Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 2. Последний из удэге - Александр Александрович Фадеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лена приехала в Скобеевку через неделю после того, как Мартемьянов и Сережа отправились в свой поход по области.

С чувством робости, грусти, смутной надежды и обреченности переступила она порог отчего дома. В доме жили чужие люди. Положив у ног саквояж с кое-каким бельем, двумя платьями и парой туфель без каблуков – весь ее багаж, – Лена, в коричневом мятом сарафане, с запыленными после дороги ресницами, сидела на кухне на сундуке, потная и несчастная.

– Вот ты какая стала. Бедная ты моя, бедная…

Аксинья Наумовна – старая прислуга Костенецких, приехавшая с ними еще из России и жившая в доме на правах члена семьи, – подперев щеку, с жалостью смотрела на Лену.

– И запылилась-то вся, да уж я тебя вымою, кралечку нашу, – и вымою, и почищу, и накормлю, – говорила она, смахивая мизинцем слезу.

– А папа тоже в отъезде?

– В больнице папа… Не знаю, куда уж и пристроить тебя…

В комнатах стояли чужие запахи. Большой портрет матери по-прежнему висел в столовой. И как же все стронулось в Лене, когда она встретила милый усталый взгляд! Мама!.. Десять лет прошло, целая жизнь…

Тот же старинный громоздкий буфет у стены, с посудой на верхних полках и комплектами «Нивы» и «Русского богатства» на нижних; буфет точно приземистей стал, одряхлел. В детской – две чужие кровати; грубые одеяла, полотенца; солдатское ружье в углу.

Аксинья Наумовна ходила следом.

– Да ты умойся, поешь, – говорила она, – сейчас я велю баньку… баньку тебе…

Она поднесла к глазам передник.

Лена, отказавшись от еды и так и не умывшись, пошла в больницу к отцу.

Был какой-то праздник; весь больничный двор был заставлен подводами с больными из соседних деревень. Низкорослые разномастные лошади уныло жевали соломку у коновязей. Мужики в чистых рубахах и бабы в белых платочках и выцветших повойниках, – некоторые с ребятами, – ожидая приема, группами сидели на лужайке, на крыльце или спали на возах.

Полно народу было и в приемной. Лену обдал больничный запах, так хорошо знакомый ей: последние полгода она работала сестрой в колчаковском госпитале. В амбулатории, где больных принимал старший фельдшер, Лене сказали, что доктор занят на операции, но скоро освободится. Не назвав себя, Лена вернулась в приемную и робко села рядом с толстой старухой в валенках на белую засиженную скамью, откуда только что поднялся вызванный на прием парень с пустым рукавом.

Из полуоткрытых дверей в больничный коридор доносилось шарканье туфель, бренчанье тазов, и в то же время там чувствовалась та особенная тревожная тишина, какая бывает во время операции. И эта тишина, все эти больничные звуки и запахи, напоминавшие о людских страданиях, отдавались в Лене одной тоненькой, мучительно звенящей нотой.

Люди в приемной тоже чувствовали эту тревожную тишину и разговаривали вполголоса. Изредка открывалась дверь в амбулаторию, и красивая черноглазая сиделка в белой косынке громко выкликала больных, путая фамилии, и всякий раз с несознаваемо враждебным любопытством оглядывала Лену.

С вопросительным жалобным выражением, точно ища что-то могущее заглушить звенящую в ней ноту, Лена блуждала глазами по лицам.

На скамье прямо против нее, выложив на колени большие красные руки, сидела девушка в клетчатой юбке, босая. Вся голова ее была забинтована так, что виден был только один глаз, скорбно взиравший на мир. Рядом с девушкой – плечистый, рослый парень в белой, надетой на одно плечо рубахе; другое плечо и безжизненно опущенная рука оголены: багрово-синий кровоподтек захватывал почти все плечо, часть груди и руку до локтя.

Рано постаревшая от труда, когда-то миловидная женщина сидела, откинув к стене голову с выбившимися из-под платка темными волосами. Уголки губ на ее тронутом морщинами лице были опущены, глаза смотрели куда-то поверх людей.

Крестьянин лет сорока со светлой курчавой бородой, поджав под живот руки, качался всем туловищем, однообразно, как маятник, то прижимаясь к коленям, то вновь откидываясь назад. Временами он издавал жалобный шмелиный звук – то громче и тоньше, то тише и басистей.

– И до чего ж мучается, господи! – не выдержала сидящая рядом с Леной старуха в валенках и сделала движение рукой не то помочь ему, не то перекреститься.

Мужик, перестав на мгновение качаться, взглянул на безобразно распухшее – должно быть, от водянки – лицо старухи, и в глазах его мелькнуло выражение вроде: «Да уж ты и сама-то хороша, матушка».

В углу, на соломе, положив голову на колени горбатой женщине, лежал на спине высохший до последней возможности человечек в полотняной рубахе, – в сущности, уже не человечек: так он был близок к смерти со своими босыми ножками и личиком в кулачок.

Всюду, куда ни попадал глаз, выступали наружу людская калечь, уродство, язвы, ушибы; люди несли их с выражением страдания или покорности на лицах.

«Вот живут, трудятся, рожают детей, надеются на что-то, – думала Лена, прислушиваясь к неумолкающему тоненькому звучанию внутри себя, – а жизнь… вот она, жизнь!..»

Невыразимая печаль сжала ей сердце.

В то же время она замечала, что у крестьянина, мучившегося животом, были ясные, почти детские синие глаза, а у девушки с забинтованной головой – стройные смуглые ноги, – бедра ее, обозначившиеся под клетчатой юбкой, полны были женственной мощи, а у парня с громадным кровоподтеком на плече – могучая шея, атласное мускулистое тело, а глаза рано постаревшей женщины, смотревшие поверх людей, светились умным, подлинно человеческим выражением.

Во всех этих людях, каждый из которых страдал, отмеченный болезнью или уродством, были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного образа, полного красоты и силы, – нужно было, казалось, только усилие, чтобы он воссоединился, сбросил с себя все и пошел.

Ощущение это было так реально, что Лена невольно внутренне напряглась вся, и в то же мгновение тонкий пронзительный детский крик, совпавший с ее внутренней, мучительно звенящей нотой, пронесся по коридору.

Мужик, страдавший животом, перестал качаться. Женщина, сидевшая с откинутой к стене головой, с диким воплем кинулась к дверям и исчезла в коридоре.

Через минуту двое служителей под руки выволокли ее в приемную. Она билась у них в руках и кричала в голос:

– Зарезали!.. Зарезали доченьку мою!.. Боже ж мой! Боже ж мой!..

Черноглазая сиделка со стаканом в руке выскочила из амбулатории; ласково обняв женщине голову, она пыталась влить ей в рот холодной воды.

– Зарезали тебя, доченьку мою, голубыньку… – по-детски булькая водой, плакала женщина.

– Да ничего не будет дочке твоей, не кричи ты, бога ради. Вот дура-то, прости господи! – уговаривал ее один из служителей.

Женщина немного успокоилась; некоторое время слышны были только ее жалобные всхлипывания. Потом по коридору прожужжала санитарная тележка, послышались оживленные голоса, и доктор Владимир Григорьевич Костенецкий в сопровождении сестер и санитаров вышел в приемную.

VIII

Больные, кто мог, повставали, поснимали шапки. Лена с окаменевшим лицом тоже поднялась со скамьи.

Отец был в халате сурового полотна, с засученными рукавами, обнажившими до локтей его костлявые безволосые руки. Он почти не изменился, только чуть согнулся, и седина пробрызнула в черной, свернутой набок бородке. Лицо его светилось радостным возбуждением.

– Садитесь, садитесь… Ну, где здесь мать? – спросил он, по-совиному оглядывая всех и никого не узнавая.

– Во сидит, – с улыбкой сказала черноглазая сиделка.

– Так это ты здесь тарараму наделала? – Владимир Григорьевич двумя неловкими движениями погладил женщину по голове. – И зря, и зря… Теперь она скоро поправится, а то бы она умерла. Я, видишь ли, ее усыпил немного, а она возьми да и проснись, когда я ей еще животик не зашил, – объяснял он женщине, которая от таких подробностей снова начала плакать. – А этот чего здесь лежит? – заметил он человека на соломе. – Сейчас же переодеть да на койку, – чего ему здесь лежать… Ты что, Борисов? – обратился он к крестьянину, страдающему животом.

– Замучился весь! – ответил тот, просияв своими синими глазами.

– Ну, скушал что-нибудь нехорошее. Пойди к Константину Сергеичу, он тебе касторки даст. Ты теперь десятский, на общественной должности, а раз на общественной должности, можешь без очереди, так-то…

Он, не замечая Лены, переходил от больного к больному. Лена, стесняясь при других окликнуть его папой, опустив руки, стояла возле скамьи.

– Эк тебя саданули, – говорил Владимир Григорьевич, ощупывая плечо у парня. – Перелома нет… Кто это тебя?

– Древо упало… – застенчиво пробасил парень.

– Древо упало… Наверно, оглоблей? Должно, по чужим бабам ходишь?

В приемной засмеялись. Лена невольно улыбнулась: все, о чем она только что с таким напряжением думала, превратилось с появлением отца в обыденно-житейское и нестрашное.

– На свет, на свет!..

Владимир Григорьевич повернул лицом к окну беловолосого парнишку с лишаем на темени – и увидел Лену. Растерянность, смущение изобразились на его лице.

– Я приехала, папа, – спокойным, протяжным голосом сказала Лена. – Ты скоро освободишься?

Они стояли друг против друга: Лена – с опущенными руками, слегка склонив голову набок, отец – все еще держа одну руку на плече у парнишки, а другой быстро-быстро захватывая в кулак бороду.

– Да… Ну вот… – Он заглотнул воздух. – Рад, очень рад… А у нас тут, видишь – что? – Он указал рукой на приемную, и на лице его появилось так знакомое Лене в его обращении с ней и с покойной матерью виноватое выражение. – Что ж, надо устроить тебя. Фросенька, голубчик, принеси мой пиджак, – сказал он черноглазой сиделке и трясущимися пальцами стал развязывать халат.

Они вышли во двор.

– Да, очень неожиданно, очень… Надолго?

– Папа, я приехала совсем.

– Ну что ж, ну что ж…

Он крепко стиснул ей руку повыше кисти.

И Лену точно прорвало.

– Обожди, дай хоть поглядеть на тебя, я так рада тебя видеть!.. – быстро заговорила она, держа отца за руку, впервые в жизни испытывая нежность к нему.

Они остановились, глядя друг на друга.

– Я так переволновалась за вас обоих, – говорила Лена. – Вы не получали моих писем?

– Со времени белого переворота мы не получали никакой корреспонденции. Должно быть, она застревала в контрразведке, – конфузливо мигая, отвечал Владимир Григорьевич.

– Вы скрывались?

– Да нельзя сказать, чтобы особенно и скрывались. Я, как тебе, может быть, неизвестно, работал в совете на Сучанском руднике. Поехал сюда повидать Сережу, который только что тогда приехал, тут нас и захватил переворот. Ну, думаю, буду лечить больных, пока не сменят или арестуют, – никто не сменяет, никто не арестовывает. Видно, не до нас было, а здешняя милиция – вся знакомая, относилась даже с уважением. Потом прибился к нам некий Мартемьянов, бывший председатель совета, где я работал; мы его спрятали тут неподалеку в зимовье, подкармливали. Под конец я даже обнаглел и послал петицию в управление, – дескать, платите жалованье. Ответа, конечно, никакого… Ну, а уж когда все тут закрутилось, мы и вовсе стали недосягаемы: карательные экспедиции до нашего села не дошли, а если бы и дошли, тоже беда невелика, – спрятаться нам весьма легко, ибо, как говорится, omnia mea… и так далее… дорожить нечем…

Владимир Григорьевич быстро сыпал словами и все мигал, и Лена с грустью чувствовала, что отец старается засыпать словами свою отчужденность от нее.

– А про тебя писали, что ты казенные суммы похитил! – с грустной усмешкой сказала она.

– Ну, бо знать что! – рассердился Владимир Григорьевич. – Это ж белогвардейские газеты писали.

– Да я – несерьезно…

– Пойдем, однако, – хмуро сказал он, увлекая ее за собой.

Лена, смотревшая поверх возов, вдруг удивленно подняла брови: навстречу им, лавируя между возами, шли двое – маленький короткошеий человечек, вместе с которым она ехала на подводе от деревни Хмельницкой, а другой…

Лена вспыхнула.

Другой – был Сурков, тот самый Сурков, которого она видела еще учеником-подростком в передней у Гиммеров, а потом – на примерке у китайца-портного, а потом – с балкона, когда Всеволод Ланговой и чешский офицер везли его на автомобиле, – Сурков сидел между ними со связанными руками. Этот Сурков шел теперь между подводами, в серой казачьей папахе, раскачивая на ходу квадратными плечами и чуть заметно прихрамывая.

– Мы – за вами, – сказал он, подходя к Владимиру Григорьевичу, и мельком взглянул на Лену из-под бугристых бровей. – Пришлось экстренно ревком созвать… Это – Чуркин, из областкома. Привез директивы, которые кажутся ему очень важными, а мне – нет…

Он нехорошо усмехнулся.

– А… Я сейчас, – заволновался Владимир Григорьевич. – Вот дочка приехала, прошу любить и жаловать…

– Мы-то уж знакомы! – Чуркин весело улыбнулся Лене. – Как вы себя?

– Ничего… Спасибо, – протяжно сказала Лена, чувствуя на себе взгляд Суркова.

Но, конечно, он не мог узнать ее: ведь она была тогда маленькой нарядной девочкой среди других, таких же нарядных девочек, а на балконе, среди множества людей, смотревших на него в бинокли, он и вовсе не мог ее видеть.

– Придется на время разлучить вас. Очень жалею.

Сурков встретился с Леной глазами, и улыбка чуть тронула его полные, плотно сжатые губы.

– Ну что ж, ну что ж… – засуетился Владимир Григорьевич. – Вот только устрою ее и приду… Пойдем, Леночка…

«Сурков?.. Ну, пусть Сурков…» – подумала Лена, идя вслед за отцом.

IX

Лене отвели отцовский кабинет, пахнувший табаком и книгами. Ночью, свернувшись клубочком, по привычке, оставшейся у нее с детства, когда она мечтала уместиться в орешке, – свернувшись клубочком на дряхлом, с выпирающими пружинами отцовском диване, прижав к груди руки с подвернутыми ладошками и неподвижно глядя на освещенный месяцем угол стола, она долго беззвучно плакала: от усталости, от воспоминаний детства, оттого, что жизнь ее выглядела бессмысленной и жалкой, оттого, что она не застала Сережи, и ей казалось, что она совершенно одна на свете.

Со смертью матери порвалась последняя нить, связывавшая Лену с родным домом и с ее детством.

Мать Лены была маленькая, полная, молчаливая женщина, с седеющими волосами, с тихими движениями, со спокойным, усталым и недоверчивым взглядом из-под широких темных бровей, придававших ее лицу вид гордый и недоступный. На самом деле она была беспомощна и робка во всем, что не касалось ее детей. Она обладала многими действительными знаниями, а еще больше того передумала и перечувствовала на своем веку, но жизнь ее с отцом Лены изобиловала в прошлом столькими лишениями, приведшими к смерти старших детей, и так была она одинока в этой жизни, что весь ее практический мир невольно свелся к заботам о детях; она приучилась к бережливости, кропотливости, недоверию к людям. Все ее знания, чувства, мысли существовали только в ней самой и для нее, в лучшем случае она могла передать их детям.

Лена помнила ее сидящей в кресле с накинутым на плечи белым вязаным платком, – мать шила или читала что-нибудь, или думала о своем, устало прислонив к спинке кресла седеющую голову; помнила ее бесшумно переходящей комнату в мягких, отороченных белым мехом туфлях, с каким-нибудь тазиком с молоком для котенка в руках; или склонившейся над ее, Лениной, постелью и жадно целующей ее в лоб и нежные щеки, мягкость которых Лена чувствовала и сама, когда ее целовали.

Мать и дочь любили, закутавшись вместе в вязаный платок, сидеть по вечерам на крыльце, выходящем в сад, и молча смотреть на затухающую рдяную полоску над дальними, медленно темнеющими горами; любили собирать цветы – пышные белые пионы, влажные ирисы, желтые и красные лилии, немного пугавшие их своими крупными размерами и яркими красками; любили, пристроившись где-нибудь на диване, читать друг другу вслух или разговаривать о людях – одинаково о взрослых и детях.

Это был свой интимный мир понимающих друг друга взглядов, нежных касаний, тихих разговоров, мир ощущений и созерцания, бездейственный и незащищенный, но правдивый.

Мир отца – мир действенный, многолюдный и шумный (настолько шумный, что казалось иногда, будто отец старается своим громким голосом запорошить какую-то пустоту в себе) – этот мир был чужд и непонятен им.

Отец бросался от одного дела к другому, ни одного не доводя до конца. Он все делал с пафосом, с воздеванием рук, с восклицаниями и многословием, мешая в кучу французские междометия, латынь, народные обороты.

– О! Cela!.. Пришли семена от Рамма! – вздымая длинный указательный палец, поблескивая сумасшедшенькими глазками, кричал он по весне в период своего увлечения огородничеством.

– Sic transit!.. Черт бы его побрал, этого Козлова! – жаловался он осенью на огородника. – Не арбузы у него получились, а бо знать что!..

– Экий мы, мать моя, клин сегодня выкосили! – восторгался он, прибегая вечером с покоса, возбужденный, со свернутой набок черной бородкой, в грубых, пахнущих болотом сапогах. – Ну и кочки! Ну и водища! Таточку бы туда!..

Он намекал на старшего сына Гиммеров, Виталия, – толстого белотелого юношу, прозванного в своей семье Таточкой (отец не любил и презирал Гиммеров, особенно самого старика, за то, что тот в молодости принял православие; отец называл это «гнусным приспособлением к темным силам»).

Нашумев и наследив в комнате, он убегал на кухню, откуда доносились веселые «с устатка» голоса косарей, а потом незаметно проскальзывал в спальню, стараясь не дышать: от него пахло водкой.

Он гордился своей близостью к народу и думал, что ненавидит господ; с начальством был резок и вспыльчив. О, он не боялся пострадать! – он постоянно ссорился с приставами из-за мужиков и, не смущаясь тем, что был административно-высланным, однажды побил пристава палкой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад