Мы совсем переселились в школу. Девочки приносили что-нибудь поесть, а мы прибивали, красили, переделывали и очень много смеялись. Все время смеялись. И если теперь, к сожалению, не слишком часто мне бывает весело, я всегда вспоминаю, что прежде, когда строили сцену, было веселей.
Ребята могут все: и построить сцену, и выпускать фотоаппараты. Это я о колонистах, которыми занимался Макаренко. И то, что выходит из их рук, имеет как бы двойную ценность — прямую, вещественную, всем заметную, и другую, зачастую скрытую: создавая, они создают себя. Это доказано школой Антона Семеновича Макаренко. Теперь с ней никто не спорит. Но соглашаться — еще не быть последователем. Мало и понимать ее. Нужны еще усилия, чтобы во всем и всегда быть подлинным воспитателем, таким, каким был сам Макаренко. Он был великий и щедрый творец. Щедрость его творчества заключалась в том, что все, кто оказывался рядом с ним, тоже хотели творить. Никому не было тесно.
Бывая на Каляевской улице, я непременно заглядываю во двор около студии «Мультфильм».[4] Там есть небольшая спортивная площадка, по старой памяти я называю ее стадионом. Когда-то здесь был пустырь. Хозяйничали на нем дорожники Свердловского района: из года в год свозили сюда то, что оставалось от ремонта улиц, — глыбы старого асфальта. Гора росла, постепенно занимая весь пустырь. Асфальт спрессовался, и казалось, ничто не могло его сдвинуть.
На пустырь пришли школьники. А мы в райкоме комсомола даже приняли решение — создали межшкольную организацию для строительства стадиона. Каждый день ребята долбили асфальт. Он крошился, отваливался щепотками. Работа двигалась медленно, могла протянуться не один месяц. Но хотелось победить гору. Это казалось почти невыполнимым, а потому увлекательным. И вот на стройку приехал председатель исполкома. Он сказал: «Как не стыдно мучить школьников! В двадцатом веке вы ковыряете ломами. Пришлю пару экскаваторов, десяток машин — и горы не будет».
Горы не стало за один день. И школьников тоже. Стадион превратился в спортплощадку, доделывали ее строители. А ребятам стало неинтересно.
Тот председатель, бывая на Каляевской улице, быть может, тоже заглядывает на площадку. Она радует его. Он приложил к ней руку. Но, сделав одно, зачеркнул другое. От его творчества другим стало тесно.
Главный редактор газеты, с которым довелось мне работать, ввел такой порядок: ничего не отрицай, сам не предлагая. Применительно к газете это означало: не нравится заголовок статьи — назови свой, не приглянулась рубрика — выдумай лучше, кажется случайной тема статьи — предложи другую. Только не отрицай, не предлагая. В этом порядке, несомненно, было разумное начало: там, где только отрицают, аккумуляторы творчества работают на разрядку.
Как часто, пусть и справедливо, отрицая то или другое, в нас самих не загорается контрольная лампочка, мы не задумываемся: а что же предлагаем взамен? Талант не может только отрицать, он предлагает. Талант человека вообще и воспитателя тоже. Помочь найти такое увлечение, которое само по себе, без понуканий и внушений заставит отказаться от одних черт характера и потребует выработать другие.
Мы терпеливо объясняем подростку, в чем он был неправ. Если не внял уговорам — наказываем, в той или иной мере сурово; последнее зависит от уравновешенности старших. Иногда это производит впечатление. Надолго ли? Зависит от того, что мы предложим взамен.
Лет пятнадцать назад на многих улицах Москвы появились объявления: «Все, кто любит шутку и смех, веселую музыку, песни и танцы, приходите в Свердловский райком комсомола».
Пришли многие. Несколько дней райком только и занимался с поступающими в эстрадный коллектив. Поклонников саксофона и барабана, охотников выйти на сцену собралось больше, чем мы могли предполагать.
В то время никто не предвидел грядущего нашествия битлов. Были «стиляги». Они отличались отвратительными ужимками и блуждающими усмешками. Почти никто из наших новых знакомых не мог спокойно стоять на месте, все время подергивались, приплясывали: камерные выступления по парадным давали о себе знать. Но именно таких ребят мы и отбирали в «артисты».
Удостоверение — вот что прежде всего потрясло их. В коричневом коленкоре, с золотым тиснением: «Эстрадный коллектив Свердловского района». Удостоверение получил каждый. И хоть предъявлять его было негде да и некому, у каждого из кармана пиджака высовывался коричневый краешек. Коленкоровые книжечки оказались сильнее наших слов и планов о радужном будущем эстрадного объединения.
Начались занятия, репетиции оркестров, вокалистов, речевиков и даже драматургов, которым предстояло сочинить представление. И было удивительным, почти неправдоподобным: даже случайно оброненное слово становилось законом. Стоило невзначай обмолвиться на репетиции: с такими лохмами, конечно, нельзя выходить на сцену, — и на следующий день ребята были аккуратно подстрижены.
Они гордились своим эстрадным коллективом. Мальчишки, о которых еще вчера можно было говорить все что угодно, кого давно не трогал лексикон взбешенных управдомов, вдруг обрели чувство собственного достоинства.
Оркестр занимался в полуподвальных комнатах. Директор этого заведения, именуемого клубом, не был обрадован непрошеными гостями и не чаял, как от них избавиться. Как-то утром раздался звонок в райком комсомола:
— Приходите полюбуйтесь, что устроили ваши музыканты.
В комнате валялись бутылки из-под водки, битые стаканы. Мы оставили до вечера все, как было. Вечером собрались оркестранты. Сами прибрали помещение. И каждый из ребят встал, и каждый сказал, что к пьяной оргии не имеет отношения. Трудно было им не поверить, и мы посчитали инцидент исчерпанным.
Однако ребята решили иначе. Они начали свое расследование и вели его до тех пор, пока не доказали, что пьянствовал в клубе сам директор. Они не могли смириться с тем, что кто-то может подумать о них плохо.
Задумывались ли вы когда-нибудь, кто такой святой? Паинька, праведный человек? Это всем известно. Но вы прежде в его шкуре походите, а потом уж судить беритесь.
Ох и несладко ему приходится! Делай все, как сказано, тютельку в тютельку и ничегошеньки от себя. Ни с кем не поспорь, никому не возрази. А как не возразить, если тебе глупости говорят? Все равно нельзя, терпи. Шага по своей воле не сделай, непременно согласуй да утверди. И поплакаться на свою судьбу некому, сам же святым назвался, взял на себя такое обязательство.
До чего же это трудная должность быть святым, живому человеку прямо не по силам.
НЕ ИЩИ ОПРАВДАНИЙ
Маленькая многотиражная газета издавалась на большом предприятии. Я — ответственный секретарь редакции. Он — руководитель предприятия. Я приносил ему план очередного номера. Он, вычеркнув темы многих статей, выводил на краю листа прыгающими буквами: «Утверждаю».
Поднимаясь по широкой парадной лестнице, открывая дверь в его кабинет, еще на пороге кабинета я был готов к спору. Я хотел сказать ему: вы лишаете газету критики потому, что боитесь, как бы не задели ваших любимчиков, а на всех остальных позволяете себе орать и стучать кулаком. Я перестал уважать его в тот день, когда услышал, как оскорбляет он старика вахтера, который, не признав «начальство», осмелился спросить пропуск.
И я говорил ему все это, то задыхаясь от негодования, то сдерживая гнев, говорил много раз, только про себя. Речи, произнесенные про себя, всегда кажутся самыми неотразимыми. А когда мы оказывались с глазу на глаз, я молчал. Против меня сидел грузный человек с седой головой и красными полными губами. Его взгляд, многозначительный тон гипнотизировали, вдавливали меня в кресло. За каждым словом крылся недоступный мне опыт прожитой жизни. И я ничего не мог поделать с собой. Против собственной воли я начинал кивать головой и поддакивать.
Не решившись сделать то, что был должен, человек находит себе утешение в оправданиях. Можно вспомнить, например, о возрасте и авторитете собеседника или решить, что сейчас не время, или, наконец, сказать себе: что изменится, если скажешь правду, другие-то молчат? Когда струсишь во второй раз, уже не надо подыскивать оправданий, они наготове. А в третий — просто пожимаешь плечами: а почему, собственно говоря, следует высказываться?
Я отступал раз за разом, а он раз за разом разрушал все, что во мне было. Я ненавидел его, но еще больше презирал себя.
Однажды я записал свою непроизнесенную речь. Это и натолкнуло на мысль опубликовать статью в областной газете. Первая статья в большую газету.
Жутко было тогда, сомневаясь над каждым фактом, выводить слово за словом. Как неловко было нести рукопись в редакцию и объяснять, что я не склочник, а поступаю, как велит совесть, ради справедливости. Ради справедливости? Несомненно. Но где-то оставалась червоточинка: все-таки я не решился сказать ему в лицо то, что думаю.
Наступила ночь перед публикацией статьи. Где-то верстальщик, зажав между пальцами свинцовый столбик строк, положил его на раму. Где-то редактор, надев сатиновые нарукавники, просматривал жирно оттиснутую влажную полосу. А я сидел дома и вчитывался в каждую строчку гранок. Вдруг один факт почудился сомнительным, через минуту я уловил в нем двусмысленность, через две — он казался совершенно неверным. Шел двенадцатый час ночи. Вахтер не пустил в редакцию, кивнул на телефон. Значит, можно было позвонить из дома. Я говорил с редактором и услышал в ответ:
— Не волнуйтесь. Вашу статью надо было сократить, и я убрал как раз этот абзац.
Утром я шел на работу. На стенде висела газета с моей статьей. И я понял, что испытания для меня только начинаются. Нужно было подняться к себе в редакцию, нужно было править заметки, говорить с людьми и делать вид, будто ничего не произошло: подметил недостатки и написал, велико ли дело!
Заседание для обсуждения статьи назначили на три часа. Я сам определил для себя время: ждать до пяти минут четвертого; если не позовут, пойду без приглашения. Сидел и тупо смотрел на циферблат. Меня не пригласили. Постукивало в висках: не позвали — и хорошо, тебе не обязательно присутствовать, это нескромно.
К знакомому кабинету я шел, наверное, слишком быстро, потому что открыл дверь и не сразу перевел дыхание:
— Как автор статьи, я хотел бы присутствовать на обсуждении…
Разрешили. В статье говорилось, что за плохую работу предприятия отвечает прежде всего он — руководитель. Теперь один за другим поднимались его заместители, перечисляли недостатки и ни слова не произносили в его адрес. Снова постукивало в висках: пришел и сиди, выступать совсем не обязательно, это нескромно.
Я попросил слово. Я смотрел ему в глаза, на его красные полные губы и говорил все. Все, что столько раз произносил про себя. Он не выдержал и отвел глаза. Он не мог, как прежде, сидеть, развалясь в кресле.
После моего выступления закончили прения и чинно записали в протоколе: «Статья в основном соответствует действительности».
Наши отношения на этом не закончились. Мы и потом встречались, испытывая взаимную неприязнь. Мы часто спорили, но теперь на равных, я завоевал это право.
Нравственная чистота гражданина — сродни мальчишке. А точнее, в мальчишке есть все от гражданина. Для мальчишек еще не настало время понять и разделить человеческие слабости. Они не признают смягчающих вину обстоятельств и судят обо всем категорично. В суждениях этих, наверное, проявляется свойственная человеку вера в правду и справедливость. Тому, кто только вступает в жизнь, она особенно присуща.
Разные бывают в жизни критические ситуации. Иногда они привлекают внимание всего общества, чаще о них знают лишь несколько человек, но разрешение их всегда требует усилия воли.
В шестом классе у нас появился Юзвик. Из одной школы его перегоняли в другую, в шестом он сидел года три, был старше и сильнее нас, поблескивал «фиксом» — фальшивой коронкой — и награждал одноклассников подзатыльниками, затрещинами и оплеухами.
Самый сильный — Толька Белов, он занимался боксом в детской спортивной школе — в первый же день вызвал Юзвика «стыкнуться». Это был благородный поединок, один на один, «до первой крови». Дрались за школой. Мы стояли, окружив их тесным кольцом. Юзвик отделался синяком под глазом, а Толька был избит в кровь.
Юзвик продолжал править. Постепенно мы свыклись. Кто-то подлизывался, стремясь заслужить его покровительство, а большинство жгуче ненавидели, предпочитая не попадаться ему на глаза.
В те годы больше всего на свете мы боялись потерять хлебные карточки. Месячные карточки разрезались на три полоски — по декадам. Но потерять паек на десять дней тоже было очень страшно. Мы носили карточки с собой, потому что после школы отправлялись в очередь за хлебом, или, как говорили тогда, «отовариваться».
Когда я вошел в класс, кроме Юзвика, там никого не было. В его руках я увидел длинные бледно-зеленые листки. Это были карточки. Юзвик поспешно сунул их в карман и, оттолкнув меня, вышел в коридор.
На следующей перемене громко заплакал Игорь — лобастый, щуплый мальчишка. Он выворачивал карманы, перетряхивал тетради и учебники. Пропали хлебные карточки. Сбежались ребята, снова листали учебники, ползали по полу. А Игорь уже не верил, что карточки найдутся. Он рыдал, опустив голову на парту, заикаясь, выговаривал сквозь слезы:
— Что я буду делать… что скажу дома…
Я скорее почувствовал, чем увидел, как стоит Юзвик у доски, безразлично и надменно глядя на наши поиски. Я бросился к нему, как бросаются с вышки вниз головой.
— Отдай карточки! Ты их украл. Карточки у тебя в кармане. Отдай!
Юзвик отдал карточки. Но с тех пор ловил меня в переулках и бил. Бил долго и жестоко, пока не попался на чем-то еще и его не посадили. Но сейчас я даже не могу припомнить, страдал ли от его побоев. Радостное чувство свершившейся справедливости было сильнее кулаков Юзвика.
Я хотел уже было написать, что быть гражданином так же естественно, как быть мальчишкой. Но понял, что это не так.
Помните короля из сказки Андерсена? Ему будто бы сшили такой костюм, который может разглядеть лишь тот, кто умен и честен. И все смотрели на. голого короля, и все молчали, так и не решившись сказать то, что видят. Кому охота признаваться в глупости. А мальчишка крикнул: «Король-то голый!» Он крикнул, ни на кого не оглядываясь. Мальчишка еще и слыхом не слыхал о такой штуке, как общественное мнение, ему было наплевать, что о нем подумают.
Минуют годы, снова соберется народ на площади, и еще один незадачливый король попадется на удочку работников индивидуального пошива. Сможет ли тот бывший мальчишка при всем народе снова громко сказать правду? Если сможет — значит, он сберег то, что теплилось в нем с детства; непосредственность и правдивость стали сознательными качествами гражданина.
«ДЕРЖАТЬ ДУШУ ЗА КРЫЛЬЯ»
Петр Герасимович работает модельщиком шестого разряда на машиностроительном заводе в Ленинграде, и вот какое письмо прислал он однажды в редакцию газеты:
«Прошу внимательно отнестись к моему письму. Говорит с вами надломленная душа человека, проработавшего 37 лет на производстве и почти на одном заводе. Уезжал я только по вербовке на строительство славного первенца первых лет индустриализации нашей страны — Кузнецкого металлургического комбината. Я был уже тогда убежденным физкультурником, активным участником художественной самодеятельности.
Потом я был призван во флот на Тихий океан. Служба моя прошла так же прекрасно, как и на Кузнецкстрое. Дисциплину я любил, даже просил дежурного перед сном: „Если будут ночью приказания, будите меня“. Я любил приказания выполнять только бегом.
После службы я вновь вернулся на родной завод и опять стал патриотом всех благородных дел. Я и мои товарищи занимались в оркестре, в изо- и хоровом кружках, по радио изучали азбуку Морзе и язык эсперанто, который почему-то не привился.
В первые дни Отечественной войны я был мобилизован. Наша часть всю войну охраняла штаб Ленинградского фронта. Война прошла — опять неплохо. После войны я женился. У нас народилось две дочери. Я, как мужчина, не считаюсь ни с чем, разделяя все трудности быта. Я не имею понятия отложить деньги, сходить в кино без жены. Расчетный листок я постоянно приношу домой.
С малых лет я стал прививать дочерям любовь к спорту. Мы приучили их с женой пить рыбий жир и витамин „С“. Младшая дочь уже в комсомол вступила без каких-либо уговоров. Старшая же из возраста пионеров вышла и в комсомол не вступила, несмотря ни на какие внушения.
Как это получается: в семье, где родители служат положительным примером, у старшей дочери развиваются дурные привычки? Она может без разрешения съесть сладкое и не признаться. Вначале мы пытались убеждениями действовать — не помогает. Стал я применять физические наказания — не помогает. Ей ничего не стоило в прошлом году, то есть в девятом классе, прогулять пятнадцать дней, маскируя это как опытный жулик. Радует нас младшая дочь. Уроки готовит самостоятельно. Мы даже не контролируем ее и не лазаем в ее портфель, что приходилось делать со старшей дочерью.
С малых лет, еще чуть ли не грудных, я брал дочерей на демонстрации. Транспаранты несу не по обязанности, не желая кому-либо передать.
Состою во всех добровольных обществах, какие только есть, не менее десяти. Плачу взносы с душой и стараюсь воздействовать на других. А когда я был предцехкома и мне давали премию персонально по сто рублей (старыми деньгами), я не мог их взять себе, я водил на эти деньги всех членов цехкома с их женами в театр».
Письмо это Петр Герасимович написал потому, что его сместили с должности руководителя бригады коммунистического труда. Бригада не захотела с ним работать.
Я беседовал с ребятами из этой бригады.
— Мы коллектив коммунистического труда, и Петр Герасимович человек вроде бы идейный, только работать с ним больше не хотим. Он мыслит и говорит правильно, на словах не возразишь, а душой не согласен… Вот, к примеру, ошибешься в чем-нибудь — бригаду собирает, других рабочих зовет, на весь цех стыдит, распекает. Словно праздник у него, говорит, будто радуется. Он всегда радуется, когда замечание делает, только и ждет, как бы свою принципиальность выказать.
Беседовал со старшей дочерью Петра Герасимовича.
— Папа мне плохого не желает, хорошему учит, только жить я с ним вместе не могу. Школа мне место в интернате выхлопотала. Хотелось мне в интернат, а дома не позволили. Теперь год ждать осталось: папа обещал, когда восемнадцать исполнится, он разрешит мне отдельно жить. Я и в техникум потому хочу поступить, чтобы окончить и куда-нибудь уехать. Обязательно в такой поступлю, после которого далеко-далеко направят.
Встретился я и с Петром Герасимовичем. Все есть в его характере: и трудолюбие, и настойчивость, и требовательность. Не хватает только одного — человечности. А без нее не бывает ни семьи, ни коллектива, не бывает и хорошего человека.
Если изменчивое течение жизни ввести в русло раз навсегда установленных правил, убеждения превращаются в упрямство, разумные рассуждения — в догматизм. Петр Герасимович слушал лекции, запоминал лозунги и призывы, стараясь никогда ни в чем не отходить от общепринятых образцов. Он гордится своей принципиальностью. Но принципиальность не прямая передача: сказано — сделано! Принципиальность, лишенная человечности, принципиальность не из-за убеждений, а по привычке неминуемо превращается в жестокость.
В пору учебы или на занятиях политкружка Петр Герасимович не мог не слышать, что наше государство создано во имя человека. Но это так и осталось истиной вне его. Говорят, что иногда жизнь ожесточает. Возможно, но Петр Герасимович усердно ожесточал жизнь.
Долго мы говорили с Петром Герасимовичем. У меня незаметно догорела сигарета, пепел упал на пол. Я смутился: заметит Петр Герасимович, обязательно укажет на это нарушение. Но он не обратил внимания. Тень раздумья легла на его лицо. Потом вдруг ушла, взгляд стал светлым. Он сказал:
— Ну что ж!.. Людей без недостатков не бывает. И у меня есть: ни одной центральной газетки не выписываю, только заводскую многотиражку…
Я не стал спрашивать Петра Герасимовича, с трудом ли дается ему то, что он принимает за принципиальность. И так было ясно — без труда.
А меня, например, жизнь научила остерегаться тех, кто утверждает, будто еще с младенческой поры свыкся с принципиальными поступками, и даются они без напряжения, как само собой разумеющееся.
В принципиальном поступке я вижу поступок во имя идейных принципов, и он часто вопреки — вопреки твоим привычкам, обыденному течению жизни. Порой вопреки мнению одного или многих людей. Идти напролом, без оглядки, сметая все вокруг, — к этому готовы и упрямец, и маньяк. А подлинно убежденный человек не боится раздумий, он не гонит их прочь, ему знакомы и сомнения и мучительные вопросы, которые он обращает и к другим, и к самому себе. Нет, не от слабости. Он живет той жизнью, которую стремится переделать, ему не безразличны люди, с которыми он спорит. Он потому и принципиален, что сумел перебороть сомнения и поступить так, как требовали принципы. Трудно, но ничего не поделаешь. Легко может быть лишь тогда, когда в глубине души тебе безразличны и люди и дело, которым они заняты… Если тебя расхваливают за принципиальный поступок да еще ставят другим в пример, а сам ты знаешь, что совершить его ничего для тебя не составляло, — насторожись. Здесь есть над чем подумать.
Пламенным революционером и гуманистом вошел в жизнь каждого из нас Владимир Ильич. Воля, энергия, гений Владимира Ильича были отданы созданию партии, победе революции, рождению первого в мире государства рабочих и крестьян.
Когда Владимира Ильича уже не было в живых, Горький писал Ромену Роллану: «Я знаю, что он любил людей, а не идеи, вы знаете, как ломал и гнул он идеи, когда этого требовали интересы народа».
Идеи, оторванной от жизни, не существовало для Ленина, так же как чужда была ему принципиальность во имя принципиальности. Он любил людей, увлекался каждым новым человеком, и в то же время дружба навсегда кончалась там, где начинались принципиальные идейные разногласия. Тем и велика принципиальность Владимира Ильича, что она никогда не давалась ему легко; каждому принципиальному решению предшествовала огромная нервная работа, каждому было отдано максимальное напряжение воли, всех сил души.
«Личная привязанность к людям, — вспоминала Н. К. Крупская, — никогда не влияла на политическую позицию Владимира Ильича. Как он ни любил Плеханова или Мартова, он политически порвал с ними (политически порывая с человеком, он рвал с ним и лично, иначе не могло быть, когда вся жизнь была связана с политической борьбой), когда это нужно было для дела.
Но личная привязанность к людям делала для Владимира Ильича расколы неимоверно тяжелыми… Если бы Владимир Ильич не был таким страстным в своих привязанностях человеком, не надорвался бы он так рано. Политическая честность — в настоящем, глубоком смысле этого слова, — честность, которая заключается в умении в своих политических суждениях и действиях отрешиться от всяких личных симпатий и антипатий, не всякому присуща, и тем, у кого она есть, она дается не легко».
В случайно выпавший свободный вечер Ленин слушал «Аппассионату». Что навеяли Владимиру Ильичу мелодии Бетховена? Чарующая музыка и змеящаяся линия фронтов, зверства кулацких мятежей, беспризорники, поезда с мешочниками, письмо, отправленное Серго Орджоникидзе в Харьков: «Ради бога, принимайте
В тот вечер Ленин сказал:
— Ничего не знаю лучше «Apassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка… Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми…
Впервые читая в школе очерк Горького «В. И. Ленин», я сразу же запомнил, но так и не понял до конца выражение сормовского рабочего о том, что Владимиру Ильичу частенько приходилось «держать душу за крылья». Лишь спустя годы открылся смысл этой необычной фразы. Ленин был добр. Обстоятельства, идейная убежденность заставили Владимира Ильича быть и суровым, и непримиримым. И он бывал таким, превозмогая в себе доброту. Он превозмогал доброту. Это очень важно.
Есть и такие люди, кого лишь обстоятельства вынуждают быть добрыми. В силу этих обстоятельств они совершают добрые поступки, превозмогая в себе жестокость.
ПОГОВОРИМ О ДОБРОТЕ
Федора Петровича Соколова мы называли между собой добрым доктором. Правда, врачебной практикой он давно уже не занимался: много лет заведовал сектором Московского отдела здравоохранения. Чтобы составить представление об этом человеке, достаточно было провести несколько минут в его кабинете. И это первое впечатление оказывалось самым правильным: чем дольше ты знал Федора Петровича, тем больше оно укреплялось. Так однажды и окончательно складывается впечатление лишь о натурах естественных и открытых.
Кто только не заглядывал к нему в кабинет, с какими просьбами не обращались! Большинство этих просьб, очевидно, было не по адресу, они не входили в круг обязанностей доктора Соколова. Но Федор Петрович не видел в этом ничего предосудительного. С какой стати человек должен быть осведомлен о круге обязанностей доктора Соколова, человек же пришел за помощью! И Федор Петрович старался помочь каждому словом или делом, и всякий раз от чистой души. Он умел в бесконечной череде лиц всякий раз видеть человека и вникать в его заботу.
В последние годы Федор Петрович часто бывал усталым. Он много работал, редко отдыхал, у него было очень больное сердце. Но, как и прежде, радостью для него было то, что он помог людям. Личная радость доктора Соколова. Радость каждого дня. Он жил ею вчера, сегодня, хотел жить завтра. А когда для Федора Петровича не наступило завтра, люди увидели, как много успел он сделать. И если при мне произносят слова
На крутых поворотах истории меняются взгляды общества, иными становятся представления о добре и зле. Но сейчас мы говорим лишь о мере личной доброты, о черте характера, той склонности, которая может быть исчерпана обычным житейским определением: этот человек отзывчивый, а тот черствый. Я навсегда, например, запомнил женщину, имя которой мне так и не довелось узнать.
В первую самостоятельную поездку я отправился на стадион «Динамо». Прежде без взрослых дальше нашей улицы мне заглядывать не приходилось. Дома долго отговаривали, но потом сжалились и отпустили, начинив советами, условиями, предостережениями и меня и моих друзей. И, конечно же, я потерялся. Пока смотрел футбол, все было хорошо. И со стадиона выходили все вместе. А потом вдруг потерялись.
Деньги на метро и на трамвай у меня были припасены. Надо было доехать до площади Революции, пройти Красную площадь и на углу улицы Разина сесть на 39-й трамвай. Я купил билет, прокатился на эскалаторе и долго толкался в вестибюле, надеясь встретить ребят. Не встретил. А что, если они ждут меня наверху, бегают, ищут? Поднялся на улицу. Ребят нигде не было. И денег, чтобы купить еще один билет, тоже не было. Быстро темнело. Наступил вечер. Как идти домой, я не знал. Я стал просить у прохожих на дорогу. Не помню их, не помню их лиц. Они быстро мелькали передо мной.