Однако после эмиграции звезда Цветаевой начала меркнуть. Советская критика предсказуемо обвиняла ее в «творческом бессилии». Так, один из редакторов «Нового мира» писал в 1926 году [Смирнов 1926: 141, 142; Fleishman 1990: 54]:
Разделяет судьбу прочих поэтов – «эмигрантов» и Марина Цветаева. Поэтесса, кажется, и сама сознает творческий упадок, постепенно оставляя стихи и, опять-таки, переходя на публицистику. Как на образец ее публицистики – бездарной болтовни, можно указать на дневник «Мои службы», печатавшийся в последней (26-ой) книжке «Современных Записок». В этом дневнике поэтесса вспоминает – конечно, с патриотическими вздохами и ужасом салопницы – о годах военного коммунизма в Москве.
Что касается критики эмигрантской, хотя о Цветаевой и писали хвалебные отзывы влиятельные критики, такие как М. Л. Слоним и Д. П. Святополк-Мирский, находились и те, кто проявлял открытую враждебность. Среди них был Георгий Адамович, охарактеризовавший ее стихи как «растерянные, бледные, пустые»[51]. Цветаева сама настроила против себя многих парижских критиков из среды эмигрантов после публикации обличительного очерка «Поэт о критике» [Швейцер 2002: 322–324]. В нем она клеймит само призвание литературного критика как неизбежное следствие узости мышления и отсутствия литературного чутья [Цветаева 1994, 5: 274–296]. Ответ на очерк был быстрым и беспощадным – даже прежние сторонники Цветаевой отвернулись от нее. Зинаида Гиппиус, литературный соперник Цветаевой среди эмигрантских писателей, стиль которой высмеивается в очерке, отозвалась о литературном даре Цветаевой с открытым пренебрежением. Гиппиус, публиковавшаяся тогда под мужским псевдонимом Антон Крайний, писала: «Я не сомневаюсь в искренности М. Цветаевой. Она – из обманутых; но она точно создана, чтобы всегда быть обманутой, даже вдвойне: и теми, кому выгодно ее обманывать, и собственной, истерической стремительностью» [Швейцер 2002: 322].
Враждебный прием критиков как в России, так и в эмиграции усилил ее чувство изоляции и отчуждения. В своем поэтическом отклике Цветаева настаивает, что ее миссия выходит за границы мира современников и посредственной, преходящей критики: «Ибо мимо родилась Времени!» [Цветаева 1994, 2: 197]. Страстная эманация поэтической харизмы Цветаевой, ставшая легендарной, воплощается и в ее поэзии, и в прозе. Отзвук этих ее усилий громко слышен в обращении к Пастернаку из цикла «Провода»: «Недр достовернейшую гущу/Я мнимостями пересилю» [Цветаева 1994, 2: 182].
Точно так же в посвященном памяти Рильке эссе «Твоя смерть» она предлагает себя в качестве места последнего упокоения поэта: «Райнер Мария Рильке […] во мне, его русской любящей, покоится» [Цветаева 1994, 5: 205].
В противоположность Цветаевой, в литературных отсылках Пастернака к другим поэтам данного триалога меньше прямых упоминаний его собственной личности. Рильке и Цветаева становятся источником вдохновения и воображаемой (в особенности это относится к Рильке) эмпатийной аудиторией, которой Пастернак адресует свои взгляды о роли поэта. В его диалогах с ними зыбкость харизмы и театрального поведения в жизни поэта очевидно выходят на первый план. Это прослеживается не только в посвященной памяти Рильке «Охранной грамоте», но и в других его вещах; исследователи отмечают, что даже в таких поздних произведениях, как «Доктор Живаго», действие происходит «в мире Мальте Лауридса Бригге» [Barnes 1972: 61; Schweitzer 1963: 49–50]. Противоречия между взглядами на роль поэта в русской литературе – на то, является ли она центральной или маргинальной, – стали одним из важнейших предметов поэтического диалога Пастернака и Цветаевой, как будет далее показано в данной монографии.
Если рассмотреть публичный образ Пастернака ко времени переписки трех поэтов, мы заметим явное отсутствие чрезмерной, откровенной театральности. По отзывам очевидцев, манера чтения поэта была скромной; она мало напоминала Мандельштама, Цветаеву или Маяковского. Цветаева в эссе «Световой ливень» следующим образом описывает то, как Пастернак читал свои стихи в начале 1920-х годов: «Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось – как вагон, который не идет – подтолкнуть […]» [Цветаева 1994, 5: 232].
При этом Цветаева подчеркивает скрытую харизму Пастернака: во-первых, она сравнивает его с Блоком, фигурой культовой среди поэтов и не-поэтов в равной мере, во-вторых, она собирает его образ из разнообразных атрибутов, начиная от гибкости и порывистости до неподвижности и вневременности:
Внешнее осуществление Пастернака прекрасно; что-то в лице зараз и от араба и от его коня; настороженность, вслушивание – и вот-вот […] Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово – чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб [Цветаева 1994, 5: 232].
У Цветаевой физические черты Пастернака охватывают и человеческое, и животное, инстинктивное начало и сосуществуют с природой. Ее заключение о своем собрате по перу: «Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной)». Так, по ее мнению, его энергия скрыта, его «само-представление» лишено «театральности», модной у поэтов 1920-х годов.
Нелюбовь Пастернака к постановочной самопрезентации, его «философия невыставления себя на показ»[52] очевидна и из его собственных заявлений. «Позерство» Маяковского в «Охранной грамоте» выглядит актом саморазрушения: «Он открыто позировал, но с такою скрытою тревогой и лихорадкой, что на его позе стояли капли холодного пота» [Пастернак 2004, 3: 222]. Пастернаковская «философия невыставления себя напоказ» заслужила ему репутацию избыточно рафинированного поэта, которому не хватает жизненной силы: «[…] чрезмерная интеллигентность обескровливает поэзию Пастернака» [Флейшман 1981: 14][53]. Но, несмотря на кажущееся отрицание важности харизмы поэта, вопрос его роли, судьбы и концепция поэтического «я» были важнейшими в произведениях Пастернака. Так, Цветаевой адресованы стихи о судьбе поэта, а творчество Рильке вдохновило Пастернака на написание полуавтобиографической прозы «Охранная грамота»; в этом очерке вопрос биографии поэта становится центральным для тематической и структурной организации текста. Жизнь и творчество других поэтов и писателей, по утверждению Пастернака, служат для него вдохновением[54]:
Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая. […] Всей своей жизни поэт придает такой добровольно крутой наклон, что ее не может быть в биографической вертикали, где мы ждем ее встретить. Ее нельзя найти под его именем и надо искать под чужим, в биографическом столбце его последователей. Чем замкнутее производящая индивидуальность, тем коллективнее, без всякого иносказания, ее повесть. […] Я не дарю своих воспоминаний памяти Рильке. Наоборот, я сам получил их от него в подарок [Пастернак 2004, 3: 159].
Между исследователями творчества Пастернака ведутся споры относительно его взгляда на романтизм. В «Охранной грамоте», завершенной в 1930 году, он утверждает, что отверг эстетику романтизма: «Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика “Поверх барьеров”» [Пастернак 2004, 3: 227]. Видение Пастернаком романтизма здесь удивительно похоже на определение литературной биографии формалистами, на понятие личности в литературе у Гинзбург и определения «харизматического поэта» у Фрейдина: «Но под романтической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировосприятье. Это было понимание жизни как жизни поэта. Оно перешло к нам от символистов, символистами же было усвоено от романтиков, главным образом немецких» [Пастернак 2004, 3: 227].
Далее Пастернак объясняет, что, хотя он вначале принимал романтическое понимание биографии поэта как театрального действия, в конечном итоге эта концепция стала для него чуждой. Напротив, пишет он, творческий импульс, ставший толчком к написанию раннего цикла стихов «Сестра моя жизнь», прославившего его поэтический талант, был несравненно выше его поэтической личности[55]:
Когда же явилась «Сестра моя жизнь», в которой нашли выраженье совсем несовременные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали [Пастернак 2004, 3: 228].
Системное определение творческой силы в искусстве восходит к учению Анри Бергсона, популярному среди университетских однокурсников Пастернака [Aucouturier 1979: 341]. Согласно этому учению, жизненную силу можно познать только интуитивно, чувственно, путем слияния субъекта и объекта [Aucouturier 1979: 341]. Эта теория напоминает о таких немецких романтиках, как Новалис, писавших о внутреннем понимании себя, ведущем к пониманию мира [Novalis 1929; Aucouturier 1979: 101]. И все же отрицание Пастернаком романтической манеры письма в его творчестве куда менее очевидно. Амбивалентная связь поэта с романтизмом прослеживается и в его настойчивой маскировке своего «я» метонимическими переносами, попытками «встроить, инкорпорировать в текст изображаемый объект и таким образом достичь невозможной цели непосредственного изображения»[56].
Согласно В. Эрлиху, романтизм Пастернака был «другим романтизмом» [Fleishman 1989: 44][57]. Определения поэта как «актера», «незнакомца» и «пророка» по-прежнему занимали важное место в поэтике Пастернака. Его тексты, адресованные Цветаевой и Рильке, рассматриваются здесь с учетом этих определений.
Перед тем как продолжить обсуждение взаимодействия уникального поэтического треугольника, стоит напомнить о духовных и интеллектуальных связях Рильке с Россией. Интересом к стране он отчасти обязан дружбе с писательницей русского происхождения Лу Андреас Саломе. Также важно отметить, что для юного Рильке Россия стала источником духовности и самопознания. В Германии конца 1890-х годов поэты и интеллектуалы постромантического периода искали новые пути для духовной самореализации [Mattenklott 1988: 21]. Поколение Рильке обратилось к «экзотическим» землям таинственного «Востока», включавшим в то время Россию, Египет и Индию, и многие нашли в России духовную опору, которой не хватало тому, что Ницше назвал невротической атмосферой европейской провинциальности [Nietzsche 1964: 108]. Например, в очерке о Толстом Лу Андреас Саломе писала, что дружеская пассивность русских представляет собой глубокий источник духовности, поскольку согласуется с учением Евангелия [Salome 1898: 1150]. Молодой поэт, на момент встречи с Саломе увлеченный самопознанием, был захвачен идеей особой русской души, созвучной его формирующимся взглядам на роль художника [Tavis 1994]. Идеальный художник в представлении 20-летнего Рильке обладает наивностью ребенка и близостью к Богу – не богу конкретной религии, скорее общей идее духовности. Соответственно, представление Рильке о русском крестьянине включало естественную набожность в сочетании с элементами дионисийства, о которых Рильке писал в очерке о Ницше – духовность русского крестьянина, словно духовность сатира, славит непрерывность жизни [Rilke 1955, 6]. Неудивительно, что он считал склонность к искусству частью русского национального характера[58]. Однако единственный путь для русского художника в поисках универсальной истины, утверждает Рильке, состоит в том, чтобы игнорировать внешние западные влияния, избегать их. Это, очевидно, идет от идеи, популярной в XIX столетии в Германии, что Восток, включая Россию, должен следовать своему собственному эволюционному пути, в конечном итоге более многообещающему для цивилизации, нежели Запад. Это идеализированное представление о духовном превосходстве России выросло из мифологизированного восприятия Рильке этой страны, на что указывали известные российские исследователи его творчества, включая К. Азадовского [Азадовский 1971: 380][59]. Немецкий биограф Рильке В. Леппман считает, что представление Рильке о России как об уникальной необыкновенной стране было обусловлено его потребностью в мифотворчестве, в иллюзии [Leppman 1984: 121]. Действительно, этот европейский поэт-космополит жил во многих странах и нигде не обрел своего дома. Возможно, поэтому его заботило представление о долговечном, стабильном духовном доме, и Россия воплотила для него идеальное, первозданное существование. После двух поездок в Россию в 1899 и 1900 годах и встреч там с Л. Толстым, Л. Пастернаком и крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным, Рильке даже подумывал поселиться в России. На этот счет он писал издателю «Нового времени» Суворину, предлагая свои услуги в качестве журналиста[60]. Но его письмо осталось без ответа, и Рильке никогда больше не ездил в страну, которую так идеализировал. Его многочисленные заявления о России после Первой мировой войны подтверждают мнение Леппмана, что Рильке хотел сохранить в памяти идеализированный образ этой страны. Леппман подчеркивает, как трудно было Рильке принять Россию «измененную до неузнаваемости революцией и гражданской войной, покинутую сотнями и тысячами ее сынов, так что периодические контакты с русскими друзьями, в особенности эмигрантами, приводили его в растерянность» [Leppman 1984: 121]. В какой-то момент Рильке заметил, что русские эмигранты «утомляют» его своей манерой «плеваться своими чувствами словно кровью», добавляя: «Я теперь принимаю моих русских знакомых в малых дозах, как крепкие напитки» [Leppman 1984: 121][61].
Таким двояким, если не сказать разочарованным, был взгляд Рильке на Россию в 1926 году, когда он познакомился с Цветаевой, которая в письмах заявляла, что хотела бы для него представлять всю Россию. К тому времени Рильке обосновался в Швейцарии и временами жил в санатории деревушки Валь-Монт, где лечился от лейкемии, ставшей причиной его смерти. В своих первых письмах, обращенных к Цветаевой, Рильке очень высоко оценил ее как поэта, приветствуя ее великий поэтический дар[62]. Первоначально он даже признавался, что предвидит их возможную встречу где-нибудь «между Москвой и Толедо»[63]. Однако по мере того, как переписка продолжалась и требования Цветаевой становились более настойчивыми, Рильке постепенно отходил от общения с ней. В письме от 17 мая 1926 года, в котором он говорит о плохом состоянии своего здоровья, Рильке предвидит их предстоящий разрыв и заранее просит прощения:
Alles das von
Марина, милая, все это – о себе, прости! Но прости меня и в обратном случае: если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит […] [Азадовский 1990: 100–101].
И все же, несмотря на болезнь, потребность в одиночестве и усиливающееся разочарование в России 1920-х годов, Рильке приносит Цветаевой, в которой видит родственного по духу поэта, творческую дань. Это «Элегия Марине Цветаевой-Эфрон», стилистически напоминающая его знаменитые «Дуинские элегии». Он посылает ее в очередном письме Цветаевой 8 июня 1926 года, чтобы смягчить отстраняющий и выражающий желание одиночества тон предыдущего письма[64].
Трехсторонняя переписка обрывается смертью Рильке, на которую сильно и эмоционально отозвались и Цветаева, и Пастернак. Хотя слова Пастернака куда сдержанней, чем у Цветаевой, он замечает в письме от 3 февраля 1927 года их общее сиротство после его ухода: «По всей ли грубости представляешь ты себе, как мы с тобой осиротели?» [Азадовский 2000: 227]. Цветаева же реагирует на смерть любимого поэта мистически и мифотворчески, превознося его и приветствуя в новой реальности, реальности воображаемого.
В целом поэтическое присутствие Рильке сыграло главную роль в отношениях Цветаевой и Пастернака. Оно не только было ключевым для российского «мифа» о поэте, созданного Цветаевой и Пастернаком, но его идеализированный образ говорил им также о неясности положения русских поэтов в контексте новой литературной культуры. Для Цветаевой, жизнь которой в эмиграции была невыносимо трудна, переписка должна была давать вдохновение и духовную поддержку. Для Пастернака участие Рильке было в большей степени символическим, вдохновляющим присутствием великого поэта. Как писал он в 1928 году: «Я обещал себе по окончании “Лейтенанта Шмидта” свидание с немецким поэтом, и это подстегивало и все время поддерживало меня» [Азадовский 2000: 228]. И Пастернак, и Цветаева смотрели на уход Рильке как на жест поэтического «благословения», напоминающий о знаменитых словах Пушкина на смерть Державина: «Старик Державин нас заметил / И, в гроб сходя, благословил» [Пушкин 1977–1979, 5: 142]. Пастернак призывал Цветаеву жить с новой энергией творчества: «Теперь давай жить долго, оскорбленно долго – это мой и твой долг» (письмо от 3 февраля 1927 года) [Азадовский 2000: 209]. Цветаева сделала этот призыв неотменяемой обязанностью: «Его смерть – право на существование мое с тобой, мало – право, собственноручный его приказ такового» (письмо от 9 февраля 1927 года) [Азадовский 2000: 228]. Рильке довел диалог двух русских поэтов до высочайшей интенсивности[65].
В следующей главе мы проследим за этим напряженным диалогом, который велся через переписку и стихи, как до, так и после появления Рильке. Со стороны Цветаевой важнейший вклад в него – поэтические циклы «Провода» 1923 года и «Двое» 1924 года, а также две поэмы 1926 года – «С моря» и «Попытка комнаты», вдохновленные дружбой с Пастернаком[66]. Стихи, адресованные Пастернаком Цветаевой, рассматриваемые в следующей главе, «Нас мало. Нас, может быть, трое…» 1921 года, два акростиха, в особенности посвящение поэмы «Лейтенант Шмидт» 1926 года, и, наконец, стихотворение 1928 года, озаглавленное «Марине Цветаевой», посвященное двум годам, следующим за перепиской трех поэтов[67].
Третья глава обращается к дискурсу Рильке – Цветаева, и в ней анализируются соответствующие произведения, включая поэму «Новогоднее» и прозаический очерк «Твоя смерть» (оба – 1927 года), а также произведение Рильке «Элегия Марине Цветаевой-Эфрон», написанное в 1926 году[68]. И, наконец, в четвертой главе будет рассмотрено прозаическое произведение Пастернака «Охранная грамота», посвященное памяти Рильке, как завершение этих сложных литературных отношений.
Глава 2
Цветаева и Пастернак. Пересечение «лирических проводов»
В начале 1920-х годов Пастернака настигает кризис, связанный с сомнениями в значимости лирики во времена, которые, как ему казалось, требовали летописи или эпоса[69]. Кроме того, он видел, как роль поэта в России становится все более незначительной. В отличие от живущей за границей Цветаевой, чей масштаб как поэта осознавали немногие избранные, Пастернак находился в Москве, в гуще литературной жизни России. В то время рос спрос на «профессиональных» литераторов, которые отражали советскую действительность в официально одобренных жанрах: газетных заметках, мемуарах, фельетонах или биографиях – литературе факта [Freidin 1987: 31]. «Жить стихом», как русские поэты-символисты рубежа столетий, становилось все труднее. Стихи Пастернака, посвященные или открыто адресованные Цветаевой, – живое свидетельство того, что он принимал маргинальность поэта, которую диктовала история. Но когда он делился с Цветаевой своими сомнениями, она горячо убеждала его не бросать лирическую поэзию: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москва-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит… Ты же у Лиры крепостной»[70].
В письмах того времени Пастернак воздает хвалу поэтическому гению Цветаевой: «Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина»[71]. Он не только выражает любовь и восхищение, но признается, что идентифицирует себя с ней до такой степени, что местоимения «я» и «ты» сливаются для него в одно[72]. Его заявление об этом в письме 1926 года перекликается с тем, что говорит Цветаева в стихотворении 1924 года: «знаю: один / Ты равносущ – мне» [Цветаева 1994, 2: 235–238].
В ключевом письме от 25 марта 1926 года Пастернак заявляет, что не может поверить, что Цветаева и вправду женщина, тем самым «поднимая» ее до высшего уровня поэзии – «мужского» – и одновременно ослабляя эротический посыл своих высказываний [Азадовский 2000: 43].
Когда они переписываются в 1926 году, Цветаева живет в эмиграции в Париже. Хотя ее приезд туда приветствовали в литературных кругах[73], очерк «Поэт о критике» настроил против нее многих критиков-эмигрантов, отчего ее поэзия нередко встречает противоречивую реакцию. Пастернак в письмах предлагает ей понимание и утешение. Как красноречиво вспоминает Ариадна Эфрон:
Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил – и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем… Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция [Эфрон 1989: 147].
Пастернак и Цветаева начали писать друг другу еще в 1922 году, до появления «поэтического треугольника» 1926 года[74]. Во время этой переписки Цветаева создала очерк о Пастернаке «Световой ливень», в котором превозносит его, называя «большим поэтом» [Цветаева 1994, 5: 233], на что Пастернак в письмах 1926 года обращается к ней в ответ как к «большому артисту»[75]. В ранних письмах Пастернаку Цветаева чрезвычайно восторженно отзывается о его гении, называя его суть «сверхъестественной»: «Бог задумал вас дубом, а сделал человеком […]»[76]. Однако в переписке трех поэтов Цветаева обращает этот «мифологический» дискурс к Рильке, а Пастернак становится другом и равным, тем, кого можно и хвалить, и критиковать. Пастернаку она будет посылать свои стихи и обсуждать их, часто в своей всепоглощающе страстной манере. «В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с которой она творила, жила, чувствовала» [Эфрон 1989: 146].
Цветаева посвятила Пастернаку множество стихотворений и до, и после 1926 года. Виктория Швейцер упоминает по меньшей мере 40 стихов, посвященных Пастернаку за период их дружбы, длившейся с начала 1920-х по крайней мере до середины 1930-х годов[77]. Ариадна Эфрон считает, что: «[…] все, что было создано ею в двадцатые годы и в начале тридцатых […] – все это было направлено, нацелено на Пастернака…» [Эфрон 1989: 146].
Поэтический ответ Пастернака Цветаевой был иным, более завуалированным, и в то же время более монументальным. Виктория Швейцер упоминает три стихотворения с 1926 по 1928 год [Швейцер 2002: 332]. Одновременно с этим скрытый образ Цветаевой угадывается и в некоторых более крупных работах Пастернака, как, например, героиня Мария Ильина в «Спекторском», многим напоминающая Цветаеву [Rayevsky Hughes 1971: 219]. И, как уже упоминалось, И. Бродский отмечает, что в цикле из двух стихотворений «Магдалина» из «Стихов Юрия Живаго» Пастернак обращается к Цветаевой [Бродский 1997: 156–186]. Более того, в Цветаевой видят и прототип Лары из «Доктора Живаго» [Поливанов 1992: 52–58].
Анализируя переписку и взаимные посвящения двух поэтов, мы видим, что диалог Цветаевой и Пастернака до и во время их переписки с Рильке основывается на особом осознании своей жизненной роли и поэтической миссии. И если Рильке представлял для них образец идеального поэтического существования, в их общении, эпистолярном или стихотворческом, также часто проскальзывают ноты сомнения относительно места лирического поэта в меняющейся культуре XX столетия. Это сомнение звучит в стихотворениях Цветаевой, посвященных Пастернаку, таких как цикл «Провода» 1923 года, «С моря» и «Попытка комнаты» 1926 года. Оно проявляется в образе вечно странствующего поэта-изгнанника, не находящего покоя в современном мире. Для Пастернака вопрос его собственного существования в новом мире также воплощается в метафоре перемещения – его лирический герой, как и лирическая героиня Цветаевой, также оказывается изгнанником. Фундаментальное различие между мировоззрениями их героев состоит в том, в какой мере они принимают приговор окружающего мира: Пастернак видит маргинальное положение поэта как исторически неизбежное, в то время как Цветаева утверждает свое лирическое «я», отрицая этот мир и помещая поэта «по ту сторону добра и зла». В то же время оба поэта унаследовали от своих непосредственных предшественников – символистов – веру в некий «принцип непрестанного горения»[78], ощущение, что на поэта возложена миссия эпохального значения[79]. Именно так Пастернак характеризует значимость роли поэта в посвященном Цветаевой стихотворении, используя образ «горения»: «Он вырвется, курясь, из прорв / Судеб, расплющенных в лепеху, / И внуки скажут, как про торф: / Горит такого-то эпоха» [Пастернак 2004, 1: 214].
Цветаева, в свою очередь, называла себя «световым оком», глазом поэта, одновременно озирающим и освещающим мир [Цветаева 1994, 3: 119]. Это противоречие между маргинальностью положения поэта и острым осознанием себя миссионером эпохи становится центральной темой диалога Цветаевой и Пастернака 1920-х годов. Адресованный Пастернаку цикл «Провода» точно отражает напряжение, вызванное изначальным противоречием роли и положения поэта [Цветаева 1994, 2: 174–182]. Сама структура «Проводов», основанная на бинарных оппозициях, столь характерных для творчества Цветаевой, передает это напряжение[80]. Склонность к отчаянию и самоуничижению со стороны поэта постоянно стоит бок о бок с утверждением силы и независимости и достигает кульминации в звенящем провозглашении недосягаемого положения поэта в последнем стихотворении цикла.
Эротическая образность «Проводов» служит утверждению исключительности жизни поэта. Первое стихотворение цикла – мелодичное оплакивание отъезда любимого. Оно объединяет образы из греческих мифов – Атланта, Ариадну, Эвридику, таких привычных для поэтики Цветаевой, – с элементами современной цивилизации – проводами и телеграфом:
Дихотомическая природа этого цикла становится очевидной уже в первой строфе. Лирическая героиня посылает уехавшему возлюбленному свой прах, выпевая при этом сладкозвучную и чарующую мелодию. Она шлет свою песнь, свои вздохи и жалобы в мелодичных словах, выделяя их акустически с помощью растянутых слогов. В первой строфе это глагол «л – ю – блю», во второй – «про – о – щай», за которым следует парономастическое «про – о – стите», за ним идет рифма четвертой строфы: «сли – лись, ве – ер – нись». В пятой это горькое «жа – аль», напоминающее о «жале», о змее, укусившей Эвридику в ногу, отчего она умерла. В последней строфе за обреченным «у – у – вы» следует незавершенное «не у —», – оно звучит как эхо, но можно предположить за ним недосказанное «не уезжай», рифмующееся с «жаль». Чудесная мелодия, повторяемая эхом, завершается укоряющим «обернись», аллюзией на историю Орфея, обернувшегося и навечно потерявшего Эвридику[81].
В первом стихотворении цикла переплетение мифа и реальности, жалобы и желания создает двойственный поэтический мир. Хотя в нем превалирует настроение оплакивания, присутствуют в нем также и противоречивые оттенки – нежность жалобы, упрек в слове «обернись», добавляющие элемент обольщения.
Второе стихотворение усугубляет чувство одиночества и отчаяния первого, однако здесь читатель ощущает и свойственную Цветаевой склонность скрываться в иной реальности, в «других пространствах»:
Уже первая строфа с отчаянием говорит о страданиях лирической героини, которых не превзойти даже трагедиям Расина или Шекспира. Вторая приравнивает уехавшего возлюбленного к Ипполиту и Тезею. И Федра, и Ариадна были трагически и безответно влюблены, к этой теме Цветаева позже обратится в своих одноименных трагедиях [Цветаева 1994, 3: 574–686].
Во второй строфе глагол «плакать» повторяется дважды, и слезы мифической Ариадны – словно ответ на плач лирической героини в последней строфе:
Слезы и жалобы, на которые первая строфа лишь намекает, здесь слышны в полную силу. В то же время нереальная, нематериальная природа связи между героиней и ее возлюбленным также становится очевидной благодаря аллитерационной и семантической связи «незримого – незрячей». Она доверяет прощание проводам, которые в следующем стихотворении приобретут определение «лирические» – эти метафорические агенты поэзии, связывающие героиню и ее уехавшего возлюбленного. Более позднее признание в письме Пастернаку в нелюбви к этому миру: «Как я не люблю этого – как обижена в этом»[83], – получает самую красноречивую иллюстрацию в образе плачущей женщины, опершейся о телеграфный столб, а ее стихи уносятся по «лирическим проводам».
Два следующих стихотворения цикла во многом составляют бинарную оппозицию, хотя используют схожие образы. Во «Все перебрав и все отбросив» [Цветаева 1994, 2: 176], третьем стихотворении «Проводов», лирическая героиня поглощена собственной страстью, и, кажется, сила ее желания способна везде настигнуть того, на кого она направлена. Однако в следующем стихотворении «Самовластная слобода / Телеграфные провода!» [Цветаева 1994, 2: 177] мы видим, как страсть обращается растерянностью и отчаянием, напоминая о плачущей женщине из второго стихотворения цикла.
«Все перебрав и все отбросив» вводит тему поэтессы-ворожеи, которая хочет опутать возлюбленного невидимой и неосязаемой сетью. Между последними двумя строками четвертой строфы и шестой, финальной строфы есть ясная семантическая и синтаксическая связь: «Столь явственно и повсеместно / И длительно тебя вяжу. […]. Весною стоков водосточных / И проволокою пространств» [Цветаева 1994, 2: 176].
Между этими четверостишиями – выражение предельной страсти, такой характерной для отношений Цветаевой с теми, кого она любила: «Мои неизданные вздохи / Моя неистовая страсть» [Цветаева 1994, 2: 176].
Повторяющееся местоимение «мой» придает ее голосу самодостаточность и превосходство. В стихотворении нет явных мифологических образов, однако есть скрытая метонимическая связь между глаголом «вяжу» и клубком нити Ариадны, который вывел Тезея из лабиринта.
Четвертое стихотворение «Самовластная слобода / Телеграфные провода!» – словно крик страсти и отчаяния:
Образы этого стихотворения во многом схожи с третьим – провода и столбы становятся проводниками поэтических откровений. В то же время голос поэта здесь теряет свою силу. Он становится голосом боли. Стихотворение начинается страстными восклицаниями, выражением физической жажды, «криком из чрева». Однако поэт должен разрешить противоречие между страстью и законами поэзии. «Метр и меру?» – вопрошает она, возможно, отсылая к знаменитому изречению Гёте о законах классической поэзии: «Лишь в чувстве меры мастерство приметно» [Гёте 1975, 1: 251]. То, как безжизненный, метрически выверенный стих побежден лихим, свободно летящим во времени (в четвертое измерение) свистом, показывает нам иконоборческую природу героини, ее страстное отрицание норм:
То же четвертое измерение вновь возникает в посвящении Пастернаку цикла «Двое»: «моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении – Борису Пастернаку» [Цветаева 1994, 2: 512]. Так поэт может одержать победу над законами, обязательными для простых смертных, привлекая в союзники сверхъестественные элементы – несуществующее время года, чувства и измерения. Но следующее стихотворение обращает триумф вспять, подвергая сомнению власть поэтического слова и возвращаясь к отчаянию и одиночеству плачущей женщины, заклинающей провода и телеграфные столбы:
Отчаяние в концовке этого стихотворения характерно для апострофы, посвящения далекому возлюбленному, оно наполнено романтическим смыслом, ведь причина горестного уныния лирической героини здесь – разлука, что напоминает элегии Пушкина и Лермонтова, написанные в русской романтической традиции. И в то же время стихотворение это вполне модернистское благодаря андрогинному образу возлюбленного, которому адресовано[84]. С одной стороны, это мужчина (любимый), с другой, – его уста метонимически сравниваются с Лейлой, женским архетипом арабской поэзии. Вновь очевиден дихотомический характер этого поэтического цикла.
В этой его части лирическая героиня полностью утрачивает надежду: боль, вызванная отъездом возлюбленного, усугубляется всепоглощающим отчаянием поэта, сомневающегося в своих творческих силах и, более того, в самой поэзии.
Среднее, пятое стихотворение «Проводов» отмечено началом нисхождения поэта в запредельный мир, столь важный для поэтики Цветаевой. Двойственная тенденция мифологизации и очеловечивания во второй половине цикла достигает кульминации в утверждении автора в последнем стихотворении, что она-поэт преодолеет любые препятствия силой своих творений:
Но до того, как дать это обещание, она должна развеять представление о себе как о колдунье, пытающейся приворожить возлюбленного: «Не чернокнижница!» – восклицает она в начале пятого стихотворения; «Упокоительница», – мягко заверяет в конце. Между этими двумя утверждениями – водоворот поэтических ассоциаций, в центре которого лирическая героиня:
Упоминание реки Дон здесь далеко не случайно: в одноименном раннем цикле Цветаевой имя реки служило символом доблести и юности: «Молодость – Доблесть – Вандея – Дон» [Цветаева 1994, 1: 390–391]. Стоит заметить, что Пастернака эта река также восхищала, в особенности – мощные угольные пласты Донского бассейна, часто упоминаемые в официальной советской литературе из-за их важности для революционной Советской России. Так, подписывая для Цветаевой «Темы и вариации», Пастернак напишет: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, “донецкой, горючей и адской”» [Пастернак 2004, 1: 492]. Образ Дона в цикле «Провода» – образ доблести, храбрости и безграничности земли. Самовосприятие поэтессы, метонимически связанное с бескрайней землей, выражает концепцию могучей силы, к которой причастна лирическая героиня. Далее в стихотворении предстает множество ее образов. Первый перекликается с традиционным понятием вечной сущности поэта в мужской романтической поэзии: «[…] Я всюду. Зори и руды я, хлеб и вздох […]» [Цветаева 1994, 2: 178]. Но образ вездесущего поэта-творца немедленно сопрягается с эротическим образом соблазнительницы, и конечный образ совмещает в себе черты и традиционно романтические, и религиозные, и эротические.
Множественность художественных образов поэтической самоидентификации на этом не заканчивается. Хотя героиня отрицает свой союз с темными силами в начале стихотворения, вскоре она это опровергает:
В зловещем уподоблении себя библейской ворожее Цветаева ссылается на образ колдуньи, вызвавшей по просьбе царя Савла дух мертвого пророка Самуила, который предсказал Савлу потерю трона и гибель. У ворожеи Цветаевой нет иного выбора, кроме как вызвать дух возлюбленного, раз в этом мире ей отказано в любви: «Ибо другая с тобой […]» [Цветаева 1994, 2: 179]. В мире ином у провидицы нет препятствий: «Есмь я и буду я, и добуду / Губы – как душу добудет Бог […]» [Цветаева 1994, 2: 179]. Множество аллюзий, от библейских до чародейских, призваны показать дарованную лирической героине почти божественную силу[85].
И вновь демонстрируя любовь Цветаевой к контрастам[86], в следующем, шестом стихотворении важность и могущество лирической героини сходят на нет:
Образность этого стихотворения напоминает ее более ранние стихи из цикла «Вифлеем», адресованные другому поэту, Александру Блоку: «Три царя / Три ларя / С ценными дарами» [Цветаева 1994, 2: 74]. Новозаветные мотивы трех волхвов, едущих с дарами через гору, с которой спускается героиня, очевидно причастная к этому волшебству, но уже не центр его и не та, кому предназначена их дань, явственно снижают значимость лирической героини. В то же время тут вновь задействован знакомый двойственный процесс мифологизации и очеловечивания. В этом стихотворении двойное присутствие героини как человека и как библейского персонажа, наделенного сверхъестественной силой, придает ей черты пророчицы, дает ей дар провидения – «души начинают видеть» [Цветаева 1994, 2: 179], что вновь говорит о ее непрерывном диалоге с «посвященными», другими поэтами или родственными душами[87].
Этот диалог продолжается и в седьмом стихотворении, где возлюбленный неожиданно оборачивается братом, другом и гостем:
Здесь героиня предстает невероятно уязвимой, в особенности по сравнению с ее прежним властным образом пророчицы. В то же время вновь появляется мотив всесокрушающего горя, и она теряет последнюю видимость самообладания. Обессиливающее горе физически ощутимо, этот распад сродни смерти Орфея, разрываемого на части Менадами[88]:
Здесь, точно так же, как и в шестом стихотворении цикла, «я» лирической героини практически отсутствует, но проявляется через метонимические ассоциации. Эротическая тема, столь явная в первых пяти стихотворениях цикла, вновь возникает в восьмом темой разлуки, преобразующейся в тему ожидания:
Заметная и ранее андрогинность лирической героини появляется вновь в строке «так Монархини ждет наложник», где объектом метонимического переноса неожиданно становится раб мужского пола. В последних строфах опять возникает мотив собственнического желания обладания:
Эхом звучащая комбинация «домой – да мой» через прилагательное «неземной» связывает мир других пространств, полностью принадлежащий лирической героине, с полным обладанием любимым поэтом в том запредельном мире.
В предпоследнем стихотворении повторяется мотив ожидания, лирическая героиня ждет встречи в другом мире. Это, как часто упоминает Цветаева, ее любимая форма общения[89]. Тон стихотворения меняется от терпеливого ожидания до трагедии. Печаль – ключевое слово, семантически и синтаксически связывающее большинство строк:
Здесь вновь мифологические, сновидческие мотивы переплетаются с реальными образами горя и отчаяния. Хорошо известно, какой трудной была жизнь Цветаевой в эмиграции. В письме Пастернаку, отправленном за месяц до написания этого стихотворения, она упоминала трудности быта, ношу, которую ей предстояло нести до конца дней: «У меня (окружающих) очень трудная жизнь. С моим отъездом весь чертов быт на них»[90]. И действительно, самая очевидная интерпретация двух последних четверостиший связана с беспросветно тяжелой ежедневной рутиной. Но бесправная швея из последнего четверостишия – это и образ существования поэта. Она вновь и вновь строчит слово «рабы», и в этом действии можно усмотреть связь с цветаевским определением лирической поэзии – «линия пунктиром»[91]. Замечание Цветаевой в письме, что писать стихи – все равно что время от времени умирать («и вы от стиха до стиха умираете»[92]), здесь немного изменено, смерть заменена рабством. Поэт – раб своего призвания, что напоминает знаменитые строки Пастернака, что художник – «вечности заложник / У времени в плену»[93]. Тот факт, что она вовлекает в это рабское существование адресата своих посвящений – еще одно свидетельство того, что она видит их равными.
Последнее стихотворение цикла звучит настойчивым утверждением. Поскольку это утверждение превосходства существования поэта над бытием, превосходства воображаемого над реальным («Недр достовернейшую гущу / Я мнимостями пересилю» [Цветаева 1994, 2: 182]), общий тон стихотворения – торжествующий, придающий оптимистическую ноту всему циклу. Как было замечено ранее, в поэзии Цветаевой часто появляются андрогинные образы, но последнее стихотворение – это торжество женского начала как источника сокровищ поэзии:
Сочетание элементов поэтических и эротических здесь очень динамично: шаль, напоминающая о стихотворном цикле Цветаевой «Под шалью»[94], становится укрытием, где совершается чудо рождения, местом, дающим жизнь голосу поэта. Это гимн женскому началу и его творческому потенциалу, способному пережить и преодолеть все невзгоды существования.
Лирическая героиня цикла «Провода» проходит через несколько стадий стилизации и трансформации образов. Ее личность, словно Протей, меняется от соблазнительницы[95], колдуньи, жертвы – к поэту, перешагивающему пределы вечности [Фарыно 1981: 43]. В последнем стихотворении женское тело выступает метафорой, образ стихов отождествляется с образом вынашиваемого ребенка[96]. Эта символика, с одной стороны, усиливает эротическую образность цикла, с другой – подчеркивает первичность поэтического начала (появление стиха на свет подобно рождению потомства).
В исследовании поэзии XX века Светлана Бойм замечает, что всю свою жизнь Цветаева «нуждалась в эротической интертекстуальности […] – не борьбе за первенство, не эдиповом соперничестве с другими поэтами, но в том, что можно назвать “структурой любви”» [Boym 1991: 200]. Это замечание, безусловно, верно для многих произведений Цветаевой, адресованных равным ей поэтам, но важно отметить, что в этих стихах «эротическая интертекстуальность» почти всегда превращается в поэтический дискурс. Первичность поэтического творчества, утверждаемая в последнем стихотворении «Проводов», становится и темой цикла из трех стихотворений «Двое», продолжающего поэтический диалог с Пастернаком.
Цветаева пишет цикл «Двое», который прямо посвящает Пастернаку, в 1924 году, год спустя после «Проводов» [Цветаева 1994, 2: 235–238]. В нем лирическая героиня отрицает саму возможность сравнения любви и поэзии. Ключевая тема цикла – разлука двух любящих, которые, в свою очередь, представляют двух поэтов, Цветаеву и Пастернака, не только как равных по поэтическому дару, но и как обреченных на расставание:
Исследователи отмечают противопоставление в поэтике Цветаевой любви и поэзии[97]. Хотя эта оппозиция и не универсальна в творчестве Цветаевой – поэзия и любовь вполне могут сосуществовать в мирах воображаемых, – она верна для ее видения мира реального. Так в первом стихотворении из цикла «Двое» поэзия разделяет двух великих любовников, представляемых как Елена и Ахилл классической Античности. Лирическая героиня пронизывающим все стихотворение тоном обвинителя упрекает Гомера за разлуку Елены Троянской и Ахилла. Рифма становится метафорой разлуки любящих, словно бы созданных друг для друга:
Мотивом разлуки наполнен и цикл «Провода», но в первом стихотворении цикла «Двое» голос лирической героини не похож на плач; скорее, в нем можно услышать спокойствие и грусть. Трагичный, но сдержанный тон первых шести четверостиший в конце сменяется обреченностью:
То, как Цветаева использует кавычки и двоеточие, придает последним двум строкам вид непосредственного лаконичного высказывания, словно утверждающего расставание. При этом ритмическое и семантическое устройство стиха не поддерживает кажущуюся уверенность интонации: регулярность ямба и медитативное семантическое единство первых двух строк четверостишия в третьей прерываются двумя паузами, а затем фразой-оксюмороном «разрозненная пара»[98]. Это противоречие внутри строфы придает стихотворению оттенок тревоги.
Второе стихотворение цикла продолжает тему неизбежного расставания влюбленных:
Анафорическое «Порознь!» [Цветаева 1994, 2: 236] первых трех строк третьей строфы, за которым следует трагическое: «Поздно и порознь – вот наш брак», создает настроение безнадежности, столь характерное для многих частей цикла «Провода». При этом, как часто бывает в стихах Цветаевой, неизбежное вторжение реальности заставляет героиню утверждать свою силу через отрицание. Тире в последних двух строках подчеркивают равенство двоих («равный – с равным») и в то же время уникальность обоих («мы»): «Не суждено, чтобы равный – с равным / Так разминовываемся – мы» [Цветаева 1994, 2: 237].
Третье, венчающее цикл стихотворение сочетает лексику агиографическую («хощем – равномощен») с обыденной[99]. Здесь утверждаются витальность и поэтический гений героини путем перечисления этих качеств у ее неназванного «равного»:
В своей книге о Цветаевой Джейн Таубман предполагает, что это стихотворение сконструировано как загадка, в которой на скрытый вопрос первых двух строф дан ответ в финальных пяти строках [Таубман 2000: 247]. Таубман заключает, что Цветаева здесь вовлекается в «поэтический поединок», «поменяв местами “ты” и “мне” в последней строфе» [Таубман 2000: 247]. Мое прочтение этого стихотворения не предполагает «поединка». Напротив, лирическая героиня уверяет адресата (и читателя) в своем поэтическом превосходстве, заканчивая стихотворение личным местоимением (мне), тем самым выделяя именно первое лицо. Другого поэта, Пастернака, следует мерить через призму поэтического совершенства, воплощаемого лирической героиней Цветаевой. Он – равный, но ни в коей мере не соперник, ведь по логике стихотворения ее уникальность, как и Елены Троянской, – неоспорима и непревзойденна.