Жюль Пэйо
Воспитание воли
ПРЕДИСЛОВИЕ
«Всего удивительнее то, что и они сознают потребность в учителях и знаниях во всем остальном: там они прилагают известные старания; только науку жизни они не изучают и не хотят изучать».
Николь. *Discours sur la ne'cessile de ne pas se conduire au hasard*.
В XVII и в первой половине XVIII века над умами безраздельно царила религия. Вопросы воспитания воли не могли быть поставлены во всей своей широте: сил, которыми располагала католическая церковь — этот несравненный воспитатель характера, было достаточно, чтобы направлять жизнь верным в ее главных чертах.
Но в наше время для большинства мыслящих умов этого руководящего начала недостаточно. Другим оно не было заменено. И вот мы видим, что журналы, обозрения, отдельные книги, даже романы, — все в один голос оплакивают крайнюю слабость воли в наши времена.
Эта повальная болезнь воли создала своих врачей. Но, к несчастью, все эти врачеватели души пропитаны господствующими в психологии доктринами. В ряду элементов, составляющих волю, главную роль они приписывают уму. Они воображают, что если нам чего недостает, так это только какой-нибудь метафизической сверхчувственной теории.
Невежество этих господ вполне извинительно. В политической экономии признано законом, что культура земель начинается всегда с самых непроизводительных, но легчайших для обработки участков и затем уже переходит на почвы более плодородные, но требующие большего труда и больших затрат для приведения их в культурное состояние. Этот закон вполне приложим и к области научной психологии. И здесь тоже начали с изучения явлений наименее сложных, наименее обильных важными последствиями в смысле их воздействия на наши поступки, и затем уже перешли к явлениям существенным, коренным, но требующим больше труда для своего уразумения. Только теперь начинают мало-помалу ясно сознавать, как ничтожно значение идеи в образовании характера и как безнадежно слабо ее влияние перед могуществом влечений. Воля есть сила, относящаяся к области чувства, и чтобы воздействовать на эту силу, всякая идея должна сперва окраситься страстью.
Если бы мы пристальнее изучали механизм воли, мы поняли бы, что метафизические теории тут ни причем и что нет такого чувства, которое, будучи выбрано нами сознательно, не могло бы, при разумном применении наших психических ресурсов, стать руководящим началом всей нашей жизни. Скупец жертвует всеми физическими наслаждениями — плохо ест, спит на голых досках, живет без друзей, без удовольствий, одною любовью к деньгам: можно ли после этого отчаиваться в том, что, выбрав своим руководителем более высокое чувство, мы можем настолько укрепить его в нашем сознании, что оно будет направлять всю нашу жизнь? И если мы отчаиваемся, то только потому, что не знаем, как много и каких разнообразных средств дает нам психология для того, чтобы мы могли стать тем, чем хотим быть.
К несчастью, до сих пор наши ресурсы в этом отношении очень мало изучались. Руководящие европейские умы последнего тридцатилетия держались, в сущности, одной из двух теорий, представляющих чистейшее отрицание воспитания воли. Первая из этих теорий рассматривает характер как нечто неизменное, над чем мы не властны. Мы коснемся ниже этой ребяческой теории.
Вторая на первый взгляд подтверждает возможность воспитания воли. Это так называемая теория свободы воли. Стюарт Милль говорит даже, что эта доктрина поддерживала в своих последователях живое стремление к самосовершенствованию, к «развитию своей личности». Но, вопреки такому заявлению детерминиста, мы позволяем себе остаться при том мнении, что для идеи нравственного самоуправления теория свободы воли ничуть не менее опасна, чем ее предшественница, и в результате так же безотрадна. В самом деле, не привела ли она к тому, что на внутреннее освобождение личности стали смотреть, как на вещь легко достижимую и естественную, тогда как в действительности это такое дело, которое требует времени, больших усилий и очень близкого знакомства с нашими психическими ресурсами?
Благодаря именно своей простоте, эта теория сбила с толку много очень тонких, очень проницательных умов и отвлекла их от изучения элементов, обусловливающих волю. Она повредила этим изучению самой психологии и, скажем прямо, причинила человечеству непоправимое зло.
Вот почему мы и посвящаем эту книгу г-ну Рибо. Мы посвящаем ее Рибо не столько как нашему бывшему учителю, которому мы обязаны своей любовью к психологическим исследованиям, сколько как человеку инициативы,— тому, кто первый во Франции изгнал из психологии метафизику и первый, решительно откинув в сторону изучение сущности явлений сознания, занялся научным исследованием антецедентов и сопутствующих явлений интеллектуальных и волевых функций.
Такой метод, заметьте, отнюдь не отрицает метафизики: он не исключает психологию из метафизики, но только метафизику из психологии, а это не одно и то же. Он рассматривает психологию как науку. А цель ученого не в самом знании, а в том, чтобы предвидеть и действовать. Если для физика, например, не важно, что волнообразная теория света — не более как гипотеза, не подлежащая проверке, лишь бы эта гипотеза достигала цели, то не все ли равно и для психолога, может или не может быть доказана его гипотеза, например, гипотеза абсолютного соотношения нервных и психических состояний, коль скоро она достигает цели? Достигнуть намеченной цели, быть в состоянии предвидеть будущее, видоизменять явления по нашему желанию и, в результате, добиться того, чтобы будущее стало тем, чем мы хотим, чтоб оно было,— вот в чем задача ученого, а, следовательно, и психолога. Так по крайней мере мы понимаем нашу задачу.
Чтобы выполнить ее, мы должны были исследовать причины слабости воли в наше время. Мы пришли к убеждению, что против этой болезни есть только одно лекарство и искать его надо в правильной культуре эмоций. Средства возбуждать или укреплять в себе чувствования, освобождающие нас от нравственного рабства, уничтожать или подавлять в себе чувствований, враждебные достижению власти над собой — вот подзаглавие, которое мы могли бы дать нашей книге. Ничего еще не сделано на этом пути, и мы несем нашу долю усилий на пользу этого дела первостепенной важности.
Вместо того, чтобы трактовать о воспитании воли in abstracto, мы взяли главной темой своей книги воспитание воли, поскольку оно нужно для продолжительного и упорного умственного труда. Мы убеждены, что студенты и вообще все, кто занимается умственным трудом, найдут в ней весьма полезные указания.
Мне часто приходилось слышать жалобы молодежи на отсутствие метода, которым достигалась бы власть над собой. Я предлагаю им выводы, которыми обогатили меня мои четырехлетние исследования и размышления по этому вопросу.
Жюль Пэйо.
I
ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ ЧАСТЬ
Отдел I
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Зло, с которым предстоит бороться: различные формы абулии (безволия) у учащихся и вообще у людей умственного труда
Калигула желал, чтоб у римлян была одна голова, потому что тогда он мог бы обезглавить их всех разом. Нам незачем высказывать такое желание относительно врагов, с которыми нам приходится бороться. Почти все наши неудачи, почти все наши беды сводятся к одной причине, и причина эта — слабость нашей воли, страх перед всяким усилием, в особенности перед усилием продолжительным. Наша пассивность, наша легковесность, наша разбросанность — все это лишь разные названия для обозначения той закваски общераспространенной лени, которая для человеческой натуры есть то же, что тяжесть для тела.
Ясно, что только постоянная сила может успешно противостоять упорному напряжению воли. Страсть по природе своей скоротечна; чем страсть сильнее, тем меньше она длится: ее перемежающийся характер не позволяет нам считаться с ней, как с постоянным врагом, за исключением очень редких случаев, когда она приобретает упорство и силу, граничащие с сумасшествием, и становится действительной помехой продолжительному усилию воли. Промежутки между приступами страсти оставляют много места труду. Страшна не страсть, страшно то основное, присущее нам состояние духа, которое никогда не прерывается и которое зовется вялостью, апатией, ленью, праздностью. Частое возобновление усилий воли в этом случае будет лишь постоянным возобновлением борьбы против этого присущего нам естественного состояния — борьбы, которая никогда не приведет к решительной победе.
Мы говорим: основное, естественное состояние. В самом деле, ведь только гнет необходимости заставляет человека прибегать к продолжительному усилию. Все путешественники говорят в один голос, что у всех нецивилизованных народов замечается абсолютная неспособность к настойчивому усилию. Рибо весьма основательно предполагает, что первое усилие произвольного внимания было сделано женщинами, которые должны были, под страхом побоев, нести правильный труд, пока их повелители почивали и кейфовали. А краснокожие? Разве не исчезают они с лица земли почти на наших глазах, покоряясь притеснениям, постепенно вымирая и не делая никаких попыток перейти к правильно-организованному труду, который дал бы им полную возможность существовать?
Но зачем так далеко ходить за примерами, которые всем известны? Кто не знает, с какими усилиями приневоливает себя ребенок к регулярному труду? Кто не знает, как редки у нас крестьяне и рабочие, которые пытались бы изыскивать в своей работе новые и лучшие приемы, которые старались бы делать свое дело лучше, чем делали его до них и делают их соседи? Попробуйте вместе со Спенсером перебрать в своей памяти различные веши домашнего обихода, которые служат вам в течение дня: вы не найдете ни одной, которую с помощью легкого усилия мысли нельзя было бы лучше приспособить для ее теперешнего назначения, и вместе со Спенсером вы скажете: «право, можно подумать, что большинство людей задается целью прожить жизнь так, чтобы потратить как можно меньше мысли».
Пусть каждый из нас обратится к своим студенческим воспоминаниям: много ли настоящих работников насчитывает он между своими товарищами? Разве не все они почти поголовно прилагают минимум усилий, необходимых для сдачи экзаменов? Да начиная со школьной скамьи с каким трудом дается им усилие самостоятельной мысли! Повсюду, во всех странах они справляются со своими экзаменами с помощью простого усилия памяти. Понятно, что идеалы их не могут быть высоки. Все, чего они желают, чего добиваются, как превосходно выражает это автор «L’education bourgeoise», говоря о нашем отечестве, это — «места чиновников, — места, которые плохо оплачиваются, не дают человеку ни уважения, ни будущности, не открывают перед ним никаких горизонтов, где он старится, не сходя с кожаного сиденья своего рабочего стула, где, вращаясь в пустоте своих ежедневных бесплодных занятий, он изо дня в день сам же содействует постепенному ослаблению своих способностей, своему отупению, но где, взамен этого, он обретает неизреченную усладу чувствовать себя свободным от необходимости думать, хотеть и действовать. Опека регламентации... придает его деятельности характер правильного движения часового механизма и избавляет его от почетного, но утомительного преимущества действовать и жить».
Не следует, впрочем, сваливать всю вину на чиновничество. Никакое ремесло, никакая профессия, как бы ни были они возвышенны, недостаточны сами по себе, чтоб оградить личность, чтобы сохранить в целости ее силу и энергию. В первые годы ум еще находит материал для деятельного упражнения. Но вскоре число новых комбинаций, число и возможность случаев, которые вызывали бы усилие мысли и способности к исследованию, начинают уменьшаться. Отправление самых высоких обязанностей, требующее по-видимому огромных интеллектуальных усилий, становится с годами чисто делом привычки. Адвокат, судья, медик, профессор живут на благоприобретенный капитал, который уже больше не нарастает, а если и нарастает, то лишь в очень редких случаях и медленно. Из года в год усилие ослабевает, из года в год уменьшается число случаев для приложения высших способностей ума. Отныне колея пробита; ум притупляется за недостатком упражнения, а с ним притупляется внимание, слабеет сила суждения мысли.
И если наряду со своей профессией человек не создаст себе особого порядка умственных интересов, ему не избежать этого постепенного притупления энергии.
Но наша книга относится главным образом к учащимся и вообще к людям умственного труда; поэтому необходимо рассмотреть поближе, какие формы принимает у них «зло, с которым им предстоит бороться».
Самая серьезная форма этой болезни у студентов — это атония, «душевная вялость», проглядывающая во всех поступках молодого человека. Каждый день он спит на несколько часов больше, чем следует, просыпается сонный, ленивый, нехотя, зевая, принимается за своей туалет И проводит за ним много времени. Ему «не по себе», не хочется приниматься ни за какую работу. За что бы он ни взялся, он все делает «холодно, апатично, лениво». Лень проступает даже у него на лице, на нем можно прочесть скуку, истому; выражение какое-то неопределенное: вялое и вместе с тем озабоченное. Ни силы, ни отчетливости в движениях. Потеряв целое утро, он идет завтракать; в кафе он читает газеты от доски до доски, не пропуская даже объявлений, потому что это занимает внимание, не требуя усилий. Правда, после завтрака энергия до некоторой степени возвращается к нему, но он тратит ее на болтовню, на бесплодные споры и в особенности —ленивый человек всегда завистлив — на злословие: политики, литераторы, профессора — всем достается. Вечером несчастный ложится в постель раздраженный, с чуть-чуть усилившейся против вчерашнего дозой озлобления, ибо эта атония, которую он вносит в свой труд, он вносит ее в большинстве случаев и в свои развлечения: никакая радость не дается нам без труда; всякое удовольствие предполагает известное усилие. Прочесть книгу, осмотреть музей, сделать загородную прогулку — все эти удовольствия требуют инициативы, все это удовольствия активные. А как с другой стороны активные удовольствия — единственные, которые могут идти в счет, которые можно возобновлять до бесконечности и по произволу, то ленивый обрекает себя на самую бессодержательную жизнь, какую только можно вообразить. У ленивых людей удовольствие проходит, так сказать, между пальцев, потому что им лень сжать руку, чтоб его удержать. Сен-Жером сравнивает их в шутку с солдатами на картинках, у которых сабли всегда подняты и никогда не наносят удара.
Основная лень ничуть не исключает минутных вспышек энергии. Дикие, нецивилизованные народы боятся не чрезмерного напряжения сил, а правильно организованного, непрерывного труда, который в результате поглощает гораздо больше энергии; постоянное, хотя бы даже небольшое, расходование энергии истощает в конце концов сильнее, чем крупные затраты, отделенные одна от другой длинными промежутками отдыха. Ленивый прекрасно переносит войну с ее моментами усиленного напряжения энергии, за которыми следуют долгие периоды бездействия. Арабы завоевали целое государство. Они не удержали его за собой, потому что им не доставало постоянства энергии, необходимой для того, чтоб организовать администрацию страны, создать дороги, школы и промышленность. То же можно сказать и о ленивых студентах: подгоняемые приближением экзаменов, почти все они умеют себя «пришпорить». Им претит только постоянное усилие, хотя бы и умеренное, но которое надо повторять изо дня в день месяцы и годы.
Только в таком усилии, умеренном, но непрерывном, и живет истинная плодотворная энергия; это до такой степени верно, что всякий труд, раз он удаляется от этого типа, может считаться ленивым трудом. Само собою разумеется, что непрерывный труд подразумевает постоянство направления, ибо энергичная воля выражается не столько в часто повторяемом усилии, сколько в том, чтобы все силы ума были направлены к одной и той же цели. Вот, например, очень распространенный тип ленивца. Перед нами молодой человек живого нрава, веселый, энергичный. Почти всегда он чем-нибудь занят. Чего только он не переделает за день! Прочтет трактат по геологии, статью Брюнетьера о Расине, пробежит несколько газет, перечтет какие-нибудь записки, набросает план диссертации, переведет несколько страниц с английского. Ни секунды не остается он праздным. Товарищи удивляются его способности к труду и разнообразию его занятий. И все-таки мы должны заклеймить этого молодого человека названием лентяя. С точки зрения психолога, такая многосложность занятий указывает только на довольно богатый запас самопроизвольного внимания, которое однако не перешло еще в произвольное. Эта воображаемая сила — способность разнообразить свой труд — свидетельствует лишь о крайней слабости воли, к вышеописанном студенте мы видим очень обыкновенный тип ленивца, который мы назовем разбросанным типом. Такая «прогулка ума», конечно, приятна, но это увеселительная прогулка — не больше. «Esprits de mouche» — так называет Николь таких работников, которые разбрасываются во все стороны без пользы. По образному выражению Фенелона, они «как зажженная свеча, которую задувает ветром».
Главное неудобство такой разбросанности усилий в том, что ни одно впечатление не успевает закончиться. Пока идеи и чувства заходят в наше сознание лишь мимоходом, вроде того, как останавливается в гостинице проезжий, они остаются для нас незнакомцами, которых мы скоро забудем: таков, можно сказать, непреложный закон умственного труда. В следующей главе мы увидим, что настоящий умственный труд предполагает сосредоточение всех усилий в одном направлении.
Этот страх перед настоящим усилием, т. е. перед необходимостью координировать все отдельные усилия для достижения одной определенной цели, осложняется не менее сильным страхом перед усилием самостоятельной мысли. Действительно, одно дело — творить самобытно, работать над изобретением, располагать материалы по своему плану, и другое
складывать в своей памяти уже заготовленный материал. Впрочем, усилие самостоятельной мысли потому так и трудно, что оно необходимо подразумевает координацию. Во всяком творческом труде две высшие формы умственного труда связаны неразрывно. Оттого-то этот труд и не нравится так огромному большинству учащейся молодежи, которая однако не сегодня-завтра станет «правящим классом». Взять хоть воспитанников философских классов: все это хорошие ученики; близость выпускного экзамена поддерживает в них энергию. Они трудолюбивы и, говоря вообще, исполнительны в работе. Но, к сожалению, они совсем не думают. Их умственная лень выражается в присущей им наклонности думать словами, в пределах слов — не дальше. Изучают они, например, психологию, и ни одному,— совершенно как Мольеровскому Журдену, — не придет в голову, что он говорит прозой, т. е. занимается приложением психологии всю свою жизнь, с самого рождения, и что было бы несравненно проще порыться в себе самом и подыскать личные примеры, чем запоминать примеры из книги. Но нет, у них непобедимая страсть заучивать, они не любят искать. Огромный излишек материала, которым им придется при этом загромоздить свою память, пугает их меньше, чем самое легкое усилие самостоятельной мысли. Повсюду и все они пассивны, за некоторыми исключениями, конечно, очень редкими, в лице немногих избранных.
Конкурсные четвертные испытание на место первого ученика дают нам наглядное доказательство этой неспособности к усилию самостоятельной мысли. Большинство учащихся боится этих испытаний. Конечно, тут нет и речи о самостоятельном исследовании; по большей части бывает нужно просто-напросто распределить по новому плану уже готовый, накопленный в течение курса материал и придать своему изложению некоторую ясность, тот lucidus ordo, которого требует учитель; но даже и такая работа для них положительно неприятна.
Само собою разумеется, что этот страх перед самостоятельным трудом переносится и в университеты, и притом без большого для себя ущерба: на экзаменах ведь не спрашивают, что представляет из себя кандидат, как велик его умственный багаж, а только исследуют состояние его памяти, уровень его познаний, т. е. много ли он выучил? Каждый добросовестный студент, если он даст себе труд немножко поразмыслить, сознается в душе, что в течение его годичных занятий медициной, юриспруденцией, естественными науками или историей сумма его интеллектуальных усилий, которые бы не были усилиями памяти, бывает очень мала.
Любопытно проследить, какие неуловимые формы может принимать лень даже у ученых. Понятно, что этот вид лени отнюдь не исключает усиленного труда, большого, сложного дела, ибо количество здесь не возмещает качества. Скажем больше: количество труда часто вредит его качеству. Пример: немецкие эрудиты, которые так любят смеяться над нами. Как кошка в басне, они таскают из огня каштаны, а мы их едим. Сравнение кажется нам очень метким. Raton — это олицетворение кропотливого труда — труда эрудитов.
Действительно, это такая работа, которую можно делать без конца с какими угодно перерывами. Ум постоянно опирается на готовые тексты, ему не приходится создавать, и он может работать с успехом даже тогда, когда острие его проницательности уже притупилось. Время, конечно, не замедлит подтвердить предсказания Ренана относительно науки как продукта чистой эрудиции. Такая наука не имеет будущности. Ее выводы слишком преждевременны, слишком спорны; к тому же через каких-нибудь пятьдесят лет двадцать тысяч томов, поступающих ежегодно в национальную библиотеку, не считая газет и других периодических изданий, увеличат на миллион томов цифру существующих книг. Миллион томов! Если принять среднюю толщину каждого тома в два сантиметра, выйдет кипа книг в четыре раза выше Монблана. Не очевидно ли, что по мере того, как история будет освобождаться от имен собственных и все больше и больше останавливаться на крупных социальных явлениях, все еще весьма гипотетичных в своих причинах и следствиях, чистая эрудиция, задавленная чудовищной грудой накопившихся материалов, будет терять свой авторитет для мыслящих умов? Чем дальше, тем меньше на труд накопления фактов будут смотреть как на труд. В конце концов эта кропотливая черная работа получит свое настоящее имя черной работы. Трудом будут называть исключительно работу мысли, удаление ненужных подробностей, ту концентрацию умственных сил, какую создает высшее усилие мысли. В самом деле, создавать — значит доискиваться сущности явления, уметь обрисовать его в главных, выдающихся чертах и дать ему полное освещение, «Побочные», ненужные подробности только искажают истину и на опытный глаз показывают лишь то, что в чистое русло энергичного и сильного ума просочились мутные струйки присущей нам основной неискоренимой лени.
К сожалению, нельзя не сказать, что вся наша система преподавания построена так, что только усугубляет эту основную умственную лень. Программы средних учебных заведений как будто задаются целью делать из учащихся то, что мы назвали разбросанным типом. Несчастным юношам приходится поглощать такую массу разнородного материала, что они поневоле должны хватать вершки, не имея возможности проникать до сути вещей. Где же молодому человеку додуматься, что наша современная система среднего образования нелепа с начала до конца? А между тем она убивает в учащихся дух инициативы и всякое поползновение на добросовестность в труде.
Несколько лет тому назад наша артиллерия была очень слаба; теперь ее силы удесятерились. А отчего? Оттого, что прежде снаряд, ударившись о препятствие, тут же и разрывался, не нанося большого вреда. Теперь же, благодаря изобретению детонатора, снаряд продолжает подвигаться вперед еще несколько секунд после удара: он проникает вглубь и, стиснутый со всех сторон, разрывается внутри препятствия и разносит его на куски. В нашем современном воспитании ум учащегося юношества забыли снабдить детонатором. Приобретенным познаниям никогда не дают проникнуть в глубину. «Ты хочешь остановиться? Вперед! Вперед!» — «Но я не усвоил еще хорошенько прочитанного: впечатления, мысли, которые вызвала во мне эта книга, едва только начали укладываться в моем уме...» «Вперед! Вперед! Как новый вечный жид, ты должен идти без конца, никогда не отдыхая; ты должен пройти математику, физику, химию, зоологию, ботанику, геологию, историю всех народов, географию пяти частей света, два живых языка, несколько литератур, психологию, логику, этику, метафизику, историю философских систем... Вперед, все вперед, прямой дорогой к посредственности! Выноси из своего лицея или гимназии привычку судить обо всем поверхностно, не углубляясь в суть дела».
Эта головоломная скачка не прекратится и в университете, а для большинства студентов даже еще ускорится.
Прибавьте к этому условия современной жизни; благодаря этим условиям наша внутренняя жизнь свелась почти на нет, а умственная разбросанность достигла той грани, дальше которой едва ли может идти. Легкость сообщений, путешествия, частые переезды с места на место морем и сушей развлекают нашу мысль. Становится почти некогда даже читать. Жизнь полна впечатлений и в то же время пуста. Искусственное умственное возбуждение, которое дает нам газета, легкость, с какою занимают наше внимание всевозможные известия со всех концов света, делают то, что для большинства из нас прочесть книгу представляется делом неинтересным и скучным.
И как бороться с умственной разбросанностью, которую порождает среда, когда ничто в нашем воспитании не дает нам подготовки для этой борьбы? Не ужасно ли, что такое капитальное дело, как воспитание воли, нигде не предпринимается смело, сознательно? Все, что ни делается в этом направлении, делается в виду какой-нибудь побочной цели: мы заботимся только о том, чтобы наполнить, загромоздить ум; волю же воспитываем лишь в той мере, в какой она нужна для умственного труда —да что я говорю, воспитываем’. — не воспитываем, а возбуждаем ее — вот и все. Мы думаем только о настоящем. Сегодня у нас целая система репрессивных и понудительных мер: порицание учителя, насмешки товарищей, наказания — с одной стороны; похвалы и награды — с другой. Завтра — ничего, кроме отдаленной, неясной перспективы экзамена на кандидата прав, на доктора медицины, а эту трудность преодолевают самые ленивые. На воспитание воли смотрят так: вывезет кривая — хорошо, а нет — не беда. А между тем, что же, если не энергия, делает человека вполне человеком? Разве самые блестящие духовные дары не остаются без нее мертвыми, бесплодными? И не она ли была главным двигателем во всем, что сделал человек великого и прекрасного?
Странная вещь! Каждый говорит себе мысленно то, что говорим мы на этих страницах. Все страдают от этой несоразмерности усиленной культуры ума со слабостью воли. Но до сих пор не появилось ни одной книги, которая научила бы нас воспитывать волю. Мы не умеем сами взяться за дело, которого наши наставники не наметили нам даже в общих чертах: мы не знаем, как к нему приступиться. Выберите наудачу десять человек студентов из заведомых лентяев и поговорите с ними; вот, в коротких словах, что они нам скажут: «Прежде, в лицее, учителя задавали уроки, наш день был распределен по часам, в каждую данную минуту не знали, что нам делать. Порядок занятий был точный, определенный: выучить такую-то главу из истории, такую-то геометрическую теорему, решить такую-то задачу, перевести такой-то отрывок. Кроме того, там нам помогали, нас поощряли или школили, соревнование поддерживалось рьяно и искусно. Теперь совсем не то. Никакой определенной урочной работы. Мы располагаем нашим временем совершенно свободно. А так как у нас никогда не было инициативы в распределении наших занятий, так как при этом нам не дали никакой системы, которая поддерживала бы нас в нашей слабости, то мы очутились в положении человека, которого сначала учили плавать, заботливо надевая на него всякий раз тройной пробковый пояс, а потом бросили в воду нагишом. Понятно, что мы тонем. Мы не умеем ни работать, ни хотеть. Мало того, мы не знаем, где нам научиться, что надо делать, чтобы воспитать в себе волю. Практических книг по этому предмету у нас не имеется. И мы покоряемся, складываем оружие и стараемся не думать. Это очень печально. Правда, у нас есть пивные, кафе и товарищи, с которыми не скучно. Гак или иначе время все-таки проходит».
Вот эту-то книгу, на отсутствие которой так часто жалуется молодежь, мы и попробовали теперь написать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Какую цель мы должны себе поставить
Хотя наши учебные программы совершенно игнорируют волю ребенка и юноши, каждый из нас все-таки чувствует, что все значение человека — в его энергии, что человек со слабой волей ни на что не годен и вся цена ему грош. А так как в то же время мы знаем, что сила нашей воли может быть приблизительно измерена интенсивностью нашего труда, то и не стесняемся в выборе средств, чтобы поднять себе цену с этой стороны. Мы преувеличиваем количество труда, который мы несем. Нам ничего не стоит уверить человека, что мы подымаемся в четыре часа утра: мы ведь знаем, что никто не придет проверять наши россказни. А попробуйте зайти к такому мученику труда часов в восемь: вы застанете его в постели, и если вы не поленитесь повторить ваш опыт несколько раз, то без труда убедитесь, что по какому-то странному стечению обстоятельств каждый из ваших редких визитов непременно совпадет с какой-нибудь несчастной случайностью: всякий раз вы узнаете, что приятель ваш был накануне в театре или на вечеринке, чем только объясняется, что он не поднялся с петухами и не сидит за работой. А тем временем этот труженик, этот добровольный каторжник проваливается на экзаменах.
Нет другой темы, по поводу которой была бы так сильно распространена ложь между учащейся молодежью.
Мало того, нет молодого человека, который не лгал бы себе самому, не создавал бы грандиозных иллюзий на счет количества своего труда и своей способности к усилию. Но что же такое вся эта ложь, как не косвенное признание той великой истины, что все значение человека — в его энергии?
Всякое сомнение со стороны окружающих в силе нашего характера жестоко нас оскорбляет.
А оспаривать нашу способность к труду — не значит ли это обвинять нас в слабости, в малодушии? Считать нас неспособными к тому постоянству усилия, без которого человек должен отказаться от всякой надежды возвыситься над умственным убожеством большинства людей, наводняющих так называемые свободные профессии, — не значит ли это поставить нас в ряды безнадежной посредственности?
Эта невольная дань уважения, воздаваемая труду молодежью, доказывает только, что в учащемся юношестве живет желание быть энергичным. И книга наша есть ничего больше, как разбор тех способов и средств, к каким должен прибегать молодой человек с неустановившимися наклонностями. если он хочет, чтобы простое желание трудиться окрепло в нем и выросло сначала до степени твердой, горячей и ПРОЧНОЙ решимости, а под конец обратилось бы в несокрушимую привычку — вторую натуру.
Но прежде всего: умственный труд бывает двоякого рода. Он состоит или в изучении готового материала — явлений природы, произведений чужого ума, или же в личном, самостоятельном творчестве. В основе творческого труда лежит изучение: он совмещает в себе все виды интеллектуальных усилий. В первом случае орудием труда будет внимание в собственном смысле, во втором — размышление или самососредоточение. Но и в том, и в другом случае суть дела сводится все-таки ко вниманию. Итак, трудиться — значит напрягать внимание. К несчастью, внимание не принадлежит к числу состояний устойчивых, длящихся, неподвижных. Его нельзя сравнить с туго натянутым луком, где напряжение непрерывно. Оно состоит скорее из целого ряда повторяющихся усилий, из отдельных моментов более или менее сильного напряжения, с большей или меньшей скоростью следующих один за другим. Когда напряженное, энергичное внимание сделалось для нас привычным, эти усилия так близко следуют одно за другим, что дают нам иллюзию непрерывности, и эта кажущаяся непрерывность может длиться по нескольку часов ежедневно.
Итак, выработать в себе способность к энергичному и продолжительному усилию внимания — вот цель, которую мы должны себе поставить. Добиться того, чтобы изо дня в день, неуклонно и мужественно, возобновлять известный ряд усилий — вот, без сомнения, один из великолепнейших результатов, к каким только может привести сознательная работа над собой, выработка власти над своим «я», ибо для учащейся молодежи, в массе, такие усилия всегда тягостны. Пылкая юность неудержимо влечет их за собой и делает то, что животная жизнь легко берет в них перевес над той, на первый взгляд холодной, бесцветной и противоестественной жизнью, какою живет большинство работников мысли.
Но одного усилия еще недостаточно: самые энергичные и продолжительные усилия могут быть разбросаны, беспорядочны. Итак, чтобы достигались результаты, усилия, сверх всего прочего, должны быть еще направлены к одной и той же цели. Для того, чтобы какая-нибудь идея или чувство укрепились, натурализировались в нашем сознании, необходимы известные условия — условия места, где живет человек, его обстановки, окружающей среды. Необходимо, чтобы эта идея, это чувство, путем медленного, постоянно прогрессирующего взаимодействия с другими идеями, постепенно расширяла круг своего влияния, отвоевывала бы себе мало-помалу свое настоящее место. Посмотрите, как создаются художественные произведения. У гения рождается мысль, часто в ранней молодости; мысль эта живет в нем, сначала робкая и неясная. Прочитанная книга, какой-нибудь случай из личной жизни, удачное выражение, брошенное мимоходом каким-нибудь писателем, который набрел на ту же мысль, но, поглощенный другими интересами или не подготовленный к такому порядку идей, не оценил ее плодотворности, дают гениальной, еще не оперившейся мысли сознание ее истинной ценности и той роли, какую она может играть в будущем. С этой минуты она находит себе пищу во всем. Путешествия, разговоры, чтение доставляют ей усваиваемый материал, который ее питает; и мысль растет и крепнет. Так, Гете в течение тридцати лет вынашивал свою идею «Фауста». Все это время она в нем зрела, росла, пускала корни все глубже и глубже и черпала из наблюдений и опыта своего творца те жизненные питательные соки, которыми так обильно это гениальное творение.
То же, в большем или в меньшем масштабе, бывает и со всякой плодотворной идеей. Если мысль только мельком проходит в нашем сознании, ее все равно что и нет: она умрет, не оставив следа. Нужно уделять ей много внимания и отнюдь не бросать ее на произвол судьбы, для того, чтоб она могла начать жить самостоятельно, чтоб она сделалась центром нашего душевного строя. Нужно долго хранить ее в нашем сознании, возвращаться к ней часто и с любовью: тогда она приобретет необходимую ей жизненность, тогда-то с помощью таинственной магнетической силы, которая зовется ассоциацией идей, она притянет к себе другие плодотворные мысли, могучие чувства, и сольется с ними в одно неразрывное целое. Эта работа развития идеи или чувства совершается медленно, путем спокойного и терпеливого размышления. Развитие мысли можно сравнить с искусственным образованием кристаллов: кристалл для своего образования требует абсолютно спокойной жидкой среды и медленного, правильного отложения миллионов частиц. Вот в это-то смысле всякое открытие можно назвать результатом усилия воли. Ньютон мог проверить свое открытие всемирного тяготения только благодаря тому, что он «постоянно думал о нем». Тех, кто еще может сомневаться в той истине, что гений есть не что иное, как «долгое терпение», мы отсылаем к исповеди Дарвина. «Для чтения и для размышления я выбирал только то, что имело прямую связь с виденным мною или с тем, что я по всей вероятности должен был увидеть, и что таким образом заставляло меня думать в этом направлении... и я убежден, что эта-то дисциплина и дала мне возможность сделать в науке то, что я сделал». А сын его прибавляет: «Мой отец обладал способностью, не терять из вида предмета в течение многих лет».
Однако довольно. Что пользы доказывать такую очевидную истину? Повторим вкратце то, что мы говорили. Итак, целью усилий человека умственного труда, работника мысли, должно быть достижение энергии произвольного внимания, — энергии, выражающейся не в одной только напряженности, не в одном только частом повторении усилий внимания, но еще и в особенности в том, чтобы все его мысли, не уклоняясь в сторону ни на йоту, направлялись к одной и той же цели и чтобы в течение определенного нужного для этого срока все его чувства, хотения, помышления подчинялись главной, руководящей, направляющей идее, для которой он трудился, которой он служит. Это идеал, от которого лень человеческая всегда будет нас удалять, но который мы должны стремится осуществить с возможной для нас полнотой.
Прежде чем перейти к обстоятельному исследованию вопроса о том, с помощью каких средств мы можем содействовать перерождению в нас слабого, неясного желания в твердую и прочную решимость, необходимо разделаться с двумя философскими теориями, противоположными по мысли, но одинаково пагубными для идеи нравственного самоуправления.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Опровержение ложных и безотрадных теорий относительно воспитания воли
Полемика должна быть всегда лишь подготовительной работой, которую автор должен делать старательно, но до времени хранить про себя. Нет ничего бессильнее чистого отрицания: критика никого не убеждает; чтоб убедить, надо не старое разрушать, а созидать вновь.
И потому-то именно, что книга наша вся сплошь представляет труд конструктивный, что она дает доктрину более здравую, а главное более основательно подкрепленную неопровержимыми выводами, к которым приводит нас психология, — потому только мы и выступаем здесь с прямыми нападками против двух весьма распространенных теорий, столько же плачевных по своим практическим результатам, сколько ложных и в самой идее.
В высочайшей мере фальшива по существу и печальна по своим практическим последствиям теория, рассматривающая характер, как нечто неизменное. Измышленная Кантом, воскрешенная Шопенгауэром, эта гипотеза имеет за себя поддержку Спенсера.
По Канту, человек берет свой характер в мире ноуменов, и выбор этот впредь уже не может быть изменен. Раз мы «спустились» в мире времени и пространства, наш характер, а следовательно, и наша воля остаются тем, что они есть, и мы не властны изменить в них ни одной черточки.
Шопенгауэр тоже утверждает, что характер родится вместе с человеком и не может быть изменен. Мы не можем изменить род побуждений, которым подчиняется, например, воля эгоиста. Путем систематического воспитания мы можем обмануть эгоиста, лучшее сказать, усовершенствовать его понятия, привести его к пониманию того, что честностью и трудом благосостояние достигается вернее, чем мошенничеством и обманом. Но смягчить его душу, сделать его чувствительным к страданию ближнего — об этом нечего и мечтать, это невозможно, гораздо более невозможно, чем переделать свинец в золото. «Эгоиста можно заставить понять, что, пожертвовав маленькой выгодой, он этим самым обеспечивает за собой гораздо большую; злого человека можно заставить понять, что, причиняя страдание ближнему, он навлекает на себя еще большее страдание. Но убить эгоизм или злость в самом корне — немыслимо, невозможно; так же невозможно, как убедить кошку, чтоб она не ела мышей».
Герберт Спенсер, хотя и с совершенно другой точки зрения, допускает вместе с английской школой, что характер может меняться с течением времени под давлением внешних влияний, условий жизни и пр.; но для своего завершения такая перемена требует столетий. Таким образом, практически и эта теория оказывается безнадежной: ведь не могу же я рассчитывать на десять веков жизни для своих научных занятий, а всего лишь на каких-нибудь двадцать лет, т. е. на такой срок, пока мой характер еще не утратил пластичности. Я ничего не могу сделать для моего нравственного самоусовершенствования, как бы страстно я этого ни хотел. Я не могу бороться с моим характером — наследием, завещанным мне предками и представляющим результаты тысячелетнего, быть может, тысячу тысячелетнего опыта, органически запечатлевшиеся в моем мозгу. Что же мне делать со всем этим полчищем предков, вступивших в грозный союз против моей слабой личной воли, если я захочу освободиться от какой-нибудь части переданного мне ими наследства? Всякая попытка к восстанию с моей стороны будет чистейшим безумием: можно быть заранее уверенным в поражении. Впрочем, я могу утешать себя мыслью, что через пятьдесят тысяч лет мои потомки, путем правильного воздействия на них социальной среды и наследственности, уподобятся усовершенствованным машинам, действующим в течение многих веков и дающим в виде готовых продуктов своей тысячелетней работы такие хорошие вещи, как самоотвержение, дух инициативы и т. д.
Рассматриваемый с этой точки зрения вопрос о характере, собственно говоря, не входит в рамки нашей задачи; тем не менее мы считаем за лучшее рассмотреть его здесь в его полном объеме и в той ситуации, которая является наиболее выгодной для наших противников.
Две вышеизложенные теории представляют собой, как нам кажется, поразительный пример нашей умственной лени — этого неизгладимого первородного греха самых крупных умов, той умственной лени, которая заставляет нас пассивно подчиняться внушениям речи, языка. Мы до такой степени привыкли думать словами, что слово совершенно заслоняет от нас действительность, которой оно служит символом. Сложное понятие выражено одним словом, и этого довольно, чтобы, подчиняясь могуществу слова, мы уверовали в действительное единство выражаемого им понятия. Вот такому-то именно неверному понятию, порождаемому в нашем сознании словом «характер», мы одолжены и этой ленивой теорией неизменности характера. Кому же , в самом деле, не ясно, что характер есть ничего больше, как равнодействующая сил, и притом таких, которые подлежат постоянному изменению? Единство человеческого характера аналогично единству Европы: союзы держав, процветание или упадок каждого отдельного государства беспрерывно меняют равнодействующую. Совершенно то же можно сказать и о нашем характере, с тою разницей, что наши страсти, чувства, идеи, пребывая в вечном движении, враждуя между собой или действуя заодно, могут менять интенсивность и даже саму природу равнодействующей. Впрочем, ведь и вся наша книга будет лишь одной сплошной демонстрацией возможности переработки характера.
Перейдем теперь к разбору аргументов в пользу теории. У Канта мы не находим ничего кроме выводов а priori, но даже и эти априорные выводы, которые он считает необходимыми для обоснования возможности нравственной свободы, отпали бы от кантовской системы, как сухие ветки от дерева, если бы Кант не смешал фатализм с детерминизмом, как мы это увидим ниже.
У Шопенгауэра мы встречаем больше общих мест, чем аргументов, ибо он любит щегольнуть своей эрудицией и везде, где только можно, сует авторитеты. А все эти авторитеты в смысле доказательности не стоят самого крохотного, ничтожного факта. Вот единственные аргументы, какие мы у него находим: 1) Если бы характер мог совершенствоваться, то «старшая половина человеческого рода должна бы оказаться заметно добродетельнее младшей», а на деле этого нет. 2) Если человек хоть раз показал себя негодяем, он навсегда теряет наше доверие, а это доказывает, что мы признаем характер неизменным.
Что могут доказать подобные аргументы для того, кто даст себе труд хоть немного подумать? Да можно ли даже назвать их аргументами? Разве такие доводы — хотя в общем и верные — дают нам доказательство того, что ни один человек не в силах переделать себя, свой характер? Они доказывают только (а это ни для кого не составляет вопроса), что огромное большинство живших на свете людей никогда не делало серьезных попыток переработать свой характер. Они констатируют только тот факт, что почти все наши поступки управляются влечениями, без всякого участия воли. Большинство из нас подчиняется внешним влияниям: все мы следуем моде, живем чужим умом, даже не пытаясь протестовать, как не пытаемся мы отказаться следовать за землей в ее поступательном движении вокруг солнца. Да мы последние стали бы оспаривать ту истину, что лень присуща каждому из нас почти без исключений. У большинства людей вся жизнь проходит в заботе о хлебе насущном. Рабочий народ, бедные классы, женщины, дети, светские люди вовсе не думают: все это лишь «марионетки», марионетки довольно сложного устройства и, разумеется, сознательные, но у которых пружина всех их движений помещена в области непроизвольных желаний и внушений извне. Вышедшие из животного состояния путем медленного развития, благодаря гнету жестоких условий борьбы за существование, почти все эти люди имеют стремление спуститься до прежнего уровня, как только внешние обстоятельства перестают пришпоривать их энергию. И если только горячая жажда идеала или врожденное благородство души не дадут человеку прочных внутренних побуждений, которые заставляли бы его настойчиво преследовать трудную задачу все более и более полного самоосвобождения от животного естества человеческой природы, он неизбежно отдастся течению. Нечего поэтому удивляться, что добродетельные старики не превышают численностью добродетельных юношей, и совершенно понятно и естественно, что каждый будет остерегаться заведомого плута.
Вот если бы можно было доказать, что всякая борьба бесполезна, что эгоист при всем своем желании никогда не мог и не может возвыситься до самопожертвования, это был бы действительно аргумент, единственный веский и ценный. Но кто же решится утверждать, что эгоист не способен на жертвы? Да подобное заявление не заслуживало бы даже разбора. Мы чуть не каждый день видим, что из-за наживы, из-за денег самые трусливые из трусов идут навстречу смерти. Нет такой страсти, которая не могла бы заглушить страха смерти. А между тем для эгоиста жизнь есть бесспорно высшее благо.
Разве мы не знаем примеров, что эгоисты, увлеченные минутным энтузиазмом, жертвовали жизнью отечеству или какому-нибудь благородному общему делу? А раз такое состояние возможно хотя бы на миг, то спрашивается: куда же девается на этот миг пресловутое: operari sequitur esse? Характер, способный радикально переродится хотя бы на полчаса, не есть неизменный характер, и, значит, для человека есть надежда достигнуть того, чтобы такие перерождения возобновлялись все чаще и чаще.
И потом интересно бы знать, где встречал Шопенгауэр такие абсолютно последовательные характеры, где он видел, например, чтобы человек оставался эгоистом во всех своих помышлениях, во всех своих чувствах от первого до последнего? Надо полагать, что такое упрощение человеческой натуры никогда не осуществлялось в действительной жизни. И опять-таки, повторяем, то мнение, что характер есть нечто единое, цельное, однородное, зиждется на почве в высшей степени поверхностных наблюдений. Характер есть равнодействующая разнородных сил, и одной этой аксиомы, основанной на наблюдении над живыми людьми, а не над абстрактами, вполне достаточное, чтобы разбить в прах наивную теорию Канта и Шопенгауэра. Спенсеру же довольно будет возразить, что ведь и добрые влечения тоже наследственны, как и злые, и в той же мере присущи нашей организации, и что при известном умении силу наследственности можно с таким же успехом эксплуатировать для себя, как и против себя. Во всяком случае весь вопрос здесь лишь в степени, и мы надеемся, что дальнейшая аргументация предлагаемой нами книги раз и навсегда покончит с этим вопросом.
Оставим же в покое эту теорию — теорию неизменности характера, ибо она падает сама собой. Скажем спасибо Шопенгауэру за то, что он привил ее в Германии: случись у нас опять война с немцами, она сослужила бы нам службу двух корпусов солдат, не будь у нас своих теоретиков безнадежности, и в особенности Тэна, который обнаружил узость взгляда, поистине непостижимую в человеке такого большого ума, не сумев отличить фатализм от детерминизма, и который, в силу реакции против кузеновского спиритуализма, дошел до того, что признал жизнь человеческую независимой от человеческой коли, а добродетель обозвал готовым продуктом таким же, как например, сахар. Наивное, ребяческое уподобление, которое, благодаря именно своей грубости, надолго отбило мыслящих людей от изучения детерминизма в психологии и с минуты своего появления на многие годы подорвало значение книги Рибо о болезнях воли. Поневоле подумаешь, до какой степени верно, что зачастую особенно в делах такого деликатного свойства один неловкий и чересчур решительный союзник бывает страшнее целой армии противников.
Теперь нам остается очистить наш путь от другой теории, гораздо более претенциозной и внушительной на вид, — от теории, которая отстаивает возможность для человека стать господином своего «я», но которая именно благодаря тому, что на вопрос нравственного самоосвобождения она смотрит как на дело легко достижимое, ничуть не меньше, если не больше фаталистических теорий, способствовала размножению породы людей, отчаявшихся в успехе этого дела и махнувших на него рукой, как на вещь безнадежную. Мы говорим о теории свободы воли.
Свобода воли, которую многие смешивали с нравственной свободой, не только не имеет ничего общего с последней, но совершенно ей противоречит. В самом деле, такая трудная задача, как самоосвобождение, — задача, требующая времени, являющаяся синонимом настойчивости и постоянства, — и говорить о ней молодым людям, как о деле, которое дается без всякого труда, достигается путем простого fiat. [fiat франц. [fjat] 1. принятие решения, волевое решение 2. fiat! — да будет так!] Не значит ли это заранее обрекать их на разочарование и уныние? Напротив, в тот именно момент, когда молодой человек после восьмилетнего постоянного общения с сильными характерами древности, встающими перед ним еще грандиознее в перспективе веков, весь проникнут энтузиазмом, — тогда-то и следует поставить его лицом к лицу с предстоящей ему важной задачей, не скрывая от него и ни в чем не умаляя ее трудностей, но показав ему в то же время, что его ожидает верный успех, если он будет настойчив.
Не fiat делает человека господином своего «я», как не fiat сделал Францию 1870-го года могущественной Францией наших дней. Двадцать лет тяжких, настойчивых усилий положила наша родина на то, чтобы подняться. Так и нравственное возрождение личности всегда будет делом терпения и труда. Как люди убивают по тридцати лет жизни на тяжкий, суровый труд только затем, чтобы получить под старость право на отдых в деревне, а мы не пожертвуем и частицы нашего времени такому великому, такому благородному делу, как достижение власти над собой! Ведь от успеха или неуспеха этого дела зависит, какую роль мы будем играть в жизни, чего мы будем стоить и, следовательно, что мы будем из себя представлять. Победа в этой борьбе даст нам всеобщее уважение, откроет нам все источники счастья (ибо только хорошо направленная деятельность дает истинное, глубокое счастье), — и чтобы почти ни один взрослый человек не прилагал стараний обеспечить за собой эту победу! Не ясно ли, что под притворным пренебрежением к этому вопросу таится скрытое страдание? Да и не испытал ли его каждый из нас? Кто из нас в свои учебные годы не чувствовал с глубокой болю несоразмерности между своим влечением к добру, между своим желанием трудиться, поступать честно и разумно и слабостью своей воли? «Вы свободны», — говорили нам наши наставники. И мы с отчаянием чувствовали, что слова эти — ложь; никто не говорил нам, что воля приобретается медленно и с трудом, никому и в голову не приходило спросить, как она приобретается. Никто не готовил нас к этой борьбе, никто нас не поддерживал; понятно и естественно, что в силу реакции мы с жадностью набрасывались на ребяческие доктрины Тэна и фаталистов: эти по крайней мере давали нам утешение, проповедуя покорность перед бесплодностью борьбы. И мы спокойно отдавались течению, стараясь забыться, чтобы не чувствовать лживости этих доктрин, приятно убаюкивавших нашу лень. Да, если что способствовало распространению фаталистических теорий в психологии, так это наивная и вместе с тем пагубная теория философов свободы воли. Нравственную свободу, как и свободу политическую, как и все, что имеет какую-нибудь ценность на земле, приходится завоевывать трудной борьбой и постоянно отстаивать. Она — награда силы, настойчивости и уменья. Тот только получает свободу, кто ее заслужил. Свобода не есть ни право, ни совершившийся факт; свобода есть награда, — высшая награда, дающая наибольшую сумму счастья: свобода для жизни — то же, что солнечный свет для пейзажа. Кто не сумел ее завоевать, тот никогда не узнает глубоких и прочных радостей бытия. К сожалению, ни один вопрос не затемнялся в такой степени, как жизненный вопрос личной свободы. Бэн называет его ржавым замком метафизики. Ясно, что под личной свободой мы разумеем нравственное самоуправление, власть над собой, упроченное преобладание в нашей душе благородных чувств и нравственных понятий над животными влечениями. О полном самообуздании, об отрешении от всякого греха мы не должны и мечтать: слишком короткий промежуток в каких-нибудь несколько десятков столетий отделяет нас от наших диких предков, живших в пещерах, для того, чтобы мы могли вполне освободиться от наследия необузданной вспыльчивости, эгоизма, похоти и лени, которым они нас наделили. Даже святые, вышедшие победителями из этой безустанной борьбы между нашей человеческой и нашей животной природой. — даже и те не знали счастья спокойного, полного торжества.
Но, повторяем, читатель не должен забывать, что наша задача — задача, которую мы пытаемся наметить здесь в общих чертах, гораздо легче той, какою задавались люди, искавшие святости, ибо одно дело — бороться со своей ленью и страстями, и совершенно другое — стремиться к тому, чтобы убить в себе эгоизм, вырвать его с корнем.
Однако даже и при таких сравнительно благоприятных условиях борьба будет длинна и трудна. Невежды и люди самонадеянные никогда не одолеют в этой борьбе. Тут целая тактика, которую надо изучить, и долгий непрерывный труд, с которым надо считаться. Выступать на эту арену, не зная законов психологии и не считая нужным следовать указаниям тех, кто их знает, — все равно, что рассчитывать победить в шахматной игре искусного противника, не зная ходов фигур. — Но если вы не можете ничего создать, скажут нам сторонники этой химерической свободы воли, — если вы не можете властью произвольного fiat придать тому или другому побуждению той силы, которой само по себе оно не имеет, то значит вы не свободны. — Нет, мы свободны, и иной свободы мы не хотим. Мы не признаем, как признаете вы, что побуждению можно придать силу простым хотением, непонятным, таинственным актом, противоречащим всем законам науки, но мы рассчитываем дать ему эту силу разумным приложением закона ассоциации, Мы управляем человеческой природой лишь путем подчинения ей. Законы психологии — единственная гарантия нашей свободы, и они же — единственное, доступное нам орудие нашего освобождения. Для нас не существует свободы вне детерминизма...
Мы подошли к главному пункту спора. Нам говорят: коль скоро вы не допускаете, чтобы воля сама по себе, помимо всякого желания, одной лишь своей свободной инициативой, могла обеспечить преобладание слабому побуждению над могущественными, враждебными ему двигателями, — вы предполагаете желание. Ваш студент никогда не будет работать, раз у него нет желания работать. И вот вы вернулись вспять, вы пришли к предопределению, и к предопределению более жестокому, чем у кальвинистов, ибо кальвинист, обреченный аду, не знает об ожидающей его участи, и надежда попасть в рай никогда его не покидает. Вашему же студенту добросовестный самоанализ всегда может показать, что у него нет желания, что он лишен благодати и что, следовательно, всякое усилие бесполезно: он должен заранее проститься с надеждой.
Как видите, вопрос поставлен ребром. Одно из двух: у меня есть желание лучшего или у меня его нет. Если его нет, всякое усилие будет бесплодно. А так как желание зависит не от меня, так как благодать нисходит, куда ей вздумается, то вот вы и приперты к стене: вы опять-таки пришли к фатализму, хуже того: к предопределению. — Прекрасно; но, допуская необходимость присутствия желания, мы допускаем меньше, чем это кажется на первый взгляд. Заметьте: желание лучшего, как бы ни было оно слабо, мы признаем достаточным, ибо полагаем, что путем применения надлежащих средств, путем систематической культуры такое желание можно развить, укрепить и переработать в твердую и прочную решимость. — Но ведь желание-то это — пусть хоть в самой слабой степени — но все-таки оно вам нужно; вы ставите его условием. Раз нет желания, вы бессильны.
Вполне с этим согласны и даже думаем, что сами сторонники свободы воли признают вместе с нами всю бесплодность решения исправиться, коль скоро оно не опирается на желание исправиться. Работать, скрепя сердце, над задачей, требующей времени и терпения, не любить того, что хочешь осуществить, это значить — не иметь никаких шансов на успех. Надо любить свое дело, чтобы добиться успеха. — Но опять-таки одно из двух: эта любовь, это желание — есть они у вашего студента, или их нет? Если нет, он осужден безвозвратно. — Ведь мы уже сказали, что принимаем эту дилемму. Да, желание необходимо: нет желания свободы, нет и свободы. Но все дело-то в том, что печальные последствия такого предопределения распространяются всего лишь на одну категорию людей, на которых и сами сторонники свободы воли, — даже самые крайние из них, — смотрят как на несчастных обреченных.
В самом деле, ведь и вся-то категория этих обреченных сводится к маленькой кучке жалких умалишенных, страдающих нравственным умопомешательством. Мы утверждаем, хоть и не можем этого доказать, утверждаем единственно на том основании, что никогда не встречали случаев противного, — что если спросить любого человека (не страдающего умственным расстройством), предпочел ли бы он славное поприще Пастера существованию какого-нибудь презренного пьяницы, человек этот ответить «да». Само собою разумеется, что это постулат, наш постулат. Но кто же станет его оспаривать?
Видели ли вы когда-нибудь человека, который был бы абсолютно не чувствителен к величию гения, к красоте, к нравственному совершенству? Если такой зверь и существует или существовал на земле, то, признаюсь, его положение ничуть меня не трогает. Если же постулат мой верен, — а он верен для огромного большинства человечных людей, — мне этого довольно. Раз человек презирает гнусность наиболее отталкивающих экземпляров человеческой породы и предпочитает ей величие Сократа, Регула, Винцента-де-Поля, такого предпочтения — как бы ни было оно слабо — вполне достаточно. Ибо предпочитать значит любить, желать. А желание — будь оно самое мимолетное — можно всегда поддержать, укрепить. Если работать над ним, обращаться с ним умело, с надлежащим знанием психологических законов, оно вырастет, разовьется и превратится в непоколебимую решимость. Так из слабого зернышка — пищи муравья — вырастает могучее дерево, которому не страшны ураганы.
Итак, тот довод, что мы пришли к предопределению, нимало нас не смущает, ибо — вне небольшой кучки умалишенных, от которых отступаются и сами сторонники свободы воли — сторонники пресловутого fiat, да может быть еще нескольких десятков неисправимых злодеев — все мы предрасположены к добру. Таким образом человеческая нравственность не имеет ни малейшей надобности связывать свою судьбу с такими рискованными и, повторяем, с такими безотрадными теориями, как теория свободы воли. Нравственность нуждается только в свободе, а это не одно и то же. Нравственная же свобода может быть достигнута лишь путем детерминизма и в пределах его. Для того, чтобы человек мог достигнуть нравственной свободы, нужно только, чтоб у него хватило воображения построить план жизни и поставить его целью своих стремлений. Знание и приложение на практике законов психологии дадут ему возможность обеспечить преобладание за намеченным планом, а там его делу поможет время — этот великий двигатель освобождения идеи в нашем сознании.
Весьма возможно, что наша концепция свободы не так соблазнительна для человеческой лени, как теория свободы воли. Но она имеет над последней то преимущество, что согласуется с сущностью нашей психической и нравственной природы и не ставит нас в глупое положение человека, гордо заявляющего о своей абсолютной свободе, причем это заявление разбивается на каждом шагу о слишком явную очевидность его рабства перед его внутренними врагами. И если бы недоразумение кончалось на том, что вызывало бы ироническую улыбку у наблюдателя человеческой природы, тогда бы еще полбеды; но в том-то и горе, что неизбежным его последствием является разочарование и уныние у людей самых благих начинаний, не говоря уже о том, что теория свободы воли несомненно послужила преградой для многих глубоких умов, заставив их уклониться с пути исследования элементов, обусловливающих волю1. А это невознаградимая потеря.
Теперь, когда мы освободились от ходячих психологических доктрин, мы можем спокойно углубиться в наш предмет и приступить к более близкому ознакомлению с психологией воли.
Отдел II
ПСИХОЛОГИЯ ВОЛИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Исследование роли идей в ряду элементов, образующих волю
Если бы элементы, из которых слагается наша психическая жизнь, были просты, не могло бы быть ничего легче, как ознакомиться с теми ресурсами или препятствиями, какие они представляют в деле достижения власти над своим «я». Но элементы эти переплетаются между собой в такие запутанные комбинации, что подробный их анализ становится делом очень сложным и далеко не легким.
Не трудно однако заметить, что все элементы нашей внутренней жизни сводятся к трем группам, а именно: к идеям, эмоциям, или чувствам, и поступкам.
Слово идея обнимает собою много отдельных элементов. Самое глубокое различие, какое до сих пор сумели провести между нашими идеями психологи, изучавшие область взаимных соотношений ума и воли, это деление идей на центростремительные и центробежные. Есть множество идей, приходящих к нам извне; все это лишь временные гостьи, не прошедшие еще через процесс ассимиляции и для которых наша память служит лишь складочным местом. Самые противоречивые понятие уживаются здесь бок о бок, и все мы носим в себе целый склад мыслей, заимствованных из чтения, из разговоров, даже из снов: все это чужестранцы, воспользовавшиеся нашей умственной ленью, чтобы вторгнуться в наше сознание, большей частью под прикрытием авторитета какого-нибудь писателя или профессора.
В эту-то кладовую, где, как говорится, всякого жита по лопате, обращаются наша лень и наша чувственность, когда хотят найти себе оправдание. Идеи этого порядка подчинены нашей воле: мы можем выстроить их в шеренгу, сделать им смотр и заставить их эволюционировать, как нам заблагорассудится. Мы над ними полные господа, но зато они над нами не властны. Идеи эти в большинстве одни слова — не больше. А борьба слов с нашей ленью и чувственностью — это та же борьба глиняного горшка с чугунным. Фулье защищал совершенно ложный тезис, говоря об идеях-силах. Он не понимал, что если идея и обладает двигательной силой, то источник этой силы всегда почти коренится в тесной связи идеи с настоящими двигателями, какими являются эмоции. Опыт показывает нам на каждом шагу, как слаба власть идеи. От чисто формального, рассудочного одобрения еще очень далеко до деятельной веры, приводящей к поступку. Как только ум выступает один, без посторонней помощи, на борьбу с дикой когортой чувственных влечений, он оказывается бессильным. В здоровом состоянии такая обособленность ума невозможна, но в болезнях воли мы находим ясные доказательства того факта, что всякая сила, приводящая к важным поступкам, исходит из области чувства. Мы не говорим, чтобы ум был сам по себе совершенно бессилен; мы утверждаем только, — и это нам кажется несомненным, — что одной силы ума недостаточно, чтобы сдвинуть или одолеть тяжелую, неподвижную массу животных влечений. Рибо доказал разительными примерами, что когда чувствительность глубоко поражена, когда ощущение не сопровождается, например, чувством радости, как бы должно сопровождаться, а вызывает только представление о себе, только одну холодную сухую идею, — разумное существо становится неспособным сделать самое простое движение рукой, чтобы подписать свое имя. Кто из нас не испытывал подобного состояния в минуту пробуждения после тревожного сна и неполного отдыха? Казалось бы, мысль ваша работает довольно отчетливо, вы понимаете, что надо сделать; но вы не можете стряхнуть охватившего вас глубокого оцепенения и чувствуете, что идея сама по себе имеет мало силы. Но стоит вам услышать в эту минуту, как ваша служанка переговаривается с посетителем, которого вы ждали, но о котором забыли, — и испуг перед тем, что вас застанут врасплох (а испуг — чувство), мгновенно сбрасывает вас с постели. Разнообразные случаи, приводимые Рибо в его «Болезнях воли» дают нам живую иллюстрацию этого контраста между влиянием идеи и чувства. Так, например, один из больных, которых он описывает, бывший не в состоянии сделать ни малейшего произвольного движения, — хотя умственные его способности не были повреждены, — первый выскочил из кареты, когда она переехала женщину на дороге.
К несчастью, на патологические состояния принято смотреть, как на нечто самобытное, стоящее особняком, а между тем это та же действительность, только в увеличенном масштабе. Как скряга всегда будет готов смеяться над смешными сторонами Гарпагона, не думая принимать сатиры на свой счет, так и мы не хотим узнавать себя в тех резких, определенных проявлениях болезненного состояния духа, какие мы видим у душевнобольных. Но уже один опыт должен бы заставить нас понять все бессилие идеи. Не говоря об алкоголиках, которые отлично знают, к каким последствиям приведет их пьянство, но не чувствуют этих последствий, пока их не хватит первый удар, т.е. когда уже поздно, — что такое непредусмотрительность, как не представление тех бед, каким грозит будущее, но представление, лишенное ощущения этих бед? Нужда пришла. Ах, если бы я знал! Он знал, но не тем глубоким, прочувствованным знанием, которое по отношению к воле одно только и идет в счет.
Под этим поверхностным слоем идей, не проникающих вглубь, лежит ряд идей, которые могут почерпнуть силу в поддержке мимолетного чувства. Возьмем пример. Положим, что вы провели несколько дней в сравнительном бездействии. Вы читали, но сочинение, над которым вы работаете, не подвигалось вперед; воля отказывалась служить, вопреки превосходным доводам, которыми вы старались себя убедить; вдруг почта приносит вам известие об успехах вашего товарища, и вот в вас зашевелилось чувство соревнования, зависть, и чего не могли сделать самые высокие, самые основательные соображения, то разом делает волна эмоций низшего порядка. Я никогда не забуду одного случая, показавшего мне с поразительной ясностью всю разницу между эмоцией и идеей. Как-то раз в Бюэ, перед рассветом, я спускался по крутому склону ущелья; дно пропасти исчезало в темноте. Я поскользнулся и покатился вниз на ногах. Ни на секунду я не растерялся. Я понимал свое критическое положение и ясно сознавал опасность. Шагов через полтораста мне удалось замедлить свой бег и наконец остановиться: все это время я не переставал думать о том, что я могу разбиться. Совершенно спокойный, я продолжал спускаться, опираясь на свою альпийскую трость, пока не дошел до площадки между скал. И тут-то, когда я был в безопасности, когда я был спасен, у меня вдруг началась сильнейшая дрожь (быть может вследствие истощения после чрезмерных усилий). Сердце страшно билось, все тело покрылось холодным потом, и только тут я почувствовал страх, непреодолимый ужас овладел мной. В один миг сознание опасности перешло в ощущение опасности.
Еще глубже, чем эти идеи внешнего происхождения, временно воспринятые преходящими эмоциями, заложены в нас идеи, которые — хотя прошедшие тоже извне — находятся в такой гармонии, так тесно сливаются с основными чувствами, с идеями внутреннего происхождения, представляющими, так сказать, точную формулу самой сущности нашего характера, самых глубоких наших влечений, что тут уже бывает невозможно сказать, идея ли поглотила чувство, или чувство идею. Наше чувствующее «я» придает им горячую окраску: такая идея сама становится в некотором роде чувством. Как лава, остывшая на поверхности, годами сохраняет свою первоначальную теплоту на известной глубине, так и идеи этого порядка, при переходе своем в область умственной деятельности, сохраняют теплоту своего эмоционального происхождения. Ими в одно и то же время и вдохновляется, и поддерживается всякая продолжительная деятельность в данном направлении. Но мы не должны забывать, что идеи этого происхождения нельзя назвать идеями в собственном смысле; это скорее точно выраженные, удобные для обращения заместители чувств, т.е. могущественных, но малоподвижных, тяжелых на подъем психических состояний. Они не имеют ничего общего с теми поверхностными идеями, которые составляют «словесного человека» и которые часто суть не более, как слова, пустые символы обозначаемых ими вещей. Свою силу они получают, так сказать, от корней. Это заимствованная сила, которую они черпают в живом источнике чувства, страсти, одним словом — эмоции. Раз такая идея зародилась в душе, жаждущей ее воспринять, она начинает путем таинственного двойного процесса эндосмоса, с которым мы познакомимся ниже, притягивать к себе чувства, могущие ее оплодотворить; она как бы питается, подкрепляется ими, а с другой стороны, точность, определенность идеи сообщается чувству и дает ему не силу, а направление. Идея для эмоций — то же, что намагничивание для бесчисленных токов в бруске мягкого железа: она направляет их в одну сторону, предупреждает столкновения и беспорядочную, смешанную массу превращает в правильный ток удесятеренной силы. Так, в борьбе политических партий бывает иногда достаточно одной удачной формулы популярного оратора, чтобы направить к одной определенной цели все до тех пор разрозненные и враждовавшие между собой народные силы.
Но предоставленные собственным ресурсам идеи бессильны перед могуществом влечений. Кому не случалось, особенно ночью, поддаваться беспричинному страху, — тому нелепому страху, когда вы не смеете пошевелиться в постели, когда сердце колотится в груди, кровь приливает к вискам и вопреки всем доводам рассудка, не утратившего ни на волос своей ясности, вы не в силах побороть овладевшего вами волнения? Советую тем, кто этого не испытал, прочесть в глухую полночь, в деревне, зимой, когда ветер воет в трубе, «Замурованную дверь» Гофмана (один из его фантастических рассказов); тогда они воочию убедятся, как мало значат разум, идеи со всею их точностью перед эмоцией страха. Да не говоря уже о таких могущественных и почти инстинктивных чувствах, как страх, довольно познакомиться поближе с областью чувств более высокого порядка, с так называемыми приобретенными чувствами, чтобы уяснить себе всю разницу между двигательной силой идеи и эмоции. Сравните «попугайскую», чисто рассудочную веру провинциальной буржуазии с прочувствованной верой доминиканца. Последний чувствует религиозную истину, и это чувство дает ему силу жертвовать своей личностью; он лишает себя всего, что ценится в этом мире, умерщвляет свою плоть, безропотно переносить бедность и самый суровый режим. Буржуа, у которого вера интеллектуального происхождения, ходит к обедне, но не чувствует ни малейшего отвращения к проявлениям самого гнусного эгоизма. Он богат, но он безжалостно эксплуатирует свою бедную служанку: морит ее голодом, изводит непосильной работой. Сравните, наконец, социалистические поползновения какого-нибудь бульварного завсегдатая, который не откажет себе ни в одном удовольствии, ни даже в самой пустяшной издержке, удовлетворяющей его тщеславию, с прочувствованным социализмом Толстого, осыпанного всеми земными благами, — человека, который, имея все: аристократическое имя, богатство, гений, живет жизнью русского крестьянина. Или возьмем идею неизбежности смерти: каждый из нас знает, что смерть неизбежна, но у большинства эта идея остается абстрактной. И вот мы видим, что мысль по существу такая утешительная, успокаивающая, — мысль, которая должна бы смягчить в нас низменные побуждения честолюбия, гордости, эгоизма и прекращать наши страдания в самом источнике, остается бездействующей и ни в чем не влияет на наши поступки. Да и может ли быть иначе, когда даже осужденным на смерть идея неизбежности смерти чувствуется по большей части только в последний момент? «Эта мысль ни на секунду не покидала его, но она представлялась его уму так смутно, в такой общей форме, что он не мог остановиться на ней. Минутами вспоминая, что скоро он умрет, он начинал дрожать от ужаса и вспыхивал весь, как огонь, и вслед затем принимался машинально считать брусья железной решетки в зале суда, с удивлением замечал, что один брус сломан, и спрашивал себя, починят ли его... Только вечером этого последнего печального дня мысль о безысходности его положения, об ужасающей развязке, к которой он был так близок, предстала его уму во всем своем ужасе: до этой минуты он только смутно предвидел возможность того, что он умрет так скоро» («Оливер Твист» Диккенса).
Мы думаем, что этих примеров достаточно. Впрочем, наверное, каждый из нас, обратившись к своему прошлому опыту, найдет там массу характерных фактов, которые убедят его в верности наших выводов. Нет, идея сама по себе не есть сила. Она была бы силой, если бы в нашем сознании она жила одна. Но так как она там постоянно сталкивается с эмоциями, то, чтобы бороться с ними, она должна заимствовать недостающую ей силу в области чувства.
Такое бессилие над нами идеи тем более прискорбно, что наша власть над ней безгранична. Детерминизм в применении к изучению ассоциации идей, при умении его утилизировать, обеспечивает нам почти абсолютную свободу действий в области интеллекта. Знание законов ассоциации дает нам возможность разорвать цепь ассоциированных состояний, ввести в нее новые элементы и связать ее вновь. Сейчас, пока я подыскивал конкретный пример для «иллюстрации» моего теоретического положения, случай — этот верный помощник человека, преследующего идею, подсказал мне нужный пример. Я услыхал фабричный свисток. Этот звук, это презентативное состояние, помимо моей воли, разорвало нить моих мыслей и насильно ввело в мое сознание картину моря, резко очерченный профиль горного гребня и всю восхитительную панораму, которая открывается с набережных Бастии. Дело в том, что звук свистка был совершенно такой же, как у свистка парового пакетбота, который я так часто слышал в течение трех лет. И так, вот средство, которое приведет нас к самоосвобождению: это средство — в праве сильнейшего. Общее правило: презентативное состояние сильнее состояния репрезентативного. Коль скоро случайно услышанный свисток — презентативное состояние — может разорвать цепь идей, которой мы хотим следовать, то, значит, такое же средство мы можем применять и сознательно.