Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Акустические территории - Брэндон Лабелль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как и в случае с большей частью народной традиции и ее присутствием в 1960-х годах – от Джоан Баэз до более сложного и показательного примера Боба Дилана[47], – вопрос об аутентичности часто сводился к вопросу об отношении к коммерческим структурам, системам репрезентации и понятию подлинного акустического звука. Всякая форма технологического вмешательства или электронного дополнения в корне подорвет претензии на народную аутентичность. Социальные и культурные ценности уличного музыканта основаны на его способности размещать звук на улице, глубоко в городе, и переносить через песню все обнаруженные там интенсивности[48].

Еще один интересный пример можно найти в сетевой базе данных www.buskerdu.com. Запущенная в 2006 году buskerdu.com – это инфохранилище, где содержатся записи, сделанные уличными музыкантами в метро и других местах по всему миру, хотя большинство записей, похоже, поступают из Сиэтла, Бостона и Нью-Йорка. С помощью вызова с передачей данных записи могут быть залиты кем угодно, кто снимает трубку общественного телефона, набирает соответствующий номер и тем самым использует телефон в качестве записывающего устройства. База данных автоматически публикует запись, предоставляя бесплатный архив уличной музыки. Несмотря на низкое качество звука, проект тем не менее ухватывает звуки прохожих, музыки и людей, когда они пересекаются в метро, на углу улицы и в других местах. Проект дает звуковую оценку публичного положения уличного музыканта как личности, циркулирующей в городской среде. А теперь перейдем к открытию подземелья как пространства крамольных движений истории слуха.

Жизнь под землей

Подземелье предоставляет пространство для множества звуковых и музыкальных выражений, в акустике которых оживает какофония как удовольствий, так и страданий. Такое колебание можно оценить, вернувшись в метро, на сей раз в Мехико, где уличная музыка заявляет о себе в иных формах. В Мехико пассажиру метро доступен другой вид перформанса, когда уличные торговцы проходят сквозь поезд, продавая компакт-диски и проигрывая различные треки с невероятной громкостью. Оснащенные рюкзаками или усовершенствованными сумками, которые оборудованы портативными системами воспроизведения, продавцы путешествуют по метро, синхронизируя свои движения с ритмом станций: каждый из них берет по одному вагону за раз, входя с одной стороны и проходя сквозь вагон, пока не достигнет другой стороны, как правило, в тот самый момент, когда поезд подъезжает к следующей станции. После того как один продавец выходит из вагона, на противоположном конце появляется следующий – на сей раз представляющий совершенно другой музыкальный жанр. От романтических баллад до хип-хопа и кантри – продавцы предлагают вниманию пассажиров новейший обзор жанра, представленный на компакт-дисках, которые являются пиратскими CD-компиляциями с ксерокопированными обложками. Взрываясь в метро, музыка врезается в общую тишину поезда и бомбардирует ухо предложениями. Здесь уличная музыка выражена в беззастенчиво коммерческой деятельности, не предполагающей никакого художественного удовлетворения или удовольствия; можно сказать, что она играет на вынужденной неподвижности пассажиров, превращая метро в импровизированное пространство неформальной экономики.

Характерными музыкальными жестами уличный торговец дополняет и утилизирует акустическую текстуру подземелья, высвечивая зачастую непростые экономические отношения – противостояние наделенных и обделенных. Надо услышать уличного торговца не только как разносчика музыки, артистический голос, эхом разносящийся по туннелям метро, но и как звук, помечающий пространство экономическим напряжением. Как и на улицах Лондона XVIII века, здесь уличная музыка продолжает прочерчивать классовые различия, придавая звуку определенную экономическую и социальную интенсивность. Внезапное появление общности, наблюдаемое Оже в парижском метро, можно увидеть и в противостоянии с различием, проходящим через таинственные разделительные линии метро. Уличная музыка – своего рода акустический охват аудитории, очерченный этическим требованием отдавать. Тогда слушать (добровольно или нет) – значит входить в это поле обмена, где акустика погружает слушателя в пространство замаскированного попрошайничества. Метро как значимое пространство уличной музыки – где индивид захвачен и, таким образом, может быть высвечен или произведен в качестве невольной аудитории – начинает отражаться множественной акустикой: эхоическая досягаемость музыки дает уличному музыканту расширенную возможность привлечь как можно больше отдельных слушателей и тем самым разместить эти сингулярности во внезапной общности. Я слышу музыку аккордеониста и втягиваюсь в круг, который помещает мое признание на социальную шкалу между «дать» и «взять», предложением и куплей, признанием и ответом.

Метро изобилует подобными перформансами и экономическими трениями, выражающимися не только в фигуре уличного музыканта, но и в присутствии и предъявлении бездомного тела. В пространственном отношении подземелье представляет собой место для многочисленных оккупаций и практик, часто потворствующих бездомным, бродягам и социальным изгоям. Метро функционирует как дом для таких дрейфующих тел и связанных с ними бед. Будь то бездомная женщина, которая целый день сидит на скамейке внизу, чтобы согреться, или более сложные сообщества, которые занимают различные туннели нью-йоркского метро, – подземелье в буквальном смысле представляет собой обширное маргинальное пространство для маргинальных оккупаций.

Оккупируя эти маргинальные пространства нью-йоркского метро, бездомные люди присваивают редко используемые или заброшенные туннели и живут там. Люди-кроты, как их стали называть, образуют подпольное сообщество, которое превращает систему метро в пространство бездомности, безумия и смерти.

В железнодорожных туннелях под центральным вокзалом находится, пожалуй, самое большое скопление сквоттеров. Там, всего в трех четвертях квадратной мили, тридцать четыре мили пути тянутся вдоль семи различных уровней, прежде чем превратиться в двадцать шесть главных железнодорожных артерий, идущих на север, восток и запад. Полиция вымела до двухсот человек, живущих в одной общине…[49]

В своем рассказе о людях-кротах Дженнифер Тот предлагает серию глубоко трогательных, тревожных и захватывающих подземных историй. Потратив год на то, чтобы познакомиться с бездомными, населяющими туннели, и открыть для себя ритуалы, сообщества, выражения и проблемы, существующие под землей, Тот пытается пролить свет на проблематичное состояние бездомных, и в частности на то, что значит жить в туннелях. Туннели становятся самым последним пристанищем бездомных, пространством, откуда редко возвращаются в общество, ужасной территорией, которая, в свою очередь, удивляет Тот во время ее вылазок и встреч со многими примерами будоражащей красоты, интимности и грубого выживания. Ее записки из подполья складываются в виде хроники, которая, будучи написанным текстом, также представляет собой путешествие сквозь голоса и акустические резонансы, которые проходят между ней и другими. «Когда сотни или тысячи людей живут под землей, многие умирают там, либо вследствие несчастных случаев, либо от болезней, погибают, потому что теряются…»[50] в бесформенных, заразительных и завораживающих закоулках туннелей.

Во время движения под землей вещи предстают в ином свете, исчезают отсылки к социальной реальности, культурным рамкам, видимости вещей; тьма, ветхость, крайность – все это приходит на смену временным и пространственным движениям, которые имеют место на земле. Тревожное эхо мисс Квестед из индийской пещеры, как захлебывания земли в голосах, переносится в более глубокую и обширную реальность нью-йоркских туннелей, как абсолютное пространство эхоической и непроглядной тьмы. Рассказы Тот заданы такой сменой перспективы и жестоко отмечены условиями того, что лежит внизу, и голосами, которые там звучат.

– Я не могу причинить тебе боль, потерянный ангел.

Слова неожиданно выходят из темноты туннеля, когда я натыкаюсь на пещерообразную нишу.

– Но я могу причинить боль тем, кто тебе дорог, – вкрадчиво говорит он. В пыльном свете туннеля я чувствую, как он смотрит на меня слева, и поворачиваюсь, обнаруживая, что он стоит лицом ко мне, положив руки на бедра, в смелой и грациозной позе. Он всего в четырех футах от меня. Я ошеломленно гляжу на него.

– Часть меня внутри тебя, – говорит он, прикрывая глаза левым предплечьем, как будто его слепит невидимый для меня поток света. – Мне недостаточно причинить боль тебе. Но достаточно причинить боль другим, тем, кто тебе близок. Тебя завораживает темнота моих туннелей. Зло внутри нее. И это зло, – говорит он с холодной силой, граничащей с яростью.

– Всё здесь внизу чистое зло[51].

Столкновения Тот с обитателями туннеля звучат с такой смесью ужаса и неожиданной поэзии, боли и дружбы, угрозы, опасности и товарищества, которая приводит к дезориентации форм социального обмена и устойчивого разделения на хорошее и плохое. Записи, сделанные Демпстером в цистерне и открывающие богатую обволакивающую акустику, духовное безвременье, демонстрируют зловещую близость столкновению Тот с темным ангелом. В обоих случаях заявляет о себе волнующая динамика подземелья, которая ломает время и пространство и подпитывает радикальные преобразования человеческих отношений и опыта. Можно сказать, что такая эхоическая дезориентация определяет подземелье как культурный образ, задавая пространство, на которое проецируются фантазии и кошмары об инаковости и которое в конце концов становится убежищем.

На протяжении рассказа Тот это пересечение фантазии и реальности, представление о подземелье и быте его обитателей разворачивается через голос, формируя устную историю, запечатленную на странице. По сути дела, Тот отправляется в подземелье, чтобы взять интервью, изучить, поговорить непосредственно с теми фигурами и телами, которые прячутся под канализационными люками, пробираются сквозь скрытые каналы и уходят по рельсам глубоко во тьму. «Он живет под Центральным вокзалом, как и многие другие обитатели туннелей, но совершенно ни на кого не похож. Никто не разбивает лагерь поблизости от него. Он шипит, плюется и кричит. Он незабываем, отчасти из-за его слов и решительной подачи»[52]. Темный ангел, как его называют, воплощает абсолютную тьму подземелья. Называя себя дьяволом, он по-настоящему пугает других обитателей туннелей, и полиция, в свою очередь, признает его зловещий и угрожающий потенциал – как заметил один офицер, «там внизу все возможно, понимаете?»[53]. Этот образ подземелья затеняет положение уличного музыканта, который, подобно неопределенной частице, скачет под песни, реверберирующие внизу. Рассказ Тот дополнительно очерчивает эхоическую динамику подземелья. Взаимодействие с темным ангелом, например, должно происходить в абсолютно темных и неопределенных пространствах туннелей. Голос и весь саундшафт драматически определяются этой темнотой, которая локализует все тела на своей смутной территории.

Акусматическое состояние подземного эха поддерживает общую жуть опыта Тот. Темный ангел остается вне поля зрения, голос «шипит» в темноте. Его черты как будто определяются в согласии с ужасом подземелья. И все же этот ужас позволяет предположить, что сама акусматика – звуки, появляющиеся за пределами визуального источника, – несет в себе характерное зерно кошмара. «Голос, отделенный от тела, напоминает голос смерти»[54] и, таким образом, придает слушанию призрачную неопределенность. Шион развивает эту точку зрения, когда пишет, что «звук или голос, остающийся акусматическим, превращает в тайну природу своего источника, своих свойств и сил…»[55]. Такая тайна лежит в самом сердце эха. Дезориентирующее распространение эха вводит нас в пространство без перспективы, ибо эхо ослабляет ориентацию и пространственную ясность; оно размещает нас на пороге мертвых, подобно голосу без тела. Как в конечном счете спрашивает Долар, «настоящая проблема акусматического голоса заключается в следующем: сможем ли мы когда-нибудь приписать ему его источник?» [56].

Эти подземные повествования любопытным образом инвертируются в лондонском метро в XX веке. В ответ на надвигающуюся угрозу цеппелинов-бомбардировщиков в начале Первой мировой войны официальные представители лондонского метро побудили население искать убежища под землей, рассматривая метро в качестве безопасного места[57]. Как говорится в одном из объявлений 1914 года:

Забудьте о темных и опасных улицах

Метро

Здесь тепло и светло

Удобно располагайтесь в хорошо освещенных поездах и читайте последние военные новости[58].

Обеспечиваемая подземкой защита вселила в людей глубокий страх быть застигнутыми наверху во время нападения, что привело к постоянному и широкому использованию метро в качестве убежища, где целые семьи разъезжали на поездах дни напролет, разбивали лагеря со своими питомцами и даже устанавливали импровизированные печи. Это вышло за рамки заботы о безопасности населения и привело к тому, что британское правительство переместило часть коллекций Национальной галереи, а также другие выдающиеся музейные произведения и архивы в подземку – для сохранности.

Практика использования лондонского метрополитена в качестве убежища еще шире распространилась в ходе Второй мировой войны, когда работали все 79 станций и была создана целая инфраструктура санитарии, оказания первой помощи и снабжения продовольствием. Поскольку шесть футов[59] станционной платформы были рассчитаны на шестерых людей, трое в койках и трое бок о бок на полу, станции быстро превратились в организационный вызов, что привело к разработке системы контроля толпы. Например, «Еда на колесах», организованная Армией спасения или Женской добровольной службой, занималась утолением голода жителей подземки, что могло потребовать до семи тонн пищи и 2400 галлонов[60] чая, кофе и какао, подаваемых за одну ночь. Кроме того, около 300 врачей и 200 медсестер следили за дизентерией и другими заболеваниями, такими как педикулез, а также за распространением болезней комарами, что вело к непрерывным посещениям многочисленных убежищ и постоянному обследованию состава обитателей[61]. На многих станциях были также установлены средства развлечения, такие как кинопроекторы и библиотеки, чтобы отвлечь жителей или использовать время, проведенное под землей, в образовательных целях, поскольку многие не могли спать в течение долгих часов и вместо этого проводили свое время, «болтая, наблюдая за любыми развлечениями, которые могли быть организованы, или слушая записи по радио»[62].

По иронии судьбы оккупация подземки противоречит первоначальным страхам, связанным с подземным строительством. С развитием подземного транспорта в Лондоне и Париже в начале XIX века возникли многочисленные опасения. Главным образом в связи со страхом перед инфекцией, болезнями и грязью, который был распространен в обществе того времени, и с тем, какие аспекты города их репрезентируют, подземные путешествия и строительство метро породили бесчисленные образы эпидемий, распространяющихся через высвобождение ядовитых паров, скрывающихся прямо под землей. Как писал один из оппонентов, «какие ядовитые испарения не будут выпущены? Кто может предвидеть последствия, которые способно повлечь за собой пребывание в этой гниющей земле?»[63]. Таким образом, жизнь под землей раскрывала сложное переплетение безопасности и страха, объединяя затяжной трепет поездки в метро – столкновения с «чередой безымянных запахов, невыносимых истечений, смесью пота, каменноугольной смолы, углекислоты, металлической пыли и т. д.»[64] – и всеобщий страх перед бомбардировкой.

Акустическая жизнь подземки в таких случаях смещается от обеспокоенного воображения к возможности безопасности. Эмоциональная география подземелья колеблется, переходя от пагубных движений неопределенных существ и акусматических теней к неожиданному смеху и музыке, которые звучат на фоне надвигающейся угрозы бомбардировщиков.

Публицистический текст Уильяма Стрейнджа «Храбрость и счастье в убежище» проливает свет на условия жизни в подземелье, выявляя его акустическую динамику. Побывав в бомбоубежище на станции Piccadilly Circus во время воздушной тревоги, Стрейндж делает интересное замечание: «В этом подземном железнодорожном деле есть одна деталь: никто даже не слышал сирены!»[65] Глубины подземки не только обеспечивали безопасность населения, но и столь необходимый ему покой. Стрейндж продолжает:

Потом я поговорил с молодой усталой матерью. «В основном из-за детей мы сюда и приезжаем, – сказала она со странным полуаристократическим акцентом. – Это достаточно глубоко под землей, чтобы не слышать слишком много шума. В конце концов, детям нужно спать, даже если мы научились обходиться без сна» <…> И поэтому грохот поездов совершенно их не беспокоит, и они не чувствуют сквозняков и не обращают внимания на ожидающих пассажиров. В самом деле, по сравнению с лондонским зенитным огнем и грохотом бомб эти скромные звуки – ничто[66].

Таким образом, подземелье, как пространство темноты и угрозы, также начинает функционировать в качестве потенциального пристанища, убежища или места для сопротивления, которое само по себе часто связано с реалиями войны. Вместе с ужасом на земле и в небе появляется искомое под землей убежище, сводя к минимуму страх и трудности опыта военного шума. Впрочем, лондонское метро было не лишено опасностей. С толпами людей, бегущих на станции во время сигналов воздушной тревоги, и бомбами, падающими прямо на них, пришел и ряд бедствий – например, на Bounds Green Tube в 1942 году: темная и тесная станция превратилась в сцену жуткого происшествия. Согласно отчету добровольца-водителя скорой помощи:

Здесь царил почти неописуемый хаос. Слева от нас на узкой платформе толпились люди: железнодорожники, полицейские, спасатели и гражданские. Над головами людей из этой толпы виднелась гора глины, которая поднималась вверх и исчезала в огромной дыре в крыше, простиравшейся на всю ширину туннеля (который был полностью заблокирован), и оттуда доносилась ужасающая смесь воплей и криков вкупе с бряцанием. Эти звуки жутко усиливались, отражаясь эхом от вогнутых стен, и затихали в другом конце туннеля[67].

Эхоическое, дезориентирующее пространство подземки интенсифицирует хаотическую и волнующую смесь страха и ужаса. Неспособность установить прямую связь между конкретным звуком и его источником вводит в ситуацию «жуть» неопределенности, возвращая эхоическую неизвестность и фигуру акусматической смерти.

Даже несмотря на возможность таких ужасающих ситуаций подземелье предлагает место для укрытия, особенно на фоне реальной или предполагаемой угрозы вторжения и смерти. Такие движения находят яркое выражение в «одержимости убежищами от радиоактивных осадков» в 1960-х годах в США. Как описывают Артур Васкоу и Стэнли Ньюман в своей подробной хронике «Скрывающаяся Америка», ощущение надвигающейся красной угрозы среди американцев погрузило всю нацию в подпольное безумие. Подталкиваемый событиями в Берлине и на Кубе в 1961 году, президент Джон Кеннеди в июле того же года выступил с обращением к нации, заявив:

Завтра я обращусь к конгрессу с просьбой выделить новые средства на следующие неотложные цели: определить и обозначить места в существующих сооружениях – государственных и частных, – которые можно было бы использовать для укрытия от радиоактивных осадков в случае нападения; снабдить эти убежища продовольствием, водой, аптечками первой помощи, инструментами, средствами санитарии и другими минимальными предметами первой необходимости; увеличить их вместительность; усовершенствовать наши системы предупреждения о воздушных налетах и обнаружения радиоактивных осадков, включая новую систему оповещения домашних хозяйств, которая сейчас разрабатывается; и принять иные меры, которые начнут действовать в ближайшее время, чтобы, если понадобится, спасти миллионы жизней. Кроме того, новые федеральные здания будут включать в себя помещения, пригодные для укрытия от радиоактивных осадков, а также для обычного использования[68].

После этого заявления многочисленные инициативы в конгрессе привели к поразительному увеличению расходов на оборону, подпитывая среди населения всепроникающее чувство паранойи в связи с неизбежной ядерной атакой. В результате Америка ушла в подполье, построив убежища от радиоактивных осадков на задних дворах по всей стране и породив целый рынок разнообразных товаров для кемпинга, а также поддержав весьма сомнительную культуру свежесозданных строительных и производственных компаний, которые специализировались на сооружениях от радиоактивных осадков. Внезапно

…подрядчик, занимающийся строительством плавательных бассейнов, стал авторитетом в сфере бомбоубежищ. Торговец скобяными изделиями переименовал свою линию походного снаряжения – теперь оно стало снаряжением для выживания. Ассоциации по торговле цементом, глиной, сталью и древесиной соперничают за возможность обеспечить защиту от гамма-лучей. Производители всего – от освежителей воздуха до сухого мыла – перефразируют коммерческую литературу, утверждая, что их товары защищают от «бомбы»[69].

Любопытно, что убежище также рекламировалось с точки зрения духовности, по выражению доктора Фрэнка Каприо, как «укрытие для духа, святилище, предназначенное для того, чтобы взглянуть на себя и свой жизненный путь»[70]. Таким образом, пребывание под землей могло бы послужить людям, позволив Америке задуматься о своем духовном благополучии, вызвав эхо монашеской жизни, где уединение, тишина и скудный рацион позволяют часами заниматься самоанализом. Тем не менее акустика этой подземной ситуации не может остаться незамеченной в свете абсолютной угрозы уничтожения, которая витала в воздухе в виде Бомбы. Разве не слышно, как подземелье дополнительно подыгрывает предвкушению? Пространство, которое уже ждет появления эха, призрака акусматического голоса, возвещая разрыв вектора времени и смысла?

Сопротивление

Я исследовал подземелье как конкретное пространство и географическую координату, которая порождает особые фантазии и социальные обмены; настройка на акустику подземелья раскрывает более широкий набор двусмысленностей, мифов о маргинальности и выявляет силу эхоического слушания. Кроме того, страх и нестабильность набирают обороты благодаря реверберирующей, пещерной акустике нижнего мира, подпитывая представления о скрытой угрозе, предваряемой или возвещаемой шумами в темноте.

Это зыбкое пространство подземелья, с его тревожным эхом, можно рассмотреть в свете хорошо известной теории гетеротопии Мишеля Фуко. Действуя как пространство, отличное от других пространств, подземелье начинает отражать на эти пространства их собственное состояние, инвертируя земное. Таким образом, гетеротопия – это сама пространственная координата инаковости, дифференцирующая география мест, у которых есть

любопытное свойство: они соотносятся со всеми остальными местоположениями, но таким образом, что приостанавливают, нейтрализуют или переворачивают всю совокупность отношений, которые тем самым ими обозначаются, отражаются или репрезентируются[71].

Гетеротопия подземелья выходит на передний план, осуществляя определенное отражение того, что находится наверху: будь то в пещерном эхе или в фигуре уличного музыканта, отражающего город наверху, подземелье открывается, показывая то, что скрыто в земном свете. Тем не менее согласно Фуко, гетеротопия также позволяет понять, как такие пространственные явления или местоположения постоянно преодолеваются, подрываются или смещаются. Переход от маргинальности к последующему включению в официальную культуру, на который сетуют более ранние сторонники авангарда, усматривая в этом процессе борьбу между центром и периферией, неустойчив и может быть переосмыслен через понятие гетеротопии. Ведь Фуко полагает, что пространства, затронутые реляционными процессами, постоянно заряжаются идеологическими и культурными силами, которые действуют по всей их топографии. Как я попытался показать, пространственная акустика подземелья проходит через регистр значений. От уличного музыканта, чья музыка опирается на архитектуру подземелья для привлечения внимания к его проекту, до собрания людей в лондонском метро в ходе Первой и Второй мировых войн, помечающего туннель надеждой и защитой, – тайны или эхо, преследующие подземный мир, могут радикально меняться. Кроме того, следуя подспудным движениям, я мог бы предположить, что уход под землю остается каналом, позволяющим вообразить выход за пределы ограничений видимого, установленного, нормированного. Может быть, искать подземелье (даже в самой обычной поездке в метро) – значит наслаждаться тем, что ввергаешь себя в головокружительную неопределенность или высвобождаешь желание инаковости и дифференцирующей расплывчатости эха. Подземная гетеротопия привносит мощное содержание в экономику социального. Подобно зомби из «Рассвета мертвецов», которые восстают из могил, чтобы бродить по американским пригородам, подземное бросает надземному вызов, состоящий в постоянной необходимости оговаривать свои собственные скрытые мечты или желания в моменты восстания, фантазии или борьбы, которые смещают отношение между формой и бесформенностью, временно устраняя любое строгое понятие о верхнем и нижнем, внутреннем и внешнем.

Эти колебания также проявляются в понимании подземелья как важного места для форм сопротивления – самого знака существования за пределами установленной системы. «Уход в подполье» буквально имеет первостепенное значение для выработки тактик сопротивления, терроризма и других форм политического волнения или бегства. Пространство или образ подполья функционирует как место для тайных движений, и, в частности, действует как сетевая система радикальной организации и выражения. Будь то создание «Подземной железной дороги» на протяжении всего XIX века, содействие избавлению рабов от их тяжкой участи в ходе борьбы за свободу в северных штатах Америки или «Подполье погоды», небольшое сообщество, возникшее из студенческого движения конца 1960-х годов и стремившееся переместить ужас войны во Вьетнаме домой, на американские улицы, – подпольные движения возвращаются к глубоко укоренившимся в нации реалиям или отражают их. Они выпукло выявляют моральную и политическую несправедливость, оставаясь при этом вне границ или закона. При этом они позволяют вообразить саму возможность перекраивать настоящее, постоянно нарушая установившееся равновесие.

Сам факт ухода в подполье предоставляет более глубокий образ того, что находится сверху, и в терминах акустического движения находит воплощение в подпольном клубе – пространстве, где музыкальные культуры превращаются в подвижные сообщества и часто переплетаются с конкретной политической борьбой. Отражая поверхностную, наземную культуру, подпольный клуб и связанные с ним группы или музыка могут быть услышаны как контрзвук, резонирующий с подземными пространствами, подвалами или заброшенными амбарами на городских окраинах. Например, история чешской группы The Plastic People of the Universe (PPU) демонстрирует этот контрзвук через смешение авангардного рока и контркультурной политики конца 1960-х и начала 1970-х годов. Их история переплетается с особенностями коммунистической Чехословакии и показывает, насколько тесно связаны друг с другом государственная политика и подпольные культуры.

The Plastic People of the Universe

Сформировавшись в Праге в 1968 году сразу же после принятых Советским Союзом в августе репрессивных мер, группа PPU превратилась в активный кружок музыкантов, поэтов, искусствоведов и критиков культуры. Заимствовав название из песни Фрэнка Заппы, группа исполняла кавер-версии песен The Velvet Underground и The Fugs, а также свои собственные композиции; ориентируясь на музыку Запада и вдохновляясь ей, группа привлекла к своей активности Пола Уилсона – канадца, живущего в Праге, – который в 1970-м стал выполнять в ней функции певца и переводчика. В это же время правительство отозвало их музыкальную лицензию из-за распространения их музыкального влияния и авангардной западной эстетики, тем самым фактически запретив выступать вживую или делать записи, что вынудило группу уйти в подполье.

В этот начальный период цензуры группа только продвигала свой музыкальный проект, включая в него тексты из произведений запрещенного поэта Эгона Бонди. Кроме того, их руководитель, искусствовед Иван Йироус, привнес в группу типично уорхолианское чутье, придав ей более широкое значение культурной активности и актуальности. Авторитетные идеи Йироуса, обобщенные в его теории «второй культуры», должны были стать общей идеологической платформой для контркультурной агитации и самовыражения внутри сообщества, которое формировалось вокруг группы, что привело к организации Первого музыкального фестиваля второй культуры в 1974 году. Идея второй культуры была в буквальном смысле основана на выкраивании автономного пространства внутри первой культуры советского тоталитаризма, определении зоны вне доминирующей политики. Как утверждает Йироус в своем «Докладе о третьем чешском музыкальном возрождении», написанном в 1975 году:

Цель андеграунда на Западе – прямое уничтожение истеблишмента. Напротив, цель нашего андеграунда – создать вторую культуру, культуру, полностью независимую от всех официальных средств коммуникации и общепринятой иерархии ценностных суждений, выдвигаемых истеблишментом. Это должна быть культура, которая не ставит своей целью уничтожение истеблишмента. <…> Реальная цель состоит в том, чтобы преодолеть безнадежное чувство, что бесполезно пытаться что-либо сделать, и показать, что можно сделать многое…[72]

Вслед за этим первым музыкальным фестивалем в 1976 году было запланировано и предпринято второе собрание, прерванное тайной полицией, что привело к аресту 27 музыкантов, включая участников PPU. Вопреки правительству различные записи группы просочились из страны на американскую и британскую музыкальные сцены, что повлекло за собой внезапное внимание к последовавшему пражскому судебному процессу над группой и попыткам правительства еще больше подорвать связанные с ней подпольные культуры. Впоследствии многие участники группы были заключены в тюрьму более чем на год, а Пол Уилсон – депортирован (даже несмотря на то, что официально прекратил выступать с группой несколькими годами ранее).

После судебного процесса был организован культурный и политический протест путем объединения различных линий сопротивления, которые существовали в стране с 1968 года. Под руководством Вацлава Гавела были написаны и подписаны письма и петиции членов литературного подполья (куда входил Гавел) и части католических оппозиционеров и интеллектуалов, а также художественных и музыкальных подпольных групп, которые вращались вокруг PPU. Это письмо, известное как Хартия 77, открыто выступало против жестокого обращения с гражданами и требовало более широкого признания прав человека. Письмо было официально признано «антигосударственным», а его подписанты впоследствии подвергались преследованиям, теряли работу, попадали в тюрьму и зачастую были вынуждены сотрудничать с тайной полицией. Примечательно, что Хартия 77 оставалась свободной организацией на протяжении последующих лет и привела многих ее подписантов (включая Гавела) на политические и правительственные посты после Бархатной революции 1989 года. Стоит подчеркнуть, что PPU и музыкальная культура были движущей силой андеграунда, наполняя его энергией. Согласно одной из гипотез, Бархатная революция 1989-го была названа ее инициаторами в честь группы The Velvet Underground, чью музыку помогали распространять PPU. Таким образом, переплетая свое музыкальное творчество с радикальным общественным присутствием, PPU сыграли важную роль в продолжающейся борьбе за восстановление основных прав человека.

История PPU показывает, что андеграунд является генеративным местом и концептуальным проектом, она также подчеркивает степень, в которой музыка и ее резонанс в культурной среде влияют на поиск и усиление разногласий в установленной системе. Энергичный контрзвук подпольной музыки можно понять как обширный резонанс, циркулирующий через сеть контактов, тайных сборищ и нелегального прослушивания. Вслед за второй культурой Йироуса «андеграунд воспринимается здесь как нечто мифологическое, как мир особой ментальности, отличной от ментальности людей истеблишмента»[73]. И все же PPU – лишь одно из выражений более крупного исторического движения, определяемого множеством участников. Другие группы, такие как Žabí hlen, Umělá hmota и DG307, играли активную роль в этой подпольной культуре, смешивая перформансы и визуальное искусство с музыкой и текстом.

В музыкальном плане звук PPU представляет собой переплетение разрозненных и повторяющихся ритмов с диссонирующими импровизациями, которые перемежаются вокалом и саксофоном, как в музыке Капитана Бифхарта. Их песня Jsem absolutní vule («Я есть абсолютная воля») – яркий тому пример. На их концертной пластинке Jak bude po smrti («Что происходит после смерти»), записанной в 1979 году, песня пульсирует задумчивым, грохочущим ритмом с наслоенным на него вокалом, который как будто говорит в один голос с музыкой, резко ударяя вместе с саксофоном, который врывается какофонией тональностей. Основанная на произведениях чешского писателя Ладислава Климы[74], лирика сплетается в месиво уничижительной и освободительной образности:

Сбросил ли ты свои оковы, тяжелые оковы, но не самые тяжелые? Вырвался ли ты вообще из рабства жизни? Стал ли ты Свободным, Богом: Свободным от всего? Я говорю вам только три слова: Я есть Абсолютная Воля / Она одна усмиряет страдание все бесполезно, ничтожно и для меня напрасно все благодатно, приятно, свято, прекрасно, блаженно все для меня ничтожно и напрасно все ниже меня все полезно, хорошо для меня все есть только моя благородная судьба продиктованная вечной Волей Я есть Абсолютная Воля Я есть Абсолютная Воля / И быть маниакальным танцем и единственным внезапным поворотом и самым глубоким безумием и глупостью и бесплодием и зловонием и быть ничем – и впоследствии быть непреклонным спокойствием и мрачным разумом и озаряющей идеей и творцом новых миров из очарованного пения цветет навоз и из навоза растут цветы как его маленькая дочь природа делает Все из Ничего, Ничто из Всего Я – Абсолютная Воля Я – Абсолютная Воля / Все из Ничего, Ничто из Всего построение и пение зловоние и освещающий навоз внезапный навозоподобный поворот отлитый из железа и вечная молчаливая истина что гепард нарисовал Энеиду Монтесумы Я – Абсолютная Воля Я – Абсолютная Воля[75].

Смешение мифологической абстракции, пантеистической космологии и авангардных контркультурных настроений украшает их музыкальный проект, усиливая пафос размежевания, свойственный подпольной ментальности. Может ли музыка сопротивления вслед за этим проектом найти поддержку в эхоической акустике подпольной культуры, заимствуя миф группы, о которой все слышат больше, чем фактически видят? Можно услышать, как акусматический голос из тьмы, отдающийся эхом в потайных ходах или заброшенных зданиях, придает звуковую энергию проекту второй ментальности. Таким образом, подземелье – как порождающая эхо камера и пространство разрыва – позволяет создать новое тело, новую констелляцию значимых отношений, основанных на сдвиге в сенсорной перспективе. Используя заряд эха, акусматического разрыва, подпольная культура рыщет в темноте, создавая или обновляя воображаемые общества.

* * *

Итак, подземелье – это тайна, складка, трещина и эхо, выбивающиеся из неизвестных полостей, которые могут внезапно наполниться телами, силами или культурами, переоформив земные отношения. По мере того как мы спускаемся вниз, все глубже, в темноту, ропот нарастает, становясь объемнее, превращаясь в реверберирующий шум; это энергии, которые собираются в массу внезапной материальности, а затем распадаются или рассеиваются. Что находится за дверью, под поверхностью или внутри стены? Инфраструктура городской метрополии, извивающаяся у нас под ногами системой туннелей и кабелей, трубо- и электропроводов, становится местом для множества потенциальных восстаний. Как и в случае с системой нью-йоркской подземки, такие инфраструктуры могут послужить удивительному сообществу, поспособствовать новым пересечениям или столкновениям, а также питать потенциал тайных встреч. Или как в Праге, где от подвалов книжных магазинов до заброшенных туннелей, скрытых за люками, желание делать музыку говорит об избытке грез – образ свободы может таиться в какофоническом и скрытом собрании нот и текстов, прокладывая свой путь сквозь историю.

Подземелье притягивает: через обещание иных форм соучастия, трансфигурации, оно служит воображению. Выступая хранилищем презренного, многие фильмы живописуют подземный мир как питательную среду для разложения и мутантных существ, запечатлевая преобразующую и довольно смутную силу, обнаруженную в канализации. Будучи местом заражения, канализационная система, как и кладбище, есть пространство, где странные твари плодятся, чтобы в итоге выбраться наверх и поселиться в ничего не подозревающем мегаполисе. Как в фильме «Аллигатор» (1980), канализация – место обитания чужеродных особей: там гигантские аллигаторы, живущие в чикагской канализации, тайно пожирают граждан. Скользкие и сырые канализационные туннели трансформируют отходы мегаполиса, преображаемые, чтобы в ответ укусить горожан своей темной энергией.

Такие фантазии заставляют другие, более романтические городские подземелья служить каналами для ночных блужданий. Как в случае с обширной сетью могил, которая лежит под Парижем и становится местом встречи для «катафилов» – людей, которые исследуют подземную сеть каменных шахт, туннелей и могил, вьющихся по всему городу. Одна из таких групп, известная как «Мексиканская перфорация», использовала подземное парижское помещение для кинопоказов. Обнаружив помещение в 2004 году, полиция нашла там кинопроекторы, библиотеку различных фильмов 1950-х годов, а также коллекцию фильмов ужасов, кухню и прочее оборудование, берущее энергию от апроприированных линий электропередач. Как заявил представитель группы Лазар Кунстман, «„Мексиканская перфорация“ – группа городских исследователей с более чем 20-летним опытом. Трансформация мест – то, чем они занимаются ежедневно, так что создать кинотеатр было несложно»[76].

«Мексиканская перфорация» существует как часть более крупной зонтичной группы Les UX. Организованная специально с целью присвоения и использования подземных городских помещений, группа картографирует город снизу, принимая подземное пространство за генеративный контекст для культурной и политической организации. Расположенный прямо под Французской синематекой в Париже, подземный кинотеатр (известный как Les Arenes de Chaillot) стремился работать в качестве контрпространства и символа по отношению к официальному наземному кинотеатру, который представляет собой оплот кинематографического истеблишмента. Такой контраст был осуществлен осознанно и продуман даже в плане программы, организованной с оглядкой на фильмы, показываемые в синематеке:

Например, LMDP [ «Мексиканская перфорация»] показала инверсию личности, [которую] может спровоцировать уход в подполье. В корейском фильме «Объединенная зона безопасности» два пограничника – северный и южный – сталкиваются друг с другом с оружием в руках днем, но встречаются как друзья ночью. Тогда как в китайском фильме «Глухая шахта» все наоборот: люди ведут себя как семья на поверхности, но, когда они попадают в шахту, они убивают друг друга. В этих фильмах, снятых в сельской местности, даже нет городских сцен, но они показывают одну из подземных точек зрения[77].

Таким образом, подземное кино выступило зеркалом наземной культуры; в стремлении к зеркальному отражению установленной культуры такое кино выкроило пространство для альтернативного просмотра.

Эхоическое слушание

В ходе исследования акустической перспективы того, что находится внизу, мое внимание привлекли конкретные движения и выражения, которые погружают подземное и наземное в отношения отражения. Прослеживая эти отношения, можно сказать, что линии, отделяющие одно от другого, требуют более глубокого понимания процессов их взаимообогащения, которые продлеваются в напряжениях, предполагающих культурные и политические ставки. Это перекрестное оплодотворение, сплетающее нижнее с верхним, можно понять исходя из того, что Les UX называют «биоразнообразием». Биоразнообразие как тактика стремится к пролиферации множественных нитей жизни посредством вытягивания плюральности из кажущейся оппозиции, которая часто удерживает центр и края поляризованными. Напротив, Les UX культивирует тайну как производительную силу внутри установленной культуры, окружая верх низом.

Будучи звуком, который ширится в соответствии с акустической динамикой данного пространства, эхо может быть услышано в качестве разрастающегося умножения – расщепления звукового вектора на множественные события, превращения единичного звука в мизансцену слышимых фигур. Оно дезориентирует, заменяя источник звука ворохом проекций и репродукций. Оно отражает, в то же время фрагментируя любую возможность возвращения.

Эта онтология эха, как я предполагаю, отчасти делает исходный звук непостижимым. В этом смысле он выступает акустическим событием, которое обладает особым эффектом «децентрирования» фокуса. Этот эффект децентрирования, как я его здесь намечаю, также встречается в изучении кинематографического звука Шионом. Как звуковой эффект, децентрирование смещает фокус с текста, диалога на мизансцену. При этом оно порождает нечто «решительно полифоническое», в конечном счете создавая «ощущение, что мир не сводится к функции воплощения диалога»[78]. Децентрирование фрагментирует командную энергию текста, его гальванизирующий и детерминирующий фокус, выявляя сцену во всей ее полноте. Такой эффект начинает описывать производимое эхом гулкое расщепление. Децентрирование, сворачивая исток и горизонт, осуществляет бифуркацию, ведущую к биоразнообразию; эхоическое превращает единичный голос в призрачное удвоение.

Как подземная звуковая фигура, эхо позволяет расширить возможности творческой трансформации; смещение нашего когнитивного фокуса с текста на акустическую динамику в конечном счете дестабилизирует – посредством гипнотического сдвига в ясности – движения смысла. Таким образом, эхо представляет собой стратегию сопротивления и бунта – звукового отражения до точки, где господство устоявшейся культуры рассеивается. Эхо действует как акустическая бомба, взрывающая вектор времени, отношений и истоков ради иных перспектив.

Размышляя об эхоическом подземелье, я вспоминаю конкретную историческую ситуацию во время Второй мировой войны, когда бойцы польского сопротивления в Варшаве собирались и устраивали акции, используя городские канализационные туннели. Заняв эти туннели, сопротивление стало понемногу давать отпор немецким войскам не только благодаря знанию местности и характерной для туннелей темноте, но и за счет акустической чувствительности. Следуя за передвижениями немецких войск по земле, сопротивление сумело организовать борьбу с наземной территориальной оккупацией посредством ряда подземных атак. В канализации польские бойцы стали осваивать завораживающие условия эхоического – заселять умножающиеся перспективы, чтобы умножить свои шансы на выживание. В свою очередь, немецкие войска, пытаясь выследить подземное сопротивление, тоже настраивались на эхо и реверберации, которые проходили сквозь туннели и могли выявить движения подпольной организации[79]. Таким образом, акусматическая звучность передавалась сверху вниз и обратно, помогая в разведке и контрразведке, выслеживании и нападении, задавая город как вертикальную территорию, а землю – как изломанную эхом линию. Уловить звук, сконцентрировать слух, внутри или против темного туннеля внизу: это вызывает зыбкое предвкушение – и в этом отношении звук может быть пророческой вестью о том, что в конечном счете выйдет вперед, на видное место, породив страх неведомого или надежду на будущее.

Глава вторая

Дом: этические силы тишины и шума

Let me go home I’ve had my run Baby, I’m done I gotta go home Let me go home It will all be all right I’ll be home tonight I’m coming back home [80] Майкл Бубле

Дом, даже в большей степени, чем пейзаж, – это такое «состояние души». Даже если воспроизвести вид дома снаружи, мы почувствуем некое внутреннее тепло [81].

Гастон Башляр

Мчусь по мокрым улицам с сумками на плечах и развязанными шнурками, стараюсь не споткнуться, пробираясь сквозь толпу мимо многочисленных лиц и других ботинок, которые тоже – в бешеном движении – шаркают в иных направлениях; и, наконец, прибываю, запыхавшийся, немного потный, с шоколадкой, засунутой в карман пальто на потом, чтобы, наконец, плюхнуться в кресло вместе с другими пассажирами, когда двери закрываются и поезд отъезжает от станции. Я сижу в экспрессе до аэропорта Хитроу, опаздываю на рейс, но вот уже скоро буду там, вместе со всеми остальными, чтобы окунуться в унылый хаос жизни аэропорта, но сначала немного отдохну, глядя в окно… В этот момент звонит мой мобильный телефон, и я, суетливо пробираясь мимо шоколадки и пакетов, беру трубку, а после слышу голос отца, который просто спрашивает меня о том, как прошла поездка, как проходят дни… И вот там, в экспрессе, в этот дождливый день, я болтаю с отцом, рассказывая ему о том и о сем, когда вдруг человек рядом со мной, ну, не рядом, а как бы под углом и с другой стороны, начинает подавать мне какие-то знаки, я, по крайней мере поначалу, сомневаюсь в этом, но потом постепенно осознаю, что так и есть, по мере того как он становится все более раздраженным, настроенным решительно. Он поднимает палец вверх, указывая на знак, и настаивает, чтобы я обратил на него внимание, и тогда я понимаю, что сижу в «тихом вагоне» экспресса, где нельзя пользоваться мобильным телефоном и нет радио- или телевизионных объявлений, – вагоне, освобожденном от лишнего шума или информации, вагоне для спокойного однообразия железнодорожных путей, грез о проплывающих мимо пейзажах и тихих мыслей. И вот я болтаю по телефону, не подозревая, что раздражаю других, особенно этого человека с поднятым пальцем и страдальческим, настойчивым выражением лица.

Я хочу начать отсюда, с этого рассказа, и более того, с этого пальца: палец появляется, чтобы передать в своем безошибочном движении очень много смысла – он дает команду, которая выводит на передний план и связывает воедино вопросы тел, пространства и того, что я называю этическими силами тишины и шума. Я начну с этого пальца еще и потому, что он столь ясен и настойчив – единственный жест, несущий всю интенсивность и настоятельность тела, пребывающего на пороге насилия (палец является первым в ряду движений, которые с легкостью могут привести к драке). Но мне нравится этот палец, поскольку он также указывает на то, что я хочу исследовать, то есть на тернистые пути шума, тоску по дому и силы, которые делают акцент на тишине.

Своим внезапным появлением палец требует от меня повесить трубку и уважить аудиальные границы, проведенные здесь, в этом вагоне, между этими телами. Таким образом, я начну с пальца как жеста на пути к тишине и к зоне вокруг нее. Палец призывает своим движением, своей настойчивостью в форме языка жестов целый набор значений, он размещает шум в сфере нарушения порядка и конструирует в момент своего появления пространство радикальной реляционной игры. Перед этим пальцем я сразу оказываюсь в позиции нарушителя. Вскоре и другие пассажиры обратят на это внимание, увидев в движении пальца общий сигнал, направленный против невозмутимо безрассудного проступка, который я неосознанно совершил.

На мой взгляд, в устранении шума разыгрывается своего рода одомашнивающая блокировка динамики социального и последующие движения, выражения и особенности, которые лежат в основе бытия с другими: укротить, отрегулировать и сдержать с помощью понятия об уважении и рассмотрения сил как всегда уже находящихся внутри социального поля. В то время как шум восстает как индекс движений и тел, как регистр несанкционированного поведения, глушение шума может указывать на пределы конкретного социального климата. Таким образом, аудиальная география существует в само́й встрече или сплетении шума и тишины, задавая непрерывную артикуляцию того, что допустимо.

Следуя этому полемическому сплетению, я бы предположил, что в нашем погружении в шум и тишину мы, в свою очередь, сталкиваемся с вопросами места и безместности, домашней укорененности и городской мимолетности. Как показывает палец, мои шумные артикуляции оспариваются лишь исходя из места, где они происходят – палец указывает на знак, а не на меня непосредственно, помещая мой шум в демаркированную зону «тихого вагона». Стало быть, я подчинен логике места и того, что кажется неуместным. С этой точки зрения шум по определению есть звук, который возникает там, где его не должно быть. Он проникает внутрь, подрывая конкретную установку. Таким образом, команды тишины и молчания суть концепты, основанные на месте, применяемые к ситуативным событиям и архитектурным пространствам: хотя определенный звук, где бы он ни раздался, всегда может побеспокоить, он приобретает специфику через локализацию и введение в реляционную игру. Это можно проиллюстрировать на примерах из историй политики борьбы с шумом и связанных с ними правительственных исследований шумового загрязнения. В этой сфере за вопросом о шуме сразу же следуют те, что касаются городского планирования, жилищного строительства и охраны окружающей среды, крепко укореняя шум в географии. Именно такое переплетение проблем заставляет меня услышать в шуме и тишине пространства дома и продолжительные реверберации жизни сообщества.

Интерьеры

Я хочу описать напряжение между тишиной и принуждением к молчанию, включив их в аудиальное исследование повседневности, и в данном случае использовать переплетение тишины и шума в качестве рамки для рассмотрения условий дома. Кроме того, я хотел бы распространить модель дома на пространственное воображение в целом, рассмотрев дом как архитектурное ядро для понимания других жилищ и ситуаций. Может быть, указательный палец уже сигнализирует о форме одомашнивающей власти, которая выводит на передний план воспоминания об укоре, в конечном счете определяя способы нашего размещения в окружающем мире и вслушивания в него?

Поднимаясь из-под земли, выныривая из глубин, мое внимание обращается к дому – дому, который противостоит вызовам городской жизни, напряжениям стольких подземных переживаний, дезориентирующему эху и в этом смысле может быть понят как противовес динамике воздействия среды. Опыт возвращения домой дает нам комфорт и передышку от требований внешнего мира. Снять обувь, заварить чай и откинуться на спинку дивана – все это определяет дом как тихое пространство для моментов успокоения и расслабляющего комфорта. Именно там мы спим, погружаясь в мягкость постели и тихие звуки ночи снаружи. У этого образа дома, конечно, много версий, и все же он остается тем самым местом, где возделывается приватность и, соответственно, интериорность индивидуальных и семейных забот. Он работает как пространство физической защищенности; олицетворяя удобство, дом продлевает безопасность и стабильность, которые мы находим в представлениях о родине. Быть дома – значит принадлежать, располагаться в более широкой складке национальной принадлежности. Мы пытаемся обрести дом, почувствовать себя как дома, ищем домашнего как исполнения особого желания вернуться домой. Дом сплетает идею места с идеей принадлежности: вернуться домой – значит восстановить локус своих первых переживаний.

В противовес этим проецируемым идеалам мобильность, быстротечность и бездомность становятся признаками нарушения стабильности упорядоченного дома. Покинуть дом – значит разорвать узы семьи и общности, одновременно осуществляя ви́дение прогресса, расширения семьи. Кроме того, бездомное тело разрушает границы между домашним интерьером и публичным экстерьером, смещая проживание в пространства социального собрания и общественного опыта. Жить в городском парке – значит выводить из строя глубинный социальный и психический механизм домашней жизни. Если брать шире, то миграция, поиск убежища и беженцы нарушают границы государства, а находящийся вдали от дома иностранец получает статус нелегала.

По мере того как в недавний исторический период нация в глазах своих представителей стала выглядеть более «домашней», такие люди как беженцы, лишенные нации, стали казаться еще более бездомными[82].

Даже на фоне современных движений и комплексной мобильности глобализированного общества дом выступает в качестве незыблемого ядра стабильной жизни и выражения общих ценностей: можно взглянуть на дом как на синтаксис общности, помещенный в контраст с энергией городской жизни и всеми ее дифференцирующими фрагментами. Таким образом, вернуться домой – значит войти внутрь.

Чувствовать себя как дома, обустраивать дом, приезжать домой, возвращаться домой… Сфера домашнего пространства – ключевая географическая координата в движениях и энергиях повседневности. Для большинства из нас это единственное фиксированное пространство, из которого вытекает все остальное; основа, отталкиваясь от которой человек выходит в мир и к которой он регулярно возвращается. Можно сказать, что дом «регулирует» приливы и отливы чьей-либо деятельности, обеспечивая ключевой пространственный ориентир, из которого могут быть выведены все прочие точки зрения на связь с миром. Как отмечает Гастон Башляр, дом – это фиксированный, но мощный концепт, исходя из которого уравновешиваются и переживаются все остальные пространства, архетипический образ, порождающий множество психических проекций[83]. Понятно, что в таком случае дом ставит себе на службу саму идею и конструкцию интериорности, помогая формировать менее материальные формы частной жизни. Дом как проектируемое стабильное место, как координация и организация потоков и разрывов, присущих повседневной жизни, дестабилизированному ядру самости, выражает интериорность, становясь интимным отражением жизни и ее частных ритуалов. Дом – это эмоциональное пространство, сбалансированное с помощью упорядоченной отделки – от стула, на котором сидишь каждый вечер, до любимой чашки. Он обещает, что всем вещам найдется свое место, а отношения стабилизируются вокруг набора общих ценностей, ритуалов и представлений – и что на самом деле всегда можно вернуться домой. Такая динамика несет в себе набор сложных и противоречивых реалий, помечающих дом как продолжение родины, как место социальной морали, как границу, локализующую гражданство, собственность и социальное признание. Таким образом, «разрушенный дом» становится серьезнейшей трагедией.

Внутренняя жизнь и развитие частного в западном обществе протекают параллельно эволюции домашнего пространства как рафинированной сферы непосредственно семейного. Производство домашнего очага тесно связано с буржуазной концепцией приватности, сплетающей достаток среднего класса с неизменным уходом от всей сложности и смешения повседневного опыта. В своем увлекательном исследовании домашней жизни Чарльз Райс предполагает, что «для буржуазии жилище отделилось от работы, и в этом разделении стали возможны условия для возникновения домашнего интерьера [в XIX веке]»[84]. Создание дома уравновесило возросшую в эпоху модерна функциональность сферы труда и усилившуюся отвлеченность от него. Как полагает Башляр, дом как «состояние души» резонирует с глубокой полнотой интимности, рожденной из тихих радостей, домашней деятельности и наслаждения грезами. Аура этой интимности, окружающая башляровский дом, действует как резервуар, безопасное пространство, отделенное от растущей плотности и социального переплетения, которое должно было сместить динамику эмоциональной жизни. На фоне растущего мегаполиса и интенсивности современного труда дом стал местом для других форм производства – местом для восстановления психического равновесия. В то время как дом отчетливо маркирован гендерным разделением, где формы воспроизводства, связанные с женским трудом, противопоставлены мирскому производству мужчин, возникновение модерного дома выдвинуло на передний план новые акты воспроизводства, которые также превратили дом в место материального управления и упорядочения. Внутреннее пространство стало убежищем, совершенствуемым через сбор предметов, дизайн интерьера, меблировку и общее пространственное упорядочение, которое могло бы обновить ощущение материального мира. Как предполагает Райс,

…объекты как товары могут быть вырваны из обращения, освобождены от тягостной необходимости быть «полезными», встроены внутрь, чтобы произвести сознательную, «новую природу» домашней жизни…[85]

Таким образом, жизнь в пригороде завершает долгую эволюцию дома и концепта интериорности, причем модерный типовой дом выступает в качестве логического святилища для городской среды со всеми ее одновременными отношениями, переживаниями и требованиями.

В этих домашних конструкциях поддержание четкого набора ценностей выражается в упорядочении ландшафта, домашней искусственности и в ритмах скоординированной организации, включая сохранение гендерной нормативности. Семейная жизнь – это ритуализованное производство, в котором фиксированное расписание приемов пищи, согласованные развлечения и увеселения, а также переплетение совместных переживаний, можно сказать, создают домашний уют. Конечно, не обходится без проблем, разочарований и разрывов. Дом – постоянно разворачивающаяся активность, которая приносит не только много важных удовольствий и удобств, но и тяготы труда. Его цели регулируются понятием или образом индивидуального или семейного единства и выражением содержащихся в нем ценностей. Таким образом, дом обретает идентичность, передавая тем, кто занимает его пространство, набор значимых выражений. Проектирование дома, следовательно, напрямую отражает потребности – физические, психологические и эмоциональные. Такая перспектива несет в себе смысл аудиальной ясности, где порядок приравнивается к тишине, а поддержание домашней жизни – к звуковой регуляции. Сознаем мы это или нет, но возвращаться домой – значит искать убежища от неконтролируемых потоков шума и разглагольствований внешнего мира. В свете движений этого внутреннего воображаемого дом воспринимается как набор сигналов, нарушение которых предполагает разрушение, пренебрежение или вторжение.

Можно сказать, что в переплетении самости и звука дом функционирует как тщательно проработанная «сонорная оболочка», сохраняющая или воспроизводящая воображаемое или первичное акустическое тепло[86]. Дом буквализирует физические и эмоциональные потребности индивидуальной или семейной жизни, распространяя желания и потребности интериорной самости на домашнее пространство – выражение «дом там, где сердце» следует понимать совершенно буквально. Однако дом еще и там, где ухо, и где напряжения между комфортом и распадом пребывают в равновесии. Домашняя жизнь, как деятельность или работа по проектировке своего рода приватного синтаксиса, формирует сложную эмоциональную географию – даже в пределах одной комнаты все вещи вступают в сговор, демонстрируют единство, придавая форму приливам и отливам всего, что находится сразу за кожей. Таким образом, дом – это чрезвычайно чувствительная конструкция, которая раскрывается в нюансированном контроле домашнего саундшафта и в конечном счете в его распаде.

В работе «Механический звук», увлекательном рассказе о модерном шуме, Карин Бийстервельд выявляет, до какой степени дом фигурировал в качестве драматической сцены для аудиальных конфликтов. В частности, в главе о домашней жизни Бийстервельд описывает интенсификацию шума в модерном доме, и то, как его звуки, буквально расширяя границы домашнего пространства, превратились в законодательный вопрос. С появлением в начале XX века современной бытовой техники, такой как пылесосы и швейные машины, наряду с недавно установленными системами отопления и сантехники, бытовые пространства внезапно наполнились новыми звуками, которые привели к неожиданному контакту между соседями. Внезапно сосед, принимающий душ, осуществил вторжение в чье-то пространство, открыв дорогу новым формам взаимоотношений. И все же именно внедрение электронных развлекательных устройств, в частности граммофонов, радио и, наконец, телевидения, должно было сыграть решающую и определяющую роль не только в перестройке домашней жизни, но и в стимулировании целого ряда актов и мер по борьбе с шумом. Как сообщает Бийстервельд, один из таких случаев произошел в Роттердаме еще в 1913 году, что привело к принятию городским советом закона, позволяющего местным властям «вмешиваться в ситуации, в которых люди причиняли неудобства, используя громкие граммофоны»[87]. Интересно, что эти дебаты привели к другим проблемам, поскольку шум граммофона и связанные с ним неприятности превратились в дискуссию о классовой и семейной жизни. Благодаря своей популярности и доступности граммофон понимался как предмет рабочего класса, что привело к заявлению, что такое законодательство представляет собой «элитистскую форму борьбы с шумом» и что рабочие должны иметь право на свою собственную «звуковую культуру».

Действие, нарушающее покой соседей, превратилось в сложную сеть законодательных и социальных проблем. Сведя воедино вопросы внутреннего пространства и звука, ранние попытки борьбы с шумом столкнулись с проблемой квантификации и квалификации звука – как судить и определять, какие звуки вызывают беспокойство и почему. Такие вопросы все еще звучат в рамках текущих дебатов и исследований в области борьбы с шумом, проводимых по всей Европе. Например, британское исследование «Тихие дома для Лондона» от 2004 года было заказано администрацией Большого Лондона с целью общей оценки шума в городе, а также «для изучения целесообразности разработки инициативы „Тихие дома для Лондона“». Опираясь на исследования, проведенные за последние двадцать лет, исследование ясно показывает, что домашний шум и «шумные соседи» являются одной из двух основных причин жалоб населения. Материал, опубликованный в 2003 году, «показал, что соседский шум раздражает 29 % населения, отобранного по всей стране, особенно в домах с высокой плотностью застройки, в социальном и частном арендуемом жилье, в неблагополучных районах и в более урбанистических районах»[88]. Такой поперечный срез представляет домашнее как аудиальную проблему, четко выравнивая плотность городской жизни с опытом шумового беспокойства. Этому способствует более раннее национальное исследование 1991 года, которое продемонстрировало, что «из всех категорий средового шума соседский вызывает больше всего недовольства среди всех, кто может его слышать»[89]. Очевидное на одном уровне, такое выравнивание создает сложную проблему, если поместить его в область городского планирования и борьбы с шумом. Как же тогда урегулировать движение городского шума, не подрывая, по видимости, основного условия, при котором город предоставляет социальный опыт или опыт сообщества? Если звук, как я хотел бы подчеркнуть, обеспечивает ключевое реляционное средство для регистрации социальной связи и чувства места, как тогда заставить замолчать, не блокируя приход грядущего сообщества?

Пригород

Вслед за напряжениями, которые связаны с устранением шума, и особенно с тем, как домашнее пространство становится символом возможности мира и покоя, на поверхность провокационным образом всплывают вопросы, касающиеся тишины. Хотя подавление шума не обязательно направлено на установление абсолютной тишины, оно, тем не менее, помещает звук на шкалу, где ценность придается более низкой громкости. Такой шаг обусловливает (или обеспечивает) превращение тишины в акустический горизонт, исходя из которого все звуки могут обрести бо́льшую глубину и четкость. Это также проявляется в культурной практике экспериментальной музыки и связанных с ней философиях звука и слушания. Например, Джон Кейдж в своей музыкальной философии выдвинул тишину на передний план, изобразив ее как жизненно важное пространство для расширенного слушания. Тишина для Кейджа была «ненамеренным» звуком, вытягиваемым так, чтобы впустить то, что обычно пребывает вне музыкального опыта или выражения. Таким образом, тишина предстает как порождающая матрица для раскрытия избыточной материальности звука. Такая перспектива создает почву для придания ценности спокойной обстановке, в которой тишина может быть услышана как сама основа индивидуальной свободы.

Если тишина так важна, то именно в доме она приобретает интенсивность. Я хочу проследить за этим переплетением домашнего пространства и движений тишины и шума с целью смещения акустического горизонта, чтобы допустить саму возможность, что шум в конечном счете может оказаться чрезвычайно полезным. Делая такое заявление, я автоматически признаю за собой некоторую нерешительность, которая касается не столько моего чувства актуальности того, что необходимо услышать шум по-другому, сколько смешения дисциплинарных и дискурсивных регистров. Сразу возникает конфронтация между прагматическими решениями средовой проблемы шума и философской сценой, где шум обретает значение. В настоящее время моя трактовка этой проблемы проистекает главным образом из вопросов репрезентации или, что важнее, из вовлечения воображения в мышление шума. Однако с такой точки зрения я бы все же рискнул претендовать на прагматические территории городского планирования, жилищного строительства и экологической политики. Исследуя то, как дома и города становятся динамичными саундшафтами, я надеюсь рассказать о более позитивных версиях общественного шума, которые, в свою очередь, могли бы вдохнуть другие возможности в построение социальных и пространственных отношений.

История развития пригородов на протяжении всего XX века (особенно в США) позволяет лучше разобраться в этих сложностях, поскольку в ней укоренилось понимание тишины и шума как факторов, которые обусловливают домашнюю и соседскую жизнь. Как указано в отчете «Тихие дома для Лондона», шумный сосед является ключевым игроком в дебатах о борьбе с шумом и будущей политике в области городского жилищного строительства. В ответ участники опроса 2003 года сделали провокационное заявление, «предложив структурировать жилые массивы так, чтобы вместе жили „похожие“ группы (например, семьи), а не представители всех возрастов»[90]. Хотя это и понятно с точки зрения поиска практических решений проблемы шумного соседа, такой взгляд в конечном счете ведет к общему социальному обеднению, перекликаясь с самой сутью пригородного планирования в поиске «похожих групп» при формировании «сообщества». Выступая в роли принципа социального упорядочивания, благодаря которому домашняя жизнь обретает равновесие, тишина приводит к гомогенизирующим последствиям. Функционируя в качестве воображаемой основы для гармоничной жизни, более тихая среда неизбежно перестраивает возможности социального взаимодействия, характеризуя «другое» как шум, всегда уже подрывающий сообщество. Таким образом, тишина является скользким идеалом, поскольку она собирает в воображении комплекс ценностей, которые кажутся позитивными, но в приложении к социальному поведению и сообществу вводят в понимание места и размещения сварливую нетерпимость.

Быстро развивавшаяся в 1950-х годах в послевоенной Америке пригородная застройка распознается по своим типовым домам и торговым центрам, создающим среду разделения – индивидуализированную, изолированную, замкнутую. Изначально пригородное планирование позволяло дистанцироваться от городской рабочей среды, давая семьям шанс на более «добрососедскую» атмосферу. При этом также был устранен сложный опыт социальных различий, столь характерный для города. В этом смысле пригород может быть рассмотрен как реакционная попытка контролировать или ограничивать мощную динамику урбанизма.

«Уличной сутолокой, темпом и многообразием хозяйственной, профессиональной и общественной жизни большой город создает тот глубокий контраст, который существует между жизнью большого города и жизнью маленького города или деревни в отношении чувственных основ душевной жизни»[91]. Замечание Георга Зиммеля о том, что город определяется интенсивностью входных данных на многих уровнях, наводит на мысль об уравновешивающей роли домашнего: отфильтровывать текущую динамику мегаполиса посредством проработки внутренних элементов. Город предлагает непрерывный опыт переговоров, поставляя постоянный поток шума. Такой шум наполняет городской горизонт неожиданной аудиальностью, окутывая ухо ворохом стимулирующих и сложных звуков. Пригород, напротив, пытается обезопасить себя от неожиданностей, акустически определяя границы приватности в децибелах:

Газета Dayton Daily News сообщает, что городской совет Хубер-Хайтса (штат Огайо) на прошлой неделе принял поправку к городскому постановлению о шуме, ограничивающую шум от автомобильных стереосистем и вступающую в силу немедленно. Согласно статье, поправка к постановлению о шуме предусматривает, что устройства усиления звука не должны быть «отчетливо слышны» в пределах 25 футов[92] или более от транспортного средства. Совет посчитал, что эта поправка поможет полиции обеспечить соблюдение закона о шуме в отношении автомобильных стереосистем. Полиция заявила, что обеспечить соблюдение ограничений на шум от автомобильных стереосистем затруднительно, поскольку постановление определяет нарушение как любой шум, превышающий 80 децибел. Член городского совета Ян Варго заявил: «Наступило лето, окна опущены, и это дает нашей полиции прекрасную возможность привести в исполнение новое постановление»[93].

Открытый в 1956 году Чарльзом Х. Хубером, Хубер-Хайтс представляет собой скопление жилых застроек, часто называемое «крупнейшим американским объединением кирпичных домов», и может послужить моделью для экстенсивного развития пригородов в США в настоящее время. Ключом к пригородному планированию является установление общественной жизни, которая понимается как свободное выражение общих ценностей. Для этого пригороду требуется набор стратегий проектирования (особенно в рамках планировки улиц), который бы позволил обеспечить безопасность и контроль доступа. Например, разработчики со временем пересмотрели сетчатую схему улиц, характерную для многих североамериканских городов, в пользу прерывистых параллелей (как в Хубер-Хайтсе), а в пределе – перекрестков с круговым движением и «леденцов»[94], где главные бульвары дополняются наборами жилых улиц, которые заканчиваются тупиками. Планировка тупиковых улиц особым образом препятствует свободному доступу, ограничивая движения случайного прохожего.

Эти уличные паттерны препятствовали легкому автомобильному доступу и последовательно создавали более замкнутые, сфокусированные на себе и не связанные между собой подразделения, которые упрощали контроль жителей над своим собственным пространством[95].

Разделение, дробление и четкость формируют пространственные выражения, встречающиеся в пригороде. Это можно наблюдать в пригородном развитии Валенсии (штат Калифорния).

Расположенная к северу от Лос-Анджелеса, Валенсия была основана в 1960-х годах компанией Newhall Land and Farming Company и с тех пор значительно выросла – сейчас[96] ее население составляет более 50 000 человек. Как сообщество, Валенсия делится на различные «деревни» или участки, каждый из которых характеризуется определенным «образом жизни», соответствующим конкретной категории населения. Например, деревня Белькаро спроектирована для односемейных домов для пожилых людей, тогда как деревня Шайенн полностью состоит из небольших кондоминиумов. Благодаря такой стратегии проектирования каждая деревня формируется вокруг набора общих атрибутов – «образ жизни» воспринимается буквально, чтобы исключить возможность конфронтации или беспорядка. Общность, обнаруживаемая в пригороде, действует как средство для создания «соседства» – контролируемой и безопасной среды.

В этих условиях постановления о городском шуме, как правило, нацелены на ограничение уровней громкости в определенное время суток в соответствии с атрибутами зонирования. Например, уровень шума в жилых зонах Валенсии не должен превышать 65 децибел в дневное время и 55 децибел в ночное. Недавно это правило было дополнено другим: специально реагировать на «звонки о шумных вечеринках». В среднем за выходные дни в департамент полиции поступают от 20 до 45 звонков, в связи с чем улицы патрулируют две машины (четыре сотрудника), которые специально следят за шумными вечеринками и, если необходимо, их разгоняют. Поправка к городскому постановлению от июня 2009 года решает эту сохраняющуюся проблему, предоставляя сотрудникам правоохранительных органов право ссылаться на домовладельца, а не нарушителя. Такая поправка ясно указывает на то, что большинство шумных вечеринок устраиваются подростками – как правило, в отсутствие родителей. Ранее подросток был бы оштрафован на 200 долларов за нарушение порядка без уведомления родителей. В связи с недавней поправкой штраф теперь направляется фактическому домовладельцу, который, несомненно, уведомляет родителей о действиях их детей[97].

«Шумная вечеринка» демонстрирует конфронтацию между соседями, ведя к жалобам, вмешательству полиции и штрафам. В этом отношении подросток в пригороде может быть признан перформативной фигурой: в то время как пригород обслуживает особое ви́дение жизни взрослого сообщества, подростку приходится занимать остаточную зону, где зачастую царит скука. В «деревне» подростковая жизнь часто бросает вызов установленным и контролируемым нормам общности, нарушая правила. (Как часто подросток из пригорода ищет более ярких и стимулирующих впечатлений в городе!) Поступая таким образом, подростки выявляют встроенные в общество структуры, которые организуют жизнь в соседстве. В Валенсии от 20 до 45 шумных вечеринок превращают веселье в муниципальную проблему, привнося шум в район, который, располагаясь в тихой зоне «леденца», частично пренебрегает появлением собственных будущих граждан. Оттеняя эту историю пригородной подростковой тоски, шум выражает вызов, который брошен не только поддержанию уровня децибел, но и, что важно, жизни сообщества как воображаемого стабильного означающего.

В книге «Строительство пригорода» Долорес Хейден описывает, как интенсивный всплеск развития пригородов выявил глубокий идеологический раскол в начале и середине XX века. Как отмечает Хейден, «послевоенные пригороды строились с огромной скоростью, но планировалось, что они будут максимизировать потребление товаров массового производства и минимизировать ответственность застройщиков за создание публичного пространства и публичных служб», что в корне изменило определения частного и публичного[98]. Наследие государственной политики в сфере жилищного строительства в США указывает на борьбу между публичными кредитными программами и частными застройщиками, часто выталкивая эту проблему в политический спектр как часть общей идеологии холодной войны. Публичные жилищные проекты в США традиционно выдвигают на первый план полемический раскол между теми, кто выступает за частного застройщика, и теми, кто требует равного жилья для граждан через субсидируемые государственные проекты. Пригороды драматически воплощают эти расходящиеся взгляды, акцентируя вопросы общественной жизни, городского планирования и, кроме того, расы и гендера, зачастую упрочивая существующие социальные барьеры и дискриминационную практику. Как правило, побеждал частный застройщик, что вело к общему пренебрежению более бедными сообществами и существенно влияло на то, что мы знаем как американский пригород.

Как я предположил, шум необъяснимым образом связан с местом, привязан к конкретным деталям данных ситуаций. Таким образом, мы могли бы расслышать место и связанную с ним жизнь сообщества в волнениях и раздражениях, которые шум непреднамеренно выводит на передний план. Шум, локализованный в пригороде, регистрирует общую социальную среду, которая, как полагает Хейден, также отсылает к аргументам, связанным с государственным жильем и частной застройкой. Как правило, контролируемая частными застройщиками, например Newhall Land and Farming Company в Валенсии, пригородная застройка продвигает понимание сообщества как частных анклавов, ограниченных конкретными людьми. При этом пригород осуществляет неустойчивое разделение форм «публичного» выражения, которые в случае аудиального опыта объединяются вокруг шумного соседа.

Чтобы лучше понять, как шум может создать более продуктивную версию общественной жизни, я хочу обратиться к работам Ричарда Сеннета, в частности к его книге «Использование беспорядка». По словам Сеннета, пригород действует как физический и психологический привратник, стремясь противостоять или сопротивляться всему, что может посягнуть на установление общего блага. Кроме того, он поддерживает глубинный психологический щит, который отражает вызовы, создаваемые интенсивностью социальных контактов. В этом смысле пригород связывается с понятием сообщества в соответствии с признанием или потребностью в «одинаковости» или сходстве. Как уточняет Сеннет, «страх перед богатством городского общества превалирует в <…> постиндустриальных пригородах среднего класса, и семья становится убежищем, в котором родители пытаются защитить своих детей и самих себя от города»[99]. Сеннет предполагает, что такое состояние характеризует пригород как проблематичную модель общественной жизни; исключая опыт интенсивного различия, пригородная модель устраняет возможности для расширения восприятия иных способов жизни. Сеннет продолжает изучать эти вопросы в своей книге «Сознание ока»[100]. Исследуя современный урбанизм, он предлагает убедительный исторический анализ дома как места согласованной встречи внутренней психологии и внешнего мира. В западных культурах дом пришел на смену церкви в качестве убежища от разнообразия и интенсивности уличной жизни; именно в доме модерный индивид ищет укрытия, ясности и морального самосознания. Как уже говорилось, пространство домашней жизни протекает как упорядоченная функциональность, посредством которой внутренние состояния дополнительно организуются и дублируются. Однако такое пространственное разделение, согласно Сеннету, устраняет одно из важных открытий, которые приходят с публичными взаимодействиями и социальными переговорами. Отступление к дому исторически инициирует пространственный акцент на интериорности, который обращает взгляд внутрь, порождая общую психологическую тревогу из-за внешних помех, что приводит к бо́льшим формам социального разделения. Если человек неуклонно самоопределяется исходя из все более ограниченного домашнего опыта, способность находить текучий обмен в драматическом потоке социального пространства неизбежно приводит к тревоге по поводу выхода вовне. Сеннет извлекает из этого контрастное видение того, что составляет жизнь сообщества. Согласно этому взгляду, «сообщества» рождаются только из опыта противостояния друг другу, как готовые к неуместности тела. С другой стороны, сообщества, которые устанавливают ограничения или стирают такие возможности, застывают в пустых формах общности. В качестве контрмеры Сеннет находит продуктивную ценность в беспорядке – вместо того чтобы искать общность в сходстве, беспорядочное столкновение социальных различий может предоставить соседям плодотворный контакт в формировании и постоянном моделировании отношений.

Версия общественной жизни, намеченная Сеннетом, начинает раскрывать ряд возможностей для смещения акустического горизонта и модуляции этических сил тишины и шума. Не устранять возможности для взаимодействия и опыта различий и отклонений, а входить в естественно дестабилизирующую среду социального; как предполагает Сеннет, «допустить свободу отклонения означает позаботиться о неизвестном, другом в социальных связях»[101]. Может ли шум, как отклоняющаяся звучность, предоставить возможность для встречи с другим, обеспечить продуктивный момент обмена в создании жизни сообщества?

Вначале я хочу пойти в этом направлении, предложив уравновесить концепты шума и различия – элементов, которые, по словам Мишеля Серра, являются провозвестниками перемен:



Поделиться книгой:

На главную
Назад