полностью отдает себе отчет в том, что здесь последние соображения относительно сущности числа сливаются с логическими положениями, так что приходится говорить об алгебраической логике. Современная геометрическая аксиоматика всецело сделалась разделом теории познания.

Незаметная цель, к которой все устремляется и которую в первую голову ощущает как внутренний позыв всякий настоящий исследователь, – это разработка чистой, количественной трансцендентности, полное и безоговорочное преодоление кажимости и ее замена непонятным и неосуществимым для дилетанта образным языком, внутреннюю необходимость которому сообщит великий фаустовский символ бесконечного пространства. Круг западного познания природы замыкается. Ввиду глубокого скептицизма этих последних узрений дух снова ухватывается за формы раннеготической религиозности. Неорганический, познанный, препарированный окружающий мир, мир как природа, как система оказывается углубленным до чистой сферы функциональных чисел. Мы познали число как один из наиболее изначальных символов всякой культуры, а отсюда следует, что возврат к чистому числу представляет собой возврат бодрствования к его собственной тайне, является откровением его формальной необходимости. По достижении цели взгляду в конце концов представляется исполинская, делающаяся все менее доступной чувствам, все более прозрачной сеть, которая обволакивает все естествознание – это не что иное, как внутренняя структура привязанного к слову понимания, полагавшего, что смогло преодолеть кажимость, выделить из нее «истину как таковую». Однако под ней вновь обнаруживается наиболее исконное и глубинное, миф, непосредственное становление, сама жизнь. Чем менее антропоморфным полагает себя естествознание, тем в большей степени оно является таковым на самом деле. Оно постепенно устраняет отдельные человеческие черты картины природы только для того, чтобы в конце концов увидеть, что то, что осталось у него в остатке в качестве якобы чистой природы, – это и есть сама человечность в несмешанном и цельном виде. Отбрасывая тень на религиозную картину мира, из готической души возник городской дух, это alter ego иррелигиозного познания природы. Ныне, на закате научной эпохи, в период побеждающего скептицизма, тучи рассеиваются и утренний ландшафт вновь вырисовывается с полной отчетливостью.

Последним завершением фаустовской мудрости, пускай лишь в моменты высочайшего ее взлета, является растворение всего знания в колоссальную систему морфологических взаимосвязей. Динамика и анализ по своему смыслу, по языку форм, по самой своей субстанции тождественны романской орнаментике, готическим соборам, христианско-германскому вероучению и династическому государству. Из всего вещает одно и то же мироощущение. Все это родилось и состарилось вместе с фаустовской душой. Их культура – это поставленная ими в мире, на свету и в пространстве, историческая драма. Объединение всех отдельных научных аспектов в целое будет нести на себе все черты великого искусства контрапункта. Инфинитезимальная музыка безграничных мировых далей – таково глубинное устремление этой души, в противоположность душе античной с ее скульптурно-евклидовским космосом. Вот великое завещание этой души духу грядущих культур. Согласно этому завещанию, приведенному как логическая необходимость фаустовского космического рассудка к формуле динамически-императивной каузальности, развившемуся до повелительного, трудящегося, преобразующего Землю естествознания, душа нашей культуры отказывает наследникам мощнейшей трансцендентности формы, однако само это завещание, возможно, никогда не будет прочитано. Тем самым утомленная собственными порывами западная наука возвратится однажды на свою душевную родину.

Приложение

От переводчика

Интересна судьба книги О. Шпенглера в России. В начале 20-х гг., после ее выхода в Германии, интерес к ней был необыкновенно велик. Достаточно сказать, что начали публиковаться сразу два перевода: Н. Ф. Гарелина и перевод под редакцией А. А. Франковского. Однако в первом случае вышел лишь первый том, а во втором опубликовано и того меньше: только его половина. Ленина привел в ярость выход сборника «Освальд Шпенглер и закат Европы» (М., 1922), в который вошли статьи Ф. А. Степуна, С. Л. Франка, Н. А. Бердяева и Я. М. Букшпана. Последовала расправа, которую принято связывать как раз с этим сборником: ок. 200 заподозренных в нелояльности к советской власти ученых с семьями были загружены на пароход и отправлены в эмиграцию. Второго же тома пришлось ждать еще 75 лет.

Также и то, что оба тома труда Шпенглера переведены наконец одним переводчиком, имеет свою историю и происходило непросто. Работа была начата со 2-го тома, переведенного мной в 1997 г. для издательства «Мысль», где он и вышел в 1998 г. (как сказано, через 75 лет после выхода первого тома в России и через 5 лет после публикаций в «Мысли» перевода К. А. Свасьяна, сделанного уже с исправленного автором издания первого тома). В конце 2001 г. издательство «Айрис-пресс» обратилось ко мне с предложением о переиздании. Однако поскольку издавать один том без другого невозможно, естественным образом возник и вопрос о новом переводе[386]. О такой возможности я мечтал давно, издательство также приветствовало новый перевод, и за 2002 г. мне удалось его осуществить. Надо сказать, работе над этим томом помогало теперь уже гораздо более глубокое знакомство с автором и особенностями его стиля и языка. Было, однако, обстоятельство, чрезвычайно мешавшее работе. Именно в августе 2001 г. я возглавил учреждавшуюся тогда в Москве на Арбате «Библиотеку истории русской философии и культуры „Дом А. Ф. Лосева“»[387].

Приступая в августе 2002 г. к подготовке к печати второго тома, я рассчитывал на легкую пробежку по уже знакомому тексту. Не тут-то было. Выяснилось, что помимо изменившегося взгляда на многие вещи, а также отсутствия необходимости оглядываться на «чужой» первый том (это придало мне большую свободу, но развязало руки для правки), в прежнем издании второго тома имелось много ошибок и промахов и элементарных пропусков (к счастью, небольших: чаще всего это слово, но попадались и фразы в одну строку), ответственность за которые я как переводчик целиком принимаю на себя. Итак, мне пришлось заново сверить весь перевод с текстом оригинала, и правка в отдельных случаях оказалась весьма значительной. Надо сказать, не везде она была уточняющей, а во многих случаях имела вкусовой характер. Таким образом, в случае второго тома читатель держит в руках действительно «пересмотренное, исправленное и значительно улучшенное второе издание»[388].

Кроме того, в отличие от предыдущего издания втого тома (разумеется, это касается и издаваемого впервые первого), здесь перевод иноязычных выражений внесен в квадратных скобках непосредственно в текст. Это соответствует принципам издательства, с которыми я вполне согласен, поскольку так гораздо удобнее для читателя. Примечания, оставшиеся в конце книги, были частично пересмотрены и уточнены (в частности, удалось разыскать ряд цитат), а кроме того, сделано несколько новых.

При составлении примечаний я руководствовался следующими принципами. Цель примечаний – прежде всего прокомментировать исторические реалии, которыми изобилует книга. Сделать это исчерпывающим образом, конечно, невозможно, и не всегда в этом есть необходимость. В первую очередь комментировались такие предметы, факты, исторические личности и термины, для понимания которых читателю пришлось бы обращаться к редкой и разнохарактерной литературе. О некоторых малоизвестных деятелях и фактах написано несколько подробнее.

Вторая задача примечаний – в установлении связей между томами сочинения Шпенглера. Поскольку к одному предмету, истории человечества, автор подходит с разных сторон: в первом томе – на материале искусства и науки, а во втором – на материале политики и религии, во втором томе было сделано много ссылок на первый, чтобы обратить внимание читателя на возникающие между ними параллели. Кроме того, во многих случаях ссылки на первый том необходимы для уяснения содержания второго.

Примечания к первому тому имеют в принципе те же цели, что и ко второму, однако не столь подробны. Шпенглер работает здесь гораздо более крупными мазками, не вдаваясь в скрупулезную деталировку, и, соответственно, потребность в примечаниях возникает гораздо реже.

Осталось еще сказать о переводе заглавия труда Шпенглера «Der Untergang des Abendlandes». Буквально это означает «Закат Запада», что отдает тавтологией, либо «Гибель Запада», что слишком уж апокалиптично. В России сложилась традиция переводить эти слова как «Закат Европы», что прямо противоречит концепции автора: никакой общеевропейской культуры нет в природе (есть в крайнем случае западноевропейская), на данном ландшафте существовали по крайней мере две культуры – античная и фаустовская[389]. Кроме того, в понятие «Запада» автор включал также и США с Японией, связывая с ними все характерные особенности фаустовской культуры. Поэтому я решился порвать с традицией – в конце концов, не столь уж она древняя – и перевести заглавие как «Закат Западного мира»: не столь броско, но, по моему мнению, достаточно живописно, а главное, более правильно.

В заключение выражаю глубокую благодарность Виктору Петровичу Троицкому, который любезно взял на себя труд просмотреть еще достаточно сырые I и VI главы первого тома с математической точки зрения и сделал ряд ценных замечаний.

Мир – это дух

Моим родителям

Temporа mutantur, et nos mutamur in illis.

Лотарь I

У Бога чудес много.

Народная мудрость

Русские упились пространством, но не дивятся ему и не пугаются. Даже хорошо, что от Империи отпали самые населенные и освоенные области: идея России, торжествующей над физическим пространством, стала еще чище. Эти практически пустые и малопригодные для проживания людей территории от Урала до Берингова пролива – прекрасное олицетворение космического пространства, осваивать которое, продвигаясь «от звезды до звезды», глупо и отдает дурной бесконечностью. Смысл Русской революции Освальд Шпенглер усматривает в том, что страна освободилась от пут официального богословия: «Чего следует ожидать от будущей России теперь, когда – именно в решающем для нее столетии – препятствие в виде ученой ортодоксии оказалось сметено?» (т. 2, с. 390). Очень важно, что для Шпенглера такое освобождение России – это ни в коем случае не уход от христианства. Он пишет: «Христианство Достоевского принадлежит будущему тысячелетию» (т. 2, с. 272). «Что за христианство произойдет некогда из этого мироощущения?» (т. е. в России, с. 416, примечание 322). «Сегодня глубинной Русью создается пока еще не имеющая духовенства, построенная на Евангелии Иоанна третья разновидность христианства, которая бесконечно ближе к магической, чем фаустовская, и потому основывается на новой символике крещения[390] (т. 2, с. 716–717, примечание 660). Так вот, ныне мы, преодолев пространство внешнее, можем заняться исследованием внутреннего пространства, и в этом как раз и будет состоять главная идея нашей культуры.

Когда в сентябре 1918 г. первый том труда Шпенглера увидел свет (второй том вышел в 1922 г.), академическая наука[391] бросилась его оспаривать, отстаивая сразу две взаимоисключающие позиции. С одной стороны, у выдвинутой концепции отыскались до полутора сотен родителей, как здравствующих, так и давно умерших, от араба Ибн-Хальдуна до русского Данилевского, у которых Шпенглер якобы и позаимствовал свои идеи. С другой – принялись оспаривать фактологическую сторону труда, автора стали обвинять в ошибках, передержках и сознательных искажениях[392]. Ясно, что правота одних исключала правоту других. Вернее, неправы были оба лагеря. Однако больше всего автора огорчило непонимание. Он-то полагал, что открыл «истину, ясную как солнце», но ее здесь не увидели. Не зря в предисловии к переизданию он пишет, что для понимания действительно новых мыслей «необходимо… причем не только в данном случае, но и в истории идей вообще, новое поколение, которое уже явилось бы на свет с нужными задатками». Однако то, что Шпенглера не поняли, исполнено глубокого смысла. Не новое поколение ему было нужно, но люди новой культуры. Ибо его книга как раз и представляет собой утверждение тезиса о невозможности понять не только чужую культуру, но и собственную, находясь внутри ее: все в ней слишком привычно, так что невозможно себе представить, чтобы когда-нибудь стало (или было) по-другому.

Что главное в труде Шпенглера? Вовсе не апокалиптические предсказания, которые прежде всего усмотрела в нем публика и которым книга и обязана своим шумным успехом. Громких и грозных прорицаний конца здесь нет. Да и пессимист ли тот, кто скажет собеседнику: «Друг мой, через сто лет нас с тобой не будет на свете»?

Главное же здесь то, что не только мир рождает человека, но и человек рождает мир (это называется мировосприятие) – и в нем живет. Но если первое может осуществиться лишь одним способом, то у мировосприятия множество разновидностей. По основным разновидностям этих мировосприятий люди группируются в крупнейшие общности – культуры. Таким образом, у всякой высшей (т. е. дошедшей до стадии зрелости) культуры[393] свои пространство, время, число, материя – фактически свой мир, и в этих параллельных мирах они и сосуществуют. Поскольку же во всякой такой культуре Шпенглер усматривал признаки живого организма и несколько таких организмов уже, несомненно, умерли (а еще несколько перешли в неорганическую стадию, перестав развиваться), он предсказывал такую же судьбу и собственной культуре, за что и прослыл пессимистом.

Шпенглера могут обвинить в субъективизме и бесконечном умножении миров (сколько людей, столько и мировосприятий, а следовательно, и миров). Вопрос в том, с каких позиций будет раздаваться такая критика. Кантианцев (для которых время и пространство – «формы созерцания», заложенные в нас от природы) можно спросить, уверены ли они, что эти формы даны человеку раз и навсегда и не способны меняться. Ведь при таком изменении форм времени и пространства мы как раз, возможно, и получим искомые типы мировосприятия. Более же прямолинейных и почти поголовных в наши дни (независимо от атеизма или принадлежности к той или иной конфессии) материалистов можно сначала спросить, присуще ли, по их мнению, материи развитие. Вероятнее всего, последует положительный ответ: способных в наше время ради отрицания творения мира настаивать на его неизменности найдется не много. А поскольку время и пространство, по материалистическим представлениям, являются атрибутами материи, нелепо думать, что такое развитие (а значит, соответствующее изменение также и времени с пространством) приостановилось как раз тогда, когда на Земле появились люди[394].

Так, можно предположить, что в прежние времена структура земных сил была иной, что и объясняет как загадку возникновения многих сооружений (например, одна из двух балок притолоки в т. н. гробнице Атрея близ развалин Микен весит более 120 т – примеры можно было бы множить до бесконечности), так и их функциональность. Зачем было возводить т. н. «циклопическую кладку», если противник заведомо ничего не сможет поделать с камнями, весящими в десятки раз меньше? Вывод один: эти камни тогда было гораздо легче ставить на место, а значит, легче и разбирать. Но, получается, и пространство тогда было иным: известно ведь, что гравитационные массы заставляют пространство искривляться, но, возможно, как предполагает наука, связь гравитации с пространством еще более фундаментальная[395].

Менялся и сам человек. Например, в Древнем Египте люди еще не видели солнца. Отсюда эта поразительная, упоминаемая Шпенглером (введение, § 4, в конце) надпись на пирамиде: «Аменемхет наблюдает красоту Солнца». Что удивительного в наблюдении Солнца, чтобы специально упоминать об этом? Как раз способность видеть солнце и выделяла фараона из прочих людей. Между прочим, в связи с упомянутыми в предыдущем абзаце «циклопическими кладками» неплохо было бы разобраться и с великанами, которых когда-то было немало на Земле: ведь они вполне могли помочь в их возведении (так, рассказывают о возведении Аполлоном и Посейдоном стен Трои). Впрочем, великаны, скорее всего, людьми в полном смысле слова не были, но вот уж человекообразными их точно назвать можно.

Коснусь еще одного момента. Именно, мы понимаем, что помимо Бога на свете много других высших сущностей. Некоторые из них сопутствуют отдельным людям, другие же, более могущественные и возвышенные, ведают отдельными народами, еще более великие – целыми культурными общностями[396]. Вот и будем исходить из того, что как раз участие в судьбе народа или культуры данного заступника и определяет их лицо, набор характерных для них черт (в том числе, естественно, и мировосприятие, о котором идет речь). Это есть, так сказать, «замысел Бога» о данном народе. Такие соображения позволяют разрешить вопрос о мнимой изоляции отдельных народов и культур: помимо самоценности, всякая культура и всякий народ необходимы, поскольку все они играют в общем замысле свою роль. Так, и великие американские культуры, и экваториальные африканские, которые, кажется на первый взгляд, ни на что не «повлияли» (ср. т. 2, с. 72–82), были все же необходимы.

Таким образом, по Шпенглеру, вынесенное в эпиграф изречение короля Лотаря следует понимать буквально. Не только время внутри каждой культуры течет, но и «времена меняются», т. е. у греков было одно время, у магической (арабской) культуры – другое, а у людей культуры западной – третье.

Впрочем, это все в прошлом. Однако книга Шпенглера написана ради будущего. Ее пафос – в том, чтобы предупредить и подсказать тем, от кого что-то зависит, что́ можно и нужно делать, чтобы избежать катастроф и продлить покойную старость западного мира. Тем не менее катастрофа наступила – как Вторая мировая война (на Первую Шпенглер при всем желании повлиять не мог: она началась как раз тогда, когда он уже работал над книгой). Ради чего велась война? Российская империя распалась сама, без войны, а побежденные в войне Германия и Япония так и продолжают оставаться самыми могущественными державами в мире, уступая только США.

Это что касается Запада. Теперь о России. Для тех, кто впервые приступает к чтению книги, скажем, что в книге Шпенглера она занимает особое место, как единственный ландшафт, на котором в 3-м тысячелетии готова появиться новая культура. Впрочем, это зависит от того, сможем ли мы вырваться из душащих объятий псевдоморфоза[397].

Что это означает для нас? Попытаемся рассуждать по-шпенглеровски. Затруднение в том, что заранее определить, какую именно задачу предстоит решить культуре, весьма непросто.

Итак, с чего, по Шпенглеру, начинается всякая культура? С нового понятия пространства, времени, числа и души. Начнем с пространства. Для античности такого понятия не существовало, в арабской культуре оно представляет собой мировую пещеру, в фаустовской – это бесконечность межзвездных далей[398]. Что же остается на нашу долю? Очевидно, только внутреннее пространство, а именно пространство души, которое – также парадоксальным образом – должно оказаться в конце тождественным с пространством внешним.

Если говорить о времени, оно у нас также должно быть иным. Что же может в нем принципиально измениться? Вероятно, необратимость. Действительно, время душевного или духовного пространства, несомненно, должно быть произвольно регулируемо и, вероятно, обратимо.

Мои познания в математике донельзя скудны, так что могу только вообразить, что если античная математика описывала материальные тела, арабская алгебра внесла сюда определенный динамизм, фаустовская же математика научилась описывать поля и сложнейшие процессы, а также моделировать n-мерные пространства, то будущей русской математике суждено описывать пространство душевное. Как это будет сделано – не могу знать, да и если бы это можно было сказать заранее, не было бы нужды в том, что будет делаться дальше.

Что касается самой души, то, поскольку мы в нее погрузимся и, можно даже сказать, уйдем, представления о ней должны получиться самые конкретные и, надо полагать, адекватные. То есть какая душа есть, такой и будем ее видеть: четырехчленной – так четырехчленной, с чакрами – так с чакрами.

Теперь что касается людей, которые будут эту культуру создавать и питать своей кровью[399]. Когда Шпенглер писал свою книгу, русское[400] крестьянство еще было живо, так что вполне можно было рассчитывать на традиционный путь развития культуры: из землеробов выделятся аристократия и духовенство – и дальше как по писаному. Но подошел бы такой путь для решения намеченных задач? Пожалуй, нет: поскольку задачи новые, повышенной, так сказать, духовности, то и люди для их решения должны быть с более высокими стартовыми условиями. Вот для того, должно быть, и уничтожил Сталин («сердце государя – в руке Божьей») крестьян.

Так что же мы имеем в России теперь? Практически необитаемый ландшафт между городами, питающимися нефтью и газом. И вот из этих-то людей, на этом «материале» и будет строиться новая культура. Ничего, Господь захочет – из камней воздвигнет детей Авраамовых. Здесь же как-никак люди. Более того, уже сейчас наблюдаются зачатки аристократических родов. Я говорю о мафии. Не следует удивляться: в самом деле, людей, промышлявших с кистенем на больших дорогах или надевавших «пояса верности» на жен, собираясь в дальний путь по богоугодным делам, вряд ли можно было счесть приличными, тем более «столпами общества»! И ничего, со временем и из них выросли Монморанси с Ланкастерами[401].

Нашим будущим крестьянам[402] предстоит пахать духовную ниву. За последние триста лет она необычайно умножилась и разрослась. В прошлые времена благодетельные пожары, нашествия и грабежи время от времени прорежали густые заросли. А теперь даже две мировые войны, при всей разрушительной мощи оружия, все же не смогли нанести культурному достоянию сколько-нибудь заметного ущерба. Так что здесь действительно образовались необозримые угодья. С теперешним же Интернетом они становятся доступными все в большей и большей мере[403]. Должен найтись кто-то, кто возьмется возделывать эту пустыню, выпалывать сорняки, просвещать и нести слово Божье.

А люди для этого (те самые крестьяне) – они уже готовы или скоро будут готовы. Не замечали, что по улицам наших городов пошла новая порода людей? Особенно девушки – высокие, узкобедрые, тонкие и ломкие, как былинки[404]. Такой вряд ли удастся родить больше одного ребенка. Но в этом нет ничего страшного, потому что детям этим придется жить в плотно заселенном пространстве, притом что в нем никогда не бывает тесно, потому что оно способно к бесконечному расширению. Да и другие сюда придут – всех примем.

Так пророк Шпенглер или лжепророк? Достаточно будет указать на два факта. Полагаю, ничто бы не привело его в такой восторг, как кредитная карточка (см., что пишет он о западных деньгах, например, на с. 729 второго тома, есть и много других мест[405]). Порадовало бы его и осуществление прогноза насчет объединения Европы, которое, по его словам (т. 1, с. 248), «будет реализовано в XXI в. как экономический организм, усилиями деловых людей цезарева пошиба…»[406].

Закончить хочу тем, что наверняка бы понравилось Шпенглеру. Именно, привести слова его любимого Гёте. Кажется, осуществлению именно этого завета великого старца посвятил Шпенглер свою жизнь:

Кто про три последних тыщиЛет не приобрел понятья,Будет темным, глупым, нищимВ повседневности объятьях[407].

И надо сказать, Шпенглер немало продвинул нас к тому, чтобы завет – насколько это в наших силах – осуществлялся и нами.

Февраль 2003 г.И. И. Маханьков


Поделиться книгой:

На главную
Назад