Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Костёр и рассказ - Джорджо Агамбен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джорджо Агамбен

Костёр и рассказ

Сборник статей

Giorgio Agamben

Il fuoco il racconto

* * *

© 2014, Edizioni nottetempo srl

© 2015, ООО «Издательство Грюндриссе», перевод на русский язык

Костёр и рассказ

В конце своей книги о еврейской мистике Шолем рассказывает следующую историю[1], поведанную ему Йосефом Агноном:

Когда Бааль Шем, основатель хасидизма, должен был выполнить какую-либо сложную задачу, он уходил в определённое место в лесу, разводил костёр, произносил молитвы, и то, что требовалось, сбывалось. Когда, спустя поколение, Магид из Межерича столкнулся с похожей проблемой, он удалился на то место в лесу и сказал: «Мы уже не умеем разводить костёр, но мы умеем произносить молитвы», – и всё сбылось согласно его желанию. Ещё одно поколение спустя, когда в схожей ситуации оказался рабби Моше Лейб из Сасова, он ушёл в лес и сказал: «Мы уже не умеем разводить костёр, не умеем произносить молитв, но мы знаем это место в лесу, и этого должно быть достаточно». И этого в самом деле оказалось достаточно. Но когда сменилось ещё одно поколение и с такой же трудностью столкнулся рабби Исраэль из Ружина, он остался в своём замке, сел на свой позолоченный трон и сказал: «Мы уже не умеем разводить костёр, не умеем произносить молитв и не знаем даже того места в лесу, но мы можем рассказать историю обо всём этом». И опять же этого оказалось достаточно.

Этот анекдот можно рассматривать как аллегорию литературы. Человечество, в ходе своей истории, всё больше удаляется от источников мистерии, и воспоминания о том, чему учила традиция, говоря о костре, месте и формуле, постепенно стираются, – но люди всё ещё могут рассказывать друг другу истории об этом. Всё, что осталось от тайны, – это литература, и «этого», говорит нам с улыбкой раввин, «может оказаться достаточно». Впрочем, смысл фразы «может оказаться достаточно» не так уж легко постичь и, возможно, судьба литературы зависит как раз от её понимания, потому что если понимать её просто в том смысле, что утрата костра, места и формулы была неким прогрессом и что плодом этого прогресса, секуляризации является освобождение рассказа от его мифических истоков и становление литературы, ставшей автономной и зрелой, в качестве отдельной сферы культуры, тогда фраза «может оказаться достаточно» становится по-настоящему таинственной. Может оказаться достаточно – но для чего? Должны ли мы верить, что можем довольствоваться рассказом без его связи с костром?

Говоря, что «мы можем рассказать историю обо всём этом», раввин имеет в виду как раз противоположное. «Всё это» подразумевает утрату и забвение, а темой рассказа является как раз история утраты костра, места и молитвы. Каждый рассказ – вся литература – в данном смысле является воспоминанием об утрате костра.

Тот факт, что корни романа лежат в мистерии, уже давно признан литературной историографией.

Кереньи, а вслед за ним и Рейнгольд Меркельбах продемонстрировали наличие генетической связи между языческими мистериями и античным романом, наиболее убедительно задокументированной в «Метаморфозах» Апулея (где главный герой, превращённый в осла, в конце обретает спасение благодаря самой настоящей мистерийной инициации). Эта связь проявляется в том, что точно так же, как в мистериях, мы видим в романах, как индивидуальная жизнь связана с божественным или, в любом случае, сверхъестественным элементом, так что события, эпизоды и перипетии человеческого существования обретают высшее значение, становясь мистерией. Подобно тому, как неофит, наблюдавший в элевсинском полумраке[2] пантомиму или танец, инсценировавшие похищение Персефоны Аидом и её ежегодное возвращение на землю весной, постигал мистерию и находил в ней надежду на спасение в собственной жизни, так и читатель, следуя за интригой из ситуаций и событий, которую роман с состраданием или жестокостью плетёт вокруг своего персонажа, сам участвует в его судьбе и вступает в сферу мистерии.

Тем не менее, данная мистерия отбросила всякое мистическое содержание и всякую религиозную перспективу, вследствие чего она может превращаться в отчаяние, как происходит с Изабеллой Арчер в романе Джеймса[3] или с Анной Карениной; она может даже демонстрировать жизнь, полностью лишённую своей тайны, как в истории Эммы Бовари; но в любом случае, если речь идёт о романе, в нём всегда присутствует инициация, пусть в урезанном виде, пусть это только инициация в саму жизнь и её растрату. В природу романа входит одновременно утрата мистерии и воспоминание о ней, потеря и восстановление формулы и места. Если же роман, как сегодня чаще всего происходит, отбрасывает память о своей двусмысленной связи с мистерией, если он, избавляясь от всех следов временного, негарантированного элевсинского спасения, претендует на то, что ему не нужна формула, или, ещё хуже, расточает мистерию в скоплении частных фактов, тогда сама форма романа утрачивается вместе с воспоминанием о костре.


Триптолем получает семена пшеницы от Деметры и благословения от Персефоны. V в. до н. э. Национальный археологический музей, Афины

Элементом, в котором рассеивается и утрачивается мистерия, является история. Нам стоит снова и снова размышлять над тем фактом, что мы используем один и тот же термин для обозначения хронологической последовательности событий человеческой жизни и того, что рассказывает литература, для дела историка или исследователя и для дела рассказчика. Мы можем приблизиться к мистерии только через историю, но в то же время (или, может быть, надо сказать: «на самом деле») история – это то, в чём мистерия погасила или спрятала свои костры.

В одном из своих писем 1937 года Шолем пробует размышлять – отталкиваясь от своего личного опыта исследователя каббалы – о подоплёке этого узла, связывающего воедино два таких противоречивых – по крайней мере, внешне – элемента, как мистическая истина и историческое исследование.

Сначала он хотел написать «не история, а метафизика каббалы»; но сразу осознал, что невозможно постичь мистическое ядро традиции (каббала означает «традиция»), не преодолев «стену истории».

Горе [так он называет мистическую истину][4] не нужен никакой ключ; надо только пройти сквозь занавес из тумана окружающей её истории. Пройти сквозь него – вот что я пытаюсь сделать. Не случится ли так, что я увязну в тумане, что я выйду к, так сказать, «профессорской смерти»? Ничто не может заменить потребность в исторической критике и в критической историографии, пусть даже требующую жертв. Разумеется, история может в итоге оказаться иллюзией, но иллюзией, без которой, в реальности времени, невозможно проникнуть в суть вещей. Мистическая тотальность истины, чьё существование встаёт под вопрос, будучи спроецированным на историческое время, может стать сегодня доступной для зрения людей в своём самом чистом виде только в законной дисциплине комментариев и в отдельном зеркале филологической критики. Мой труд сегодня, как и в первый день, живёт в этом парадоксе, в надежде на истинное сообщение с горой и на самое незаметное, минимальное смещение истории, позволяющей истине извергнуться из иллюзии «развития»[5].

Задача, которую Шолем называет парадоксальной, заключается в преобразовании филологии в мистическую дисциплину, в соответствии с наставлениями его друга и учителя Вальтера Беньямина[6]. Как и при любом мистическом опыте, для этого необходимо погрузиться телом и душой во мрак и туманы филологических исследований, с их печальными архивами и угрюмыми каталогами, с их неразборчивыми рукописями и мудрёными глоссами. Риск потеряться в филологической практике, упустить из вида искомый мистический элемент – из-за conjunctivitis professorial[7][8], вызываемого такой практикой – несомненно, очень силён. Но как Грааль затерялся в истории, так и искатель должен затеряться в своём филологическом quête[9], потому что именно эта затерянность является единственной гарантией серьёзности метода, в равной мере являющегося мистическим опытом.

Если исследовать историю и рассказывать историю значит, на самом деле, одно и то же, тогда и перед писателем стоит парадоксальная задача. Он должен бескомпромиссно верить только в литературу – то есть в потерю костра – он должен забыться в истории, которую он плетёт вокруг своих персонажей, и, в то же время, хотя бы и только такой ценой, он должен уметь различать в глубине забвения отблески чёрного света, исходящие от утраченной мистерии.

«Временное» означает то, что обретается через молитву (praex, словесная просьба, в отличие от quaestio, то есть требования, исполнения которого добиваются всеми доступными средствами, включая насилие), в связи с чем оно является хрупким и рискованным. Рискованной и временной является и литература, если она хочет сохранить должную связь с мистерией. Подобно инициированному в ходе элевсинских мистерий неофиту, писатель движется в темноте и полумраке, по мостику, подвешенному между низким и высоким, между забвением и памятью. Тем не менее, существует нить, нечто вроде зонда, заброшенного в мистерию, позволяющая каждый раз измерять его отдалённость от костра. Этот зонд – язык, и именно языком безжалостно отмечены интервалы и промежутки, отделяющие рассказ от костра, словно раны. Литературные жанры – это язвы забвения мистерии, изрезавшие язык: трагедия и элегия, гимн и комедия – это лишь виды скорби языка по своей утраченной связи с костром. Сегодня писатели словно бы не замечают этих ран. Они идут, слепые и глухие, над бездной своего языка и не слышат плача, поднимающегося из глубин, думая, что пользуются языком, словно нейтральным инструментом, и не воспринимая негодующее бормотание, требующее формулы и места, просящее о расплате и отмщении. Писать – значит размышлять о языке, и тот, кто не видит и не любит свой язык, кто не умеет разбирать по слогам его бледную элегию, кто не слышит в нём его тихий гимн, – тот не писатель.

Костёр и рассказ, мистерия и история – это два незаменимых элемента литературы. Но каким образом один элемент, чьё присутствие служит неопровержимым доказательством утраты второго, может свидетельствовать о его отсутствии, развеивать его тень и воспоминание о нём? Там, где есть рассказ, костёр затушен, там, где есть мистерия, не может быть истории.

Данте вкратце изложил положение художника по отношению к этой невозможной задаче: «Как если б мастер проявлял уменье, / Но действовал дрожащею рукой»[10]. Язык писателя – как и жест художника – это поле столкновения разных полюсов, чьими крайними выражениями являются стиль и манера. «Уменье мастера» – это стиль, владение в совершенстве собственными средствами, в котором отсутствие костра предполагается как нечто само собой разумеющееся, потому что произведение должно включать в себя всё, не испытывая недостатка ни в чём. Нет никакой мистерии, её никогда не было, потому что она полностью выражена в произведении, здесь, сейчас и навсегда. Но в этом императивном жесте иногда отчётливо проступает дрожь, нечто вроде внутреннего колебания, в котором стиль резко тонет, цвета линяют, слова заикаются, материя свёртывается и переливается через край. Эта дрожь – манера, вопреки навыку в очередной раз свидетельствующая об отсутствии и избытке костра. И у каждого истинного писателя, у каждого истинного художника всегда присутствует манера, дистанцирующаяся от стиля, от того стиля, что отказывается сам от себя в манере. Именно так обнажается мистерия, замедляя сюжет истории, пока костёр сминает и пожирает страницу рассказа.

Генри Джеймс однажды рассказал, как рождаются его романы. Вначале появляется то, что он называет image en disponibilité[11], изолированное видение мужчины или женщины, ещё лишённых каких-либо характерных черт. Они представляются «доступными» в том смысле, что автор может плести вокруг них фатальную интригу ситуаций, отношений, встреч и эпизодов, «благодаря которым они про явят себя в наиболее чёткой манере», для того, чтобы в итоге стать тем, чем они являются – «комплексом тех черт, которые они с наибольшей вероятностью должны производить или чувствовать». То есть: персонажами.

История, проявляющая и раскрывающая их таким образом, страница за страницей, рассказывая нам об их успехах и их неудачах, об их спасении и их проклятии, в то же время является сюжетом, заточающим их в их судьбе, превращая их жизнь в mysterion[12]. Она заставляет их «выйти наружу» только для того, чтобы заточить их в истории. В конце образ уже не является «доступным», он утрачивает свою мистерию и может только погибнуть.

В человеческой жизни также происходит нечто подобное. Разумеется, существование человека, вначале казавшееся столь доступным, столь богатым возможностями, в своём неумолимом развитии мало-помалу утрачивает свою мистерию, гасит один за другим свои сигнальные костры. В итоге оно становится всего лишь одной из историй, незначительной и лишённой своей притягательности, как и любая история. До тех пор, пока однажды – может быть, не в последний, а в предпоследний день – она на миг не обнаруживает вновь свои чары, одним махом сбрасывая с себя всё разочарование. Тогда всё, что утратило признаки мистерии, становится по-настоящему и неотвратимо таинственным, истинно и абсолютно недоступным. Костёр, о котором можно только рассказать, вся мистерия, лишь слегка затронутая историей, теперь лишает нас слов и навеки заключает себя в образ.


Жан-Батист Шарден. Портрет художника Жозефа Аведа (Химик в своей лаборатории). 1734. Лувр

Mysterium burocraticum[13]

Наверное, больше нигде нельзя встретить столь тесную, непередаваемую связь, объединяющую мистерию вины с мистерией наказания, как в сценах процесса Эйхмана в Иерусалиме. С одной стороны – обвиняемый, закрытый в своей клетке из стекла, способный изредка встрепенуться и почувствовать себя в своей тарелке лишь тогда, когда начинает педантично перечислять названия должностей, которые он занимал, и исправлять неточности в цифрах и аббревиатурах, допущенные обвинением; с другой стороны – находящийся перед ним чопорный прокурор, столь же упорно грозящий ему нескончаемой стопкой своих документов, упоминая каждый из них по его бюрократической монограмме.

На деле здесь – если отвлечься от гротеска, обрамляющего диалог трагедии, чьими главными героями они являются – сокрыта тайна: отдел IV – B4, который Эйхман возглавлял в Берлине[14], и Бейт ха-Мишпат, Верховный суд Иерусалима, где проходил процесс над ним, в точности воспроизводят друг друга, будучи в чём-то одним и тем же местом, точно так же, как Хаузнер, обвиняющий Эйхмана прокурор, – это его зеркальное отражение, находящееся по ту сторону объединяющей их мистерии. Причём оба, судя по всему, это осознают. И если данный процесс, как мы говорили, представляет собой «мистерию», то именно она неумолимо связывает вину и наказание в плотную сеть из жестов, действий и слов.

Здесь, однако, речь идёт не о таинстве спасения, пусть даже временного, как в языческих мистериях, и даже не о таинстве искупления, как в мессе, определявшейся Гонорием Августодунским как «процесс, происходящий между Богом и его народом». В mysterion, празднуемой в Верховном суде, нет ни спасения, ни искупления, потому что процесс, вне зависимости от своего исхода, сам по себе уже является виной, которую приговор лишь продлевает и утверждает, а отпущение грехов не может отменить, будучи лишь признанием non liquet[15], недостаточности суждения. Эйхман, его невыразительный адвокат Сервациус, грозный Хаузнер, судьи в своих мрачных мантиях – всё это лишь крючкотворная массовка единственной доступной современному человеку мистерии: не столько мистерии зла, во всей его банальности или глубине (у зла нет своих мистерий, лишь видимость мистерии), сколько мистерии вины и наказания или, вернее, их неразрешимой сути, именуемой нами Правосудием.

Всеми признано, что Эйхман был обычным человеком. Вовсе не удивительно, что полицейский функционер, которого обвинение всеми средствами пытается представить как безжалостного убийцу, на деле был примерным отцом и в целом – благонамеренным гражданином. Суть в том, что именно сознание обычного человека представляет собой сегодня необъяснимую для этики головоломку. Когда Достоевский и Ницше заметили, что Бог умер, они посчитали, что непосредственным следствием должно стать превращение человека в монстра, которого никто и ничто не сможет удержать от ужаса самых отвратительных злодеяний. Данное пророчество оказалось в итоге безосновательным – но в то же время в чём-то весьма точным. Да, конечно, то и дело встречаются славные по видимости ребята, которые расстреливают одноклассников в одной из колорадских школ, а на окраинах больших городов постоянно попадаются как мелкие преступники, так и закоренелые убийцы. Но все они, как в любую другую эпоху, а может, даже в ещё большей степени, представляют собой исключение, а не правило. Обычный человек пережил Бога без излишних трудностей, напротив, сегодня он безропотно подчиняется закону и общественным нормам, инстинктивно склонен соблюдать их и, чуть что, готов требовать их применения по крайней мере в отношении других граждан. Выходит так, что пророчество, согласно которому «если Бога нет, то всё позволено»[16], вовсе его не касается: он продолжает спокойно жить и без религиозного утешения и покорно терпеть жизнь, утратившую всякий метафизический смысл, уже не питая в отношении неё никаких иллюзий.

В данном смысле мы имеем дело с героизмом обычного человека. Или, вернее, с чем-то вроде повседневной мистической практики, в соответствии с которой, подобно тому, как у мистика, вступающего в «тёмную ночь», одна за другой ослабевают и гаснут силы органов чувств (ночь слуха, зрения, обоняния…) и души (ночь памяти, ума и воли), так и современный гражданин избавляется вместе со всем вышеперечисленным, как бы по рассеянности, заодно и от всех характеристик и атрибутов, определявших собой человеческое существование и делавших его терпимым.

И для этого ему вовсе не нужен pathos[17], которым характеризовались оба образа человека после смерти Бога: человек из подполья Достоевского и сверхчеловек Ницше. Не в обиду обоим этим пророкам, для современного человека жить согласно максиме etsi Deus non daretur[18] – это наиболее очевидный выбор, даже если ему и не выпало чести выбрать такую жизнь самому. Самой routine[19] существования в большом городе, со всеми его разобъективирующими предпосылками и бессознательными экстазами по сходной цене, при необходимости, оказывается вполне достаточно.

Именно для такого приблизительного бытия, для такого героя без стоящих перед ним задач предназначено самое суровое испытание, mysterium burocraticum вины и наказания. Для него эта мистерия замышлялась, и только в нём она обретает своё церемониальное завершение. Подобно Эйхману, обычный человек познаёт в судебном процессе грозный момент своей славы, в любом случае – тот единственный момент, когда смутность его существования вдруг обретает превосходящий его смысл. Речь, как в капиталистической религии по Беньямину[20], идёт о мистерии без спасения и без искупления, чьи вина и наказание полностью интегрированы в человеческое существование, в котором уже нельзя раскрыть нечто потустороннее и которому уже нельзя придать какой-либо внятный смысл. В нём есть мистерия, c её непостижимыми жестами, с её таинственными формулировками и хитросплетениями: но она уже до такой степени растворена в человеческой жизни, что теперь полностью сливается с ней, не оставляя в ней ни проблесков потустороннего света, ни какой-либо возможности правосудия.

Именно осознание – или, вернее, предчувствие – этой ужасной имманентности заставляет Франца Штангля, начальника концлагеря Треблинка, до самого конца отстаивать свою невиновность, соглашаясь при этом, что вся его вина – то есть вина всё-таки была – заключалась лишь в том, что он оказался в том месте в тот момент: «Моя совесть чиста в отношении всего, что я сделал… но я там был».

На латыни связь между виной и наказанием называется nexus. Nectere означает «связывать», а nexus означает «узел», vinculum[21] с тем, кто произносит ритуальную формулу. Двенадцать таблиц[22] являются выражением этого «узла», утверждая, что cum nexum faciet mancipiumque, uti lingua nuncupassit, ita jus esto, «когда [некто] связывает себя и приобретает нечто, что скажет язык, то будет правом». Произнесение формулы здесь равнозначно реализации права, и тот, кто данным способом выразит своё jus[23], примет обязательство, то есть свяжет себя тем, что сказал, в том смысле, что он будет отвечать (а значит, будет виновным) за невыполнение. Nuncupare буквально означает здесь «брать имя», nomen capere, точно так же, как mancipium означает «брать в свои руки (manu capere) нечто, что можно продать или купить». Тот, кто взял себе имя и произнёс установленное слово, не сможет отказаться от него или не выполнить его: он связан своим словом и должен выполнить его.

Если хорошо разобраться, это значит, что вину c наказанием связывает не что иное, как речь. Произнесение ритуальной формулы безотзывно, точно так же, как в случае с живым человеком, который однажды, неизвестно, как и почему, начал говорить и уже не может покинуть состояние речи после того, как заговорил. Мистерия вины и наказания, таким образом, – это мистерия речи. Наказание, которое несёт человек, процесс против него, непрерывно длящийся уже сорок тысяч лет – с тех пор, как он начал говорить, – это и есть само слово. «Брать имя», называть себя и вещи – значит обретать способность познавать их и владеть ими; но в то же время это значит подчиняться силам вины и права. Поэтому последний декрет, который можно прочитать между строк в любом кодексе и в любом законе Земли, говорит следующее: «Речь – это наказание. В ней должны содержаться все вещи, и в ней они должны умирать согласно мере их вины».

В этом смысле mysterium burocraticum – это крайний вид чествования антропогенеза, того незапамятного акта, посредством которого живое существо, заговорив, стало человеком, привязав себя к речи. Вот почему эта мистерия направлена на обычного человека так же, как на поэта, на учёного, так же, как на безграмотного, на жертву, так же, как на палача. Следовательно, процесс длится всегда, потому что человек не перестаёт становиться человечным, оставаясь бесчеловечным, присоединяться к человечеству и выходить из него. Он не перестаёт обвинять себя и отстаивать свою невиновность, заявлять, как Эйхман, что он готов публично повеситься, но останется невиновным перед законом. И до тех пор, пока человек не сможет завершить свою мистерию – мистерию речи и вины, то есть на деле мистерию, заключающуюся в том, насколько он стал и ещё не стал человеком, насколько он является и уже не является животным, – Правосудие, в котором он выступает в качестве судьи и подсудимого одновременно, будет постоянно возвращаться, в нём постоянно будет повторяться ситуация non liquet.

Притча и Царствие

В Евангелиях Иисус часто говорит притчами, настолько часто, что из этой привычки Господа родился наш глагол parlare[24], неизвестный классической латыни: parabolare[25], то есть разговаривать, как Иисус, который ничего «без притчи не говорил»[26] (choris paraboles ouden elalei, Мф. 13,34). Но центральное место притчи – это «слово о Царствии» (logos tes basileias). В Евангелии от Матфея, 13,3–52, одна за другой приводятся целых восемь притч (о сеятеле, о добром семени и о плевелах, о зерне горчичном, о закваске, о сокровище, скрытом на поле, о купце, ищущем хорошего жемчуга, о неводе, закинутом в море, о книжнике), чтобы объяснить апостолам и толпе (ochlos, «масса»), как следует понимать Царствие Небесное. Связь между Царствием и притчей настолько тесна и постоянна, что один теолог написал, что «basileia[27] выражено в притче как притча» и что «притчи Иисуса выражают Царствие Божие как притчу»[28].

В притче используется форма подобия. «Царствие Небесное подобно [homoia] зерну горчичному…», «Царствие Небесное подобно [homoiothe] человеку посеявшему…» (в Мк. 4,26: «Царствие Божие подобно тому, как если [outos… os] человек бросит семя в землю…»). В притче констатируется, таким образом, сходство между Царствием и тем, что находится здесь и сейчас на земле. Это означает, что познание Царствия происходит через осознание подобия и что без осознания этого подобия людям не дано понять Царствие. Отсюда родство последнего с притчей: притчи выражают Царствие Небесное как притчу, потому что оно означает в первую очередь само подобие и его осознание: оно предстаёт в виде закваски, которую женщина положила в три меры муки, в виде спрятанного сокровища, которое человек находит на поле, в виде невода, закинутого в море и захватившего рыб всякого рода. И в первую очередь – в виде жеста сеятеля.

Когда Иисус объясняет, почему он говорит притчами, сами причины, приводимые им, загадочны. В Евангелии от Матфея, 13,10–17, отвечая апостолам на вопрос, для чего он говорит с народом притчами, Иисус отвечает:

Для того, что вам дано знать тайны Царствия Небесного, а им не дано. Ибо кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет. Потому говорю им притчами, что они, видя, не видят и, слыша, не слышат и не разумеют.

На самом деле, даже апостолы не разумели, потому что сразу после этого ему приходится объяснять им притчу о сеятеле.

В Евангелии от Луки, 8,9–16, причины представляются иными, поскольку, повторив, что апостолам дано знать те тайны Царствия Небесного, что другие получают в притчах, «так что они, видя, не видят и, слыша, не разумеют», Иисус добавляет, явно противореча себе, что «никто, зажегши свечу, не покрывает её сосудом или не ставит под кровать» и что «нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ничего сокровенного, что не обнаружилось бы». Притчи, согласно риторической модели, известной античности, являются речами, зашифрованными для того, чтобы их не поняли те, кто не должен понимать их; и, тем не менее, в то же время они выводят тайну на свет. Вполне возможно, что объяснения, которые даёт Иисус о том, для чего он говорит притчами, сами по себе являются притчей, служащей введением к притче о сеятеле («Вы же выслушайте притчу о сеятеле…»).

Связь между Царствием и миром, представленная притчами как подобие, выражается Иисусом также как сближение в типичной формуле «приблизилось [eggiken] Царствие Небесное» (Мф. 3,2 и 10,7; Мк. 1,15; Лк. 10,9). Греческое слово eggys, «близкий», от которого происходит глагол eggizo, вполне возможно, в свою очередь происходит от термина, означающего «рука»: в данном смысле приближение Царства Небесного происходит не только и не столько во времени – в виде эсхатологического события, совпадающего с концом света, – сколько, в первую очередь, в пространстве: оно буквально находится «под рукой». Это означает, что Царствие, будучи само по себе последним событием, по сути, находится «вблизи» от предпоследних вещей, которым в притчах оно уподобляется. Подобие Царства – это также его близость. Последнее – это в то же время близкое и подобное.

Особая близость Царствия подтверждается также тем фактом, что она выражена в Евангелиях в красноречивой неразличимости между настоящим и будущим временем. Так, в заповедях блаженства плачущие будут утешены, кроткие унаследуют землю, алчущие правды насытятся, а чистые сердцем узрят Бога; напротив, нищие духом и изгнанные за правду уже блаженны, «ибо их есть Царствие Небесное», как если бы синтагма «Царствие Небесное» требовала настоящего времени даже там, где мы должны были бы ожидать будущего. В Евангелии от Луки, 11,12, Иисус совершенно недвусмысленно говорит, что «достигло до вас [аорист[29] efthasen выражает точное свершение события] Царствие Небесное»; но у Марка, 14,25, мы сталкиваемся с настоящим временем там, где по контексту несомненно требуется будущее («Истинно говорю вам: я не буду больше [pio, сослагательный аорист] пить от плода виноградного до того дня, в который я пью новое [pino kainon] вино в Царствии Небесном»). Возможно, яснее всего этот самый настоящий порог неразличимости между настоящим и будущим временем выражен у Луки, 17,20–21. Фарисеям, спросившим его: «Когда придёт [erchetai] Царствие Божие?», Иисус отвечает: «Не придёт Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие у вас под рукой» (именно так переводится entos ymon, а не «внутри вас»). Присутствие – потому что речь идёт о присутствии – Царствия обладает формой близости. (Призыв в молитве из Мф. 6,10: «Да приидет [eltheto] Царствие Твоё» нисколько не противоречит этой очевидной путанице в использовании времён: императив, как напоминает Бенвенист, не обладает в действительности временным характером.)

Присутствие Царствия обладает формой близости, и как раз поэтому оно находит своё наиболее последовательное выражение в притчах. Эта особая связь между притчей и Царствием в чём-то является основной темой притчи о сеятеле. Объясняя её (Мф. 13,18–23), Иисус констатирует соответствие между семенем и словом о Царствии (logos tes basileias; у Мк. 4,15 ясно сказано, что «Сеятель logos[30] сеет»). Образ семени, упавшего при дороге, относится к «слушающим слово о Царствии и не разумеющим»; образ семени, упавшего на места каменистые, подразумевает тех, которые слышат слово, но непостоянны и, «когда настанет скорбь, или гонение за слово, тотчас соблазняются»; семя, упавшее в терние, – это те, кто слышит слово, но остаётся бесплодным, потому что заботы века сего это слово заглушают; «посеянное на доброй земле означает слушающего и разумеющего».

Значит, притча отражает не само Царствие, но скорее «слово о Царствии», то есть сами слова, только что произнесённые Иисусом. Притча о сеятеле, следовательно, является притчей о притче, где доступ в Царствие приравнен к пониманию притчи.

Наличие соответствия между пониманием притч и Царствием стало самым гениальным открытием Оригена, основателя современной герменевтики, всегда считавшегося Церковью лучшим из лучших, но в то же время худшим из злодеев. Ориген, как рассказывает он сам, услышал от одного еврея притчу, согласно которой

все божественно вдохновлённые писания, по причине содержащихся в них непонятных мест, походят на большое число запертых на ключ комнат во дворце; в дверь каждой комнаты вставлен ключ, но он не подходит, и в итоге оказывается, что все ключи перепутаны и ни один из них не подходит к той двери, в чью скважину он вставлен[31].

Ключ Давида, «открывающий так, что никто не закроет, закрывающий так, что никто не откроет», позволяет толковать Писания и, вместе с тем, вхождение в Царствие[32]. Поэтому, согласно Оригену, Иисус, обращаясь к хранителям закона, препятствующим правильному толкованию Писаний, сказал: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царствие Небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете» (Мф. 23,13).

Ориген ясно излагает своё открытие в комментарии к притче о книжнике, «наученном Царствию Небесному», в последнем из вереницы примеров подобия Царствию в Евангелии от Матфея. Книжник в данной притче – тот, кто,

приблизившись к Писаниям посредством буквального смысла [dia tou grammatos, «через букву»], возвышается до постижения духовного смысла [epi ta pneumatika], то есть до Царствия Небесного. Благодаря каждой идее, которую мы постигаем, возвышаясь до неё, сравнивая её с другими идеями и истолковывая её, можно постичь Царствие Небесное, так что те, кто обладает обильными знаниями без заблуждений, входит в Царствие полноты всего того, что мы понимаем как небеса[33].

Понять смысл притчи – значит открыть врата Царствия; но поскольку все ключи были перепутаны, именно такое понимание даётся труднее всего.

Опыту близости Царствия и притчи о сеятеле посвящён один из поздних гимнов Гёльдерлина, дошедший до нас в четырёх разных версиях, чьё название – Патмос – содержит явную отсылку к христологическому контексту. О том, что речь здесь пойдёт о проблеме близости и, одновременно, трудности доступа к Царствию Божьему, говорится в начальных строфах первой редакции этого текста: «Близок есть / И с трудом постижим Бог». В вопросе этой непостижимости речь идёт не менее, чем о спасении: «Но там, где угроза растёт, / И спаситель»[34].

Потёмки (Finstern), упоминаемые сразу после этого, также косвенно связаны с писаниями, так как поэт просит:

Дай крылья нам, и точной чуткости,Перелететь и вернуться.

Только этот новозаветный смысл способен объяснить неожиданное упоминание притчи о сеятеле. Те, кто был близок к Богу и жил с воспоминаниями о нём, ныне исказили смысл его слов:

…взаимной загадкой вечнойОни пребудут друг для друга‹…› и даже лик свойВсевышний отвращаетВ итоге, так что ни одинБессмертный не виден большени на небе,Ни на земле зелёной…

«Что тогда?» – вопрошает встревоженный поэт. Ответ, совершенно последовательно, отсылает к притче о «слове Царствия», утраченном и более не разумеемом:

И это мера сеятеля, когда онЗахватывает лопатой житоИ всё на свет бросает на току.

Толкование притчи претерпевает здесь полную трансформацию смысла: утрата семени и бесплодие слова о Царствии, по мнению поэта, не порождают зла:

Мякина падает под ноги, ноВ конце концов зерно,И нет ущерба в том, что что-тоТеряется, и из речиЖивой уходит звук…

Вопреки традиции, блюсти следует буквальный, а не духовный смысл:

Отец,Который верховодит всеми,Он требует блюстиИ крепость буквы, и верно в суть еёВникать.

Слову о Царствии суждено быть утраченным и оставаться непонятым или понятым только в буквальном смысле. И это хорошо, потому что как раз такому следованию за буквальным смыслом обязана своим существованием песнь:

И слог немецкийследует тому.

Не разуметь более слово о Царствии – это поэтическое условие.

Одно из посмертных эссе Кафки, опубликованное Максом Бродом в 1931 году, было озаглавлено «О притчах» (Von den Gleichnissen). Судя по всему, темой здесь должна быть притча о притчах, как и предполагает заголовок. Однако смысл краткого диалога между двумя собеседниками (о третьем, рассказывающем первый текст, нет ни слова) совершенно противоположен этой теме, то есть притча о притчах сама притчей уже не является.

Многие сетуют на то, что слова мудрецов – это каждый раз всего лишь притчи, но неприменимые в обыденной жизни, а у нас только она и есть. Когда мудрец говорит: «Перейди туда», – он не имеет в виду некоего перехода на другую сторону, каковой ещё можно выполнить, если результат стоит того, нет, он имеет в виду какое-то мифическое «там», которого мы не знаем, определить которое точнее [näher] и он не в силах и которое здесь нам, стало быть, ничем не может помочь. Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьёмся мы каждодневно, однако, совсем над другим[35].

Анонимный голос (einer, «некто») предлагает решение для этой проблемы: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами стали бы притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий». Но возражение второго собеседника – «Готов поспорить, что и это притча» – представляется непреодолимым: даже стать притчей и выйти из действительности, по всем признакам, – это лишь притча, и первый собеседник без труда это признаёт («ты выиграл»). Только после этого он может разъяснить смысл своего предложения и неожиданно обратить поражение в победу. В ответ на насмешливый комментарий второго: «Но, к сожалению, только в притче» он отвечает без всякой иронии: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл».


Рембрандт. Пророчица Анна. 1631. Риксмузеум, Амстердам

Тот, кто упорно придерживается различия между действительностью и притчей, не уразумел смысл притчи. Стать притчей – значит понять, что между словом о Царствии и Царствием, между речью и действительностью нет более никакой разницы. Поэтому второй собеседник, настаивающий на своём мнении о том, что выход из действительности в свою очередь является притчей, не может не проиграть. Для того, кто стал словом и притчей – этимологическое происхождение демонстрирует здесь всю свою подлинность, – Царствие настолько близко, что его можно постичь, не «переходя туда».

В соответствии с традицией средневековой герменевтики, у Писания есть четыре значения (один из авторов книги Зоар[36] сравнивает их с четырьмя реками Эдема и четырьмя согласными слова Pardes[37], «рай»): буквальное, или историческое, аллегорическое, тропологическое, или моральное, и анагогическое, или мистическое. Последнее значение – как подразумевает его название (анагогия означает движение ввысь) – это не просто значение наравне с другими, оно указывает на переход в другое измерение (в формулировке Николая де Лира, оно указывает quo tendas[38], «куда ты должен идти»). Сохраняющаяся здесь возможность двусмысленности заключается в толковании этих четырёх значений как отличных друг от друга, но по сути однородных, как если бы, например, буквальное значение относилось к определённому месту или определённому человеку, в то время как анагогическое – к другому месту или другому человеку. Выступая против этой двусмысленности, породившей глупую идею бесконечного толкования, Ориген не устаёт напоминать:

не следует думать, что исторические события являются образом других исторических событий или что телесные вещи являются образом других телесных вещей, следует думать, что телесные вещи являются образом духовной действительности, а исторические события – образом разумеемой действительности.

Буквальное и мистическое значения – это не раздельные, а эквивалентные значения: мистическое значение – это лишь восхождение буквы за пределы её логического значения, её трансфигурация в осознании, то есть прекращение действия любого конечного значения. Понять букву, стать притчей значит позволить Царствию сбыться в ней. В притче говорится «как если бы мы не были Царствием», но именно так и только так она открывает врата Царствия.



Поделиться книгой:

На главную
Назад