Колонна подвалила к омшанику. Несли большеголового неуклюжего человека с толстыми ногами, свисавшими, как окорока, с плеч несших его людей. Он был в ватных шароварах, распахнутом на груди овчинном полушубке, шапке с раскинутыми ушами, – она сползла ему на затылок, виден был сальный низкий лоб человека, темный волос его головы.
Он держал обеими руками громадный радужный ломоть сотового меда и жадно кусал его, он жевал и глотал его вместе с воском, все его мясистое лицо, сплошь поросшее темным редким, недлинным волосом, было в меду. Сладчайший мед был на ресницах его маленьких, бессмысленно-хитрых глазок, мед, как смола, катился по его грязным огрубелым пальцам, мед – пахучие, дымящиеся хлопья меда! – капал на шерсть его полушубка, на головы несших его людей. И весь он – со своей неуклюжей округлой ухваткой, бессмысленно-хитрым, счастливым выражением своего заросшего темным волосом лица – походил на опьяневшего от меда, пресыщенного медвежонка, на счастливого и глупого медвежьего пестуна.
Его со всех сторон облепили люди в ичигах, армяках, мятых футрованках, солдатских фуфайках, гимнастерках, опоясанных патронташами, – они хватали его за полы полушубка, толкали в зад, бросали вверх шапки, некоторые забегали вперед и с лицемерным раболепием кланялись ему, сопровождая поклоны неприличными жестами.
– Федор Евсеич!.. Бусыря!.. Что будет угодно вашей милости?.. Вы-ста да мы-ста, Федор Евсеич!.. – кричали они и скалили зубы, и дружный рев сопутствовал каждому их движению.
Они откровенно издевались над ним, но он, как видно, не понимал этого, важно и глупо улыбался, иногда у него появлялись потуги даже на некоторую лихость: он делал рукой привольно-неуклюжий жест и, истекая медом, хрипло мычал:
– О-о, знай наших!.. О-о, здорово!..
Дочь старовера, выбежавшая все-таки из омшаника, прыскала в угол платочка; Мартемьянов, дрожа всем телом, мелко смеялся и кашлял, отирая слезы; Кудрявый, в нахлобученной на уши барсучьей папахе, грустно улыбался; Гладких спокойно выжидал, – его орлиные глаза мужественно и весело блестели; Сережа не смеялся только потому, что озабочен был присутствием Казанка.
– Ну, будет, – спокойно сказал Гладких. – Будет, будет! – повторил он насмешливо и грозно.
Он шагнул к Бусыре, с силой выбил у него мед из рук ударом тыльной стороны ладони и, схватив его за отвороты полушубка, стащил на землю. Люди, несшие Бусырю, попадали вслед за ним.
– Куча мала! – взвизгнул знакомый уже, истошный, пискливый голос; груда здоровых, жарких, пахнущих потом тел закопошилась на земле.
– Таких правов теперь нету – драться… – обиженно сказал Бусыря, потирая зашибленную руку.
– Я тебе покажу права!.. – Гладких свирепо замахнулся на него.
– Брось, зачем ты это? – недовольно вмешался Кудрявый, взяв его за плечо.
Гладких опустил руку.
– Я же нарочно, вот чахотка!
«Все-таки он слушается его», – мельком подумал Сережа.
В это время Казанок, с криком тянувший Бусырю за полу, узнал Сережу и, сделав ему знак рукой, пошел прямо к нему своей мелкой небрежной походочкой вразвалку.
– Здравсьтвуй, баринок! – сказал он, неуловимо, по-детски смягчая слова. – Ты как сюда попаль?
– Будет, будет! По местам, живо! – кричал Гладких.
– Лазаешь тут… халява! – шипел старовер, видно, на дочь; дверь омшаника сердито захлопнулась.
– Выборы по деревням проводили на съезд, – сухо ответил Сережа. – А ты?
– Что ж я?.. Я человек маленький, – Казанок дерзко сощурился, – куда пошлют, туда и еду, плякать обо мне некому… За мной только бабы скуцяють, – добавил он, насмешливо скривив тонкие губы. – «Семка, вези пакет» – везу… Гладких к себе в отряд зовет – пойду… А что мне – цыплят высизивать? Папы-мамы у меня нету, а тут народ боевой – оторви да брось…
Он говорил, ни на секунду не задумываясь над своими словами и не только не заботясь о том, как они будут приняты, но, видно, не сомневаясь в том, что все, что он скажет, будет именно то, что нужно. В то же время он с удовольствием и неприязнью разглядывал грубые Сережины сапоги, его узенький, с короткими рукавами френчик, его смуглое и тонкое лицо с большими черными глазами в жестких ресницах. Он обратил внимание даже на то, что Сережа без фуражки и, поискав глазами (фуражка лежала на скамье), с особенным удовольствием задержался на этой фуражке с острыми полями и следами гимназического герба.
– Ты что ж – ученье совсем бросиль? – спросил он, якобы между прочим: он знал, что Сереже будет неприятно теперь напоминание об его ученье.
– Ну, пустяки какие, – ответил Сережа, махнув рукой.
– Выходит, в мужики приписалься?
– Понимай как хочешь… А как твой отец поживает? – вдруг спросил Сережа, быстро взглянув на Казанка. – Вы ведь теперь только мясом торгуете, – лошадьми, говорят, запретили?
«Скушай-ка вот это!» – подумал он с тихим злорадством.
Но Казанок сделал вид, что не расслышал его.
– Ребята, куда вы?.. Меня обоздите!.. Прощай, баринок, – небрежно сказал он Сереже.
И, склонив набок свою белую, тонко выточенную мальчишескую головку в американской шапочке, не торопясь пошел вслед за партизанами.
«Не понравилось небось», – подумал Сережа, косясь на дочь старовера. Она, до половины высунувшись из омшаника, смотрела вслед Казанку с веселым и кокетливым любопытством.
– Филипп Андреич, нам на телеграф пора, – сердито сказал Сережа.
– Да-да, сейчас пойдем… – Мартемьянов взялся за шапку. – Оно и главное, что интервенты, – говорил он Кудрявому, забрасывая на спину вещевой мешок. – И не так американцы, как японцы… Главное дело, тут рядом – пригонят крейсера, высадят десант…
– Да ты манатки здесь оставь, – вмешался Гладких. – Завтра вместе ведь выступаем?..
«Завтра я буду с ним в одном отряде, – думал Сережа, угрюмо шагая за Мартемьяновым вниз по туманной, темнеющей улице. – И как его не раскусят до сих пор?»
Семка Казанок был приемным сыном известного на весь уезд скобеевского барышника и мясоторговца, жившего через два дома от больницы, где работал Сережин отец. Барышничество, впрочем, было запрещено теперь особым постановлением ревкома.
Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа, возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками и, – как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и весело кидается на свежую весеннюю травку, – набрасывался на первобытные, плотские деревенские радости… Какие набеги совершал он тогда с мальчишками на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!..
В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, – его тянуло к взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам. Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту, веселье, за то, что он умеет «складно и чудно» рассказывать. Дорого бы дал он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное – тем, что он единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным.
Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, – это даже противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с детства, – но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви, поножовщине, – и это притягивало его к Казанку.
Но дружбы у них не вышло… Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, – его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. «Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя… Да, да, ты должен унижаться передо мной», – говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
«Воображает тоже, – думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. – А она смотрела ему вслед… Ну, и черт с ней!»
Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный, аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку. Скобеевка не отвечала.
Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье, откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, – ему хотелось спать. Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата, перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера. Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга, ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке.
– Какие глупости! – басил Крынкин. – Как это можно развертывать движение, не организуя гражданской власти?..
– Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, – сердито урчал Мартемьянов. – Какие мужику деньги брать – сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет, я спрашиваю?..
Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. «Так… так-так… так…» – однообразно выстукивал аппарат.
– Конечно, они не связывают это… – басил Крынкин, не слушая Мартемьянова.
«Не связывают? – думал Сережа, задремывая и путая склоняющиеся к нему лица Казанка и Боярина. – Но разве можно их связать… Да, связать их?..»
Аппарат в это время примолк. Сережа снова открыл глаза: телеграфист, приняв с аппарата руку, безразлично смотрел вверх. И вдруг новый, чужой, короткий металлический стук прозвучал в комнате.
– Есть Скобеевка, – равнодушно сказал телеграфист.
– Ага!.. Ну, пущай Суркова позовут. – Мартемьянов слез с подоконника.
Аппарат продолжал стучать. Белая лента, извиваясь, поползла по столу.
– Предревкома Сурков у аппарата, – не глядя на ленту, произнес телеграфист: он ловил на слух.
– Ну, ну, – заволновался Мартемьянов. – Скажи ему: Мартемьянов, мол, замревкома, слушает… Пущай выкладывает свои новости, или что там у них.
Телеграфист стал передавать.
– «С месяц как приехал Чуркин… из областкома, – тягуче заговорил он через минуту. – Настаивает проведении… старых директив…»
Мартемьянов и Крынкин переглянулись.
– «На Сучанском руднике… Сосредоточение японских войск…»
– Я так и думал, – хмуро сказал Крынкин.
– «Под рудником… новые стычки… Осложнение хунхузами… Собирается корейский съезд… Под Шкотовом бои с американскими, японскими войсками… Подробнее нельзя по аппарату… Срочно возвращайтесь…»
Сережа, закрыв глаза, слушал медлительный голос телеграфиста, и мысль его бежала по проводам над дикими, стынущими в ночи хребтами, над темными безднами долин с вкрапленными в них кое-где мигающими огнями деревень, над всей огромной мятежной, бодрствующей страной, где бродит теперь поднявшийся с логова зверь и чадные костры кочевников льют в небо оранжево-сизые дымы. Где-то, за триста с лишним верст, в такой же комнатке так же склонился над аппаратом телеграфист, и Сурков, сунув в карманы руки, покачиваясь слегка своим квадратным туловищем, диктует эти слова.
Сережа видел темные скобеевские улицы с бодрствующими часовыми на перекрестках, деревянные корпуса больницы со светящимися окнами. Высокий и все еще стройный отец, в белом халате, со свернутой набок черной бородкой, стоит над раненым и щупает пульс. А рядом склонилась сиделка и смотрит соболезнующим взглядом то на отца, то на раненого. «Какая это сиделка? Может быть, Фрося?» – думал Сережа, вызывая в памяти ее большое, статное, подвижное тело, и ласковое чувственное тепло разливалось по его жилам. За время похода он почти забыл о ней, а между тем в последние недели он так часто переглядывался с ней, и ее тонкие и знающие вдовьи губы так беспокоили его, что он перестал спать по ночам.
– «…Передай Сереже, – говорил телеграфист равнодушным голосом, – приехала его сестра…»
– Что?.. – Сережа вскочил.
– Сестра твоя приехала, – обернувшись, сказал Мартемьянов.
Крынкин тоже внимательно посмотрел на Сережу.
– Сестра? Лена! Когда приехала?..
– А ну спроси, правда, – сказал Мартемьянов.
Телеграфист, недовольно подобрав губы, затрещал ручкой аппарата: он не одобрял частных разговоров по прямому проводу. Несколько секунд было тихо. Потом снова чуждо, бесстрастно затрещал аппарат:
– «Вместе с Чуркиным приехала», – отчетливо сказал телеграфист.
– Значит, она уже месяц в Скобеевке?!
Сережа быстро зашагал по комнате. Сонное состояние сразу покинуло его.
«Лена? – думал он взволнованно. – Как это могло случиться?..» Он все еще не мог поверить в это. Сестра была точно неотделима от гиммеровской гостиной, в которой он видел ее в последний раз год назад, перед отъездом в деревню.
Она стояла перед ним, опустив вдоль платья голые тонкие руки, и молча, и грустно, и, как всегда, немного удивленно смотрела на него большими темными влажными глазами; сквозившая из-за гардины пыльная золотая полоса била ей в висок, и темно-русые ее прямые волосы, казалось, шевелились.
Сережу всегда смущала обстановка гиммеровского дома: мохнатые и пыльные ковры, положенные как бы для того, чтобы спотыкаться о них, уродливые золоченые кресла, круглые столики, шифоньерки, заставленные разнообразной – помесь Кавказа и Японии – экзотической дрянью, которую от неловкости хотелось с грохотом ронять на пол. А в это утро еще стоял рядом с сестрой, учтиво отвернувшись к этажерке, чужой и неприятный Сереже молодой человек – Всеволод Ланговой. Ланговой был в белом костюме; на согнутой руке он держал шляпу: он ожидал Лену, чтобы вместе идти на утренний концерт, даваемый проездом в Японию какой-то столичной знаменитостью. И, не сказав сестре на прощание хороших, настоящих слов, Сережа с стесненным сердцем вышел из гостиной.
Лена нагнала его в передней и, крепко обвив руками шею, стала целовать его в губы, глаза, щеки, – в глазах ее стояли слезы, – он не успевал ей отвечать.
– Ты меня все-таки не забывай, Сережа… Сереженька!..
Но он уже шагал по тротуару, боясь оглянуться, держа в руке выцветшую гимназическую фуражку, унося с собой грустную и злую память о солнечной пыльной полоске, бередившей его своей лживой красотой, прозрачностью и жалобностью.
«Неужели она теперь в Скобеевке? Бродит по комнатам? – думал Сережа, шагая по скрипящим половицам. – Но ведь там стоят теперь кровати Суркова и Мартемьянова?.. И что ж она – в этом своем белом платье с короткими рукавами?.. На улице все бабы будут оглядываться на нее!..»
Но тут он представил ее себе такой, какой она была уже когда-то в скобеевском доме, и сразу все стало на свое место… Да, да, ей всего девять лет, а ему шесть. Два дня тому назад похоронили мать. В комнатах стоит еще та тишина после покойника, в которой каждый звук страшен. Люди говорят вполголоса. Слышно, как Софья Михайловна – сестра матери и жена Гиммера – распоряжается укладкой вещей. Завтра она возвращается в город и забирает с собой Лену. Но Сережа не придает этому никакого значения.
Они сидят на корточках – Лена и он – в темной передней и с любопытством наблюдают за тем, как умирает маленький русый зайчишка. В сенях неуютно, холодно, пахнет полынью, – они только что нарвали ее в огороде. Зайчишка чуть дышит потненькими боками.
– Он есть хочет, – басом говорит Сережа.
– Не-ет… – Лена задумчиво смотрит на Сережу. – Слушай, – говорит она вдруг жестоким, искусительным шепотом, – тебе кого больше жалко…
Она не договаривает, но Сережа видит, как тихо вздрагивают ее большие изогнутые ресницы.
«Бедная мама! – растроганно думал он, шагая из угла в угол. – Бедная мама!.. Зачем она завещала отдать ее? Но разве она знала, что ей будет там плохо?..»
Маленькая Лена, образ которой так живо возник перед ним, совсем не походила на ту, которая приехала теперь в Скобеевку, и сам Сережа, казалось, был теперь совсем другой. Но детские воспоминания вызывали в нем столько родных непререкаемых ощущений, что ему нестерпимо захотелось домой. Он влез с ногами на подоконник, обхватил руками колени и сразу точно перенесся в другой, бестрепетный мир – тишайший мир родительских комнат. Он не слушал, о чем еще говорили по аппарату Мартемьянов с Сурковым, как Мартемьянов давал наставления Крынкину, чтобы выборы на съезд среди орочей уже провели без них, а главное – чтобы скорей высылали отряды и «чтоб все было аккуратно», – очнулся только тогда, когда Мартемьянов встряхнул его за плечо и нужно было уже уходить.
На улице они распрощались с Крынкиным. Густой беловатый туман окутывал город, – огни мутнели и расплывались в тумане. Влажный, неслышный, как дыхание, шорох реял над холодеющей землей. Но город еще не спал. Сережа разобрал слова дальней песни:
Сереже почудились вдруг слабые огни на той стороне залива.
– Что там горит? – спросил он.
– Где? – Мартемьянов обернулся. – А, так это и есть Шимынь, – сказал он возбужденно, – поселок китайский… Помнишь, что удэгей называл?..
«Удэге?» – с удивлением подумал Сережа.
– А мы зайдем к ним? – спросил он, чувствуя, что едва не совершил сейчас измены, которой никогда бы не простил себе.
– К кому? К удэгеям?..
Несколько секунд слышны были только их тяжелые шаги в тумане.
– На денек забежим, пожалуй, – глухо сказал Мартемьянов.