Может, вы думаете, он со временем изменился?
Куда там! В нем не произошло ни малейшей перемены. Те же маленькие, потухшие, гноящиеся глазки, вечно блуждающие, испуганные.
Правда, нужда свела в могилу его первую жену. Ну и что же, разница-то какая! Дерет его теперь за бородку другая, — и только. Ведь бородка-то сама просится, умоляет, чтоб ее пощипывали. И, право, удержаться от этого трудно! Даже мне, чуть увижу ее, стоит большого труда не ущипнуть.
Но что же произошло? Только-то всего: я сшил ему штраймл!
Должен чистосердечно признаться: почин тут был не мой. Мне это и в голову не пришло бы. Заказала община, я и сшил. Но чуть община узнала, что штраймл, которую мне заказали, которую я, "Берл-Колбаса", сшил, приезжает, что она — за версту отсюда — как вся община кинулась за город в великом весельи и с парадом. Бежал стар и млад, больные повыскочили из кроватей. Выпрягли лошадей, и все разом захотели запрячься и повезти мою штраймл. Бог знает, какие стычки произошли бы из-за этого, какие бы тут были оплеухи, какие доносы! Нашлась, однако, умная голова, которая посоветовала устроить аукцион. И Лейб-мельник дал восемнадцать раз по восемнадцать злотых, за что получил почетное право впрячься первой лошадью!
Ну, видите, какова сила моей штраймл!
Моя смиренномудрая обзывает меня не только "Берл-Колбаса", но еще и сластолюбцем, и наглецом, и похабником, и всем, что только на язык придет ей.
Конечно, человек не свинья — люблю красное словцо, люблю шпильку подпустить Лейбу-мельнику в глаза и за глаза… Люблю также, нечего греха таить, поглядеть на служаночек, что берут воду из колодца напротив, — они ведь не коген пред аналоем.
Но, верьте мне, не это поддерживает во мне желание жить. Меня только одно утешает: выйдет иногда из рук моих новый идол на свет божий, и все перед ним, перед "делом рук моих" преклоняются!..
Я знаю, что когда моя смиренномудрая бросает мне ключи через стол, то она это делает по приказанию моей штраймл[2]. Меня она и слышать не хочет, но штраймл моей она должна слушаться!
Возвращается она из мясных рядов накануне праздника или субботы без мяса и проклинает мясника, — я знаю, что мясник ничуть не виноват: то штраймл моя не дает ей сегодня делать кугл.
Берет она совсем еще хороший горшок и выбрасывает его на двор, и я знаю, что это штраймл моя вышвырнула горшок. Берет она кусок теста, бросает его в печь, поднимает руки и закатывает глаза к потолку, — я прекрасно знаю, что потолок ровно ничего из всего этого не понимает, и этот кусок теста сожгла моя штраймл!
И при этом я знаю, что моя смиренномудрая супруга не единственная в общине, а община — не единственная у бога; в общине много таких правоверных жен, а у бога много, очень много таких общин. И моя штраймл повелевает всеми миллионами миллионов правоверных жен!
Миллионы ключей бросают через стол, миллионы женщин не делают кугла, миллионы горшков разбиваются вдребезги на мостовых, а сжигаемыми кусками теста я взялся бы прокормить полки, легионы нищих!
И кто все это делает? Все моя штраймл, — дело рук моих!
Перейдем опять к позументщику. Вот он сидит напротив моего окна. Лицо его лоснится, точно его салом смазали.
Чего он сияет? Чего так искрятся его глазки?
Он скрутил пару золотых погонов.
Во-первых, мы прекрасно знаем, что такое золото и что мишура. Во-вторых, мне известно, что пара погонов имеет под своим началом в десять раз больше солдат, чем енотовая шуба Лейба — сермяг и полушубков. И все же пусть вот попробует самый крупный золотой погон издать приказ: "Десять быков зарежь и только полбыка вари!" "Помирай с голоду, имей посуду четырех родов, а вымя ешь на опрокинутой тарелке!" "От каждого куска пищи брось часть в огонь и в воду!" Или: "Каждый жених обязан предварительно показать мне свою невесту, а каждая невеста — своего жениха!" "Со мною — всё, без меня, хоть тресни, — ничего!"
Крупнейшая генеральская эполета не отважилась бы и мечтать о чем-либо подобном. А если бы и решилась, то всю страну пришлось бы наводнить солдатами: у каждой кровати — хотя бы по паре казаков, чтобы караулили друг друга, а оба вместе — кровать. И сколько было бы при этом обмана, краж, контрабанды! Господи, если бы мне столько добра иметь!..
А моя штраймл делает все это тихо и благопристойно, без нагаек, без казаков.
Я себе спокойно сижу дома и знаю, что без разрешения моей штраймл ни один Мейшеле не дотронется ни до какой Ханеле, даже взглянуть не посмеет — боже упаси!
И, наоборот, пусть моя штраймл навяжет Мейшеле или Ханеле бог весть какую несуразность, — тут хоть ложись и помирай! Не отделаться им друг от друга, разве вместе с жизнью. А если не хочешь так долго ждать, ходи, проси, кланяйся той же самой штраймл: "Штраймеле, спаси! Штраймеле, разбей мои оковы, выпусти меня из темницы!"
В конце улицы находится шинок.
С тех пор как моя благоверная сделалась "старостой у женщин" и перестала приготовлять для меня вишневку, я время от времени заглядываю туда, чтобы подкрепиться, особенно в посты. Не обязан же я, в самом деле, поститься: ведь штраймл все-таки моей работы!..
Шинкаря я уже давно знаю. И он одними заповедями божьими да добрыми делами не живет… Но не в этом дело.
Были у шинкаря две дочки. Две сестры от одного отца и матери. Что я говорю — близнецы, ей-богу, — не отличишь одну от другой. А парочка была милая — хоть молись на них!
Личики — что яблочко на детских флагах в симхас-тору; благоуханны — что сосуд с ароматами; стройны — что пальма; а глаза — спаси меня бог и помилуй! Взглянут, — точно алмаз сверкнет! И благонравные! В шинке, кажется, и все же далеко от шинка. В ковчеге Завета их не воспитали бы лучше.
В шинке родились, а настоящие королевы. Ни один пьяница не осмеливался произнести при них непристойное слово, — ни один стражник, ни один акцизный. Попади в шинок даже самая важная персона, и то бы, кажется, не осмелилась ущипнуть которую-нибудь из них в щечку, не дерзнула бы дать волю не только рукам, но и глазам, даже помыслам своим. Я готов был сказать, в них таилось больше силы, чем в моей штраймл. Но это было бы грубой ошибкой. Моя штраймл оказалась сильнее их, в тысячу раз сильнее!
Близнецы — они не показывались одна без другой. Если у одной что-нибудь болело, то и другая страдала вместе с ней. И все же как быстро разошлись их дороги…
Совершили они одно и то же, чуть-чуть различно, а вот поди же…
Обе они как-то переменились сразу: и веселье и печаль — все не попрежнему. Я не могу вам объяснить, что с ними стало. Слова как будто на кончике языка, а не могу их выговорить… Куда мне, неучу!.. Они стали как-то более сосредоточены, ушли в себя, и в то же время — и печальней, и обаятельней прежнего…
Известно было, кто был причиной тому: указывали пальцами на двух Мейшеле, благодаря которым обе Ханеле стали еще милее, добрее, обаятельней и даже выросли как-то…
Э, да ведь я другим языком заговорил, совсем не подобающим шапочнику! Даже слеза прошибла, совсем это мне не по летам. Смиренномудрая моя опять скажет: "сластолюбец!"
Но я не долго буду распространяться.
Обе сестры совершили одно и то же, точь-в-точь: недаром же они были близнецами…
У каждой завелось по Мейшеле. И обе они через короткое время вынуждены были в юбочки клинья вставлять…
Стыдиться нечего, дело обычное. На то воля божья, — какой же тут стыд?
И все-таки различно кончилось это у каждой из них!
Одна сестра не скрывала своей беременности ни перед кем: ни в синагоге, ни на улице перед людьми, ни перед стражником, ни перед акцизным, ни перед всеми посетителями шинка. А потом она же, вдали от пьяниц, в тихой, теплой комнате, легла на чистую постель. Окна завесили, улицу покрыли соломой, бабка пришла, доктора пригласили… А потом торжество было — стал расти новый маленький Мейшеле…
Это ей понравилось, и она стала сыпать маленькими Мейшеле из года в год. И она пользуется общим уважением по сей день.
Другая же свою беременность скрывала, родила в каком-то погребе… Черная кошка повитухой была…
Ее маленький Мейшеле давно уже покоится где-то под забором, а других Мейшеле у нее уж не будет! И один бог знает, куда она сама делась… Исчезла.
Говорят, где-то в далеких краях живет в прислугах, питается чужими объедками… Другие говорят, что ее и в живых уже нет…
Плохо кончила она.
И вся разница в том, что с первой свершилось это на синагогальном дворе, на старой куче мусора, под грязным куском сукна, вышитым серебряными буквами и рядом со… штраймл. А с другой это случилось где-то в певучем лесу, на свежей траве, среди сочных цветов, под голубым божьим небом, усеянным божьими звездочками, но — без штраймл.
Не помогают ни певучий лес, ни душистые цветы, ни божье небо, ни божьи звезды, ни сам бог.
Сила не в них, а в штраймл! Не в погонах, не в эполетах, не в прелестнейших на свете Ханеле, а в одних только штраймл — штраймл, которые шью я, "Берл-Колбаса"!
Вот что заставляет меня цепляться еще за эту глупую картофельную жизнь!
Не засудили
1915
Закончится эта история, мои дорогие читатели, в высоком присутствии, в чрезвычайном присутствии, где жизнь и смерть, как на чашках весов, — в окружном суде; за красно крытым столом с золотыми кистями да бахромой по бокам.
Зато зачалось все это в убогом и низменном — в богадельне.
Всего лишь одна комната, разгороженная надвое легкой перегородкой, — для стариков отдельно, для старух отдельно. (В нашем благочестивом городке даже погребают отдельно!) В каждой половине — окно на улицу и дверь во двор.
И вот сидят они (только Лейбл-шадхн, у которого нога парализована, лежит), сидят в полном сборе, старики да старухи, у преддверия потустороннего мира; всем светом забытые, лишь благочестивыми благотворителями не оставленные; считают свои последние, глухие, беспросветные, подслеповатые, ковыляющие дни и готовятся…
Однажды пала ночь.
Служитель, что принес трапезу, ставни прикрыл и наказал, чтобы во-время свечи тушили и двери приперли бы за собой.
Старики да старушки дохлебали белесыми губами юшку из-под рыбы, пожамкали беззубыми ртами размягченные кусочки хлеба, плававшие в горшках (пожелтевшая "зеленая" Двоша, бывшая торговка зеленью, только ртом водит; она ничего не помнит, не видит, даже самые большие буквы в молитвеннике; не слышит, даже когда другой читает молитву), и сразу же принялись за долгую молитву покаяния на сон грядущий,
Помолившись, отстукав при этом, как полагается, дрожащими кулаками в усталые груди, улеглись они (за исключением Лейбл-шадхена, который уже лежит) кряхтеть… затем понемногу похрапывать и погружаться в сны.
Частенько снятся им дни прошлого; отзовутся старые недуги — застонут; не то забредет в усталый мозг картина давнего летнего дня — и скользнет светлый лучик по морщинистому пергаментному лицу. Большей частью, однако, привидится им тот свет, и ходят на их лицах тени ужаса и страха; видится им во сне тысячеглазый ангел смерти; железные прутья в руках ангела-экзекутора; чаши весов в верховном судилище качаются перед их глазами.
Да мало ли чего еще пугаются у преддверия потустороннего мира.
А в улице вдруг:
Трах!
И звенят разбитые стекла.
— Ой-ой! — просыпается старик.
А в улице опять — бег, свист, песня.
— Хлеба всем!..
— Пекарей разогнали!..
И — трах! — стекла звенят.
— Света всем!..
— Фонари разбили!..
— Целого не осталось!..
И снова:
Трах!
Опять разбитые окна.
И еще раз, и еще раз. Так по всей улице.
Тут уж все пробудились. Сидят, свесив ноги с постели, трепещут.
Только "зеленая" Двоша не слышит ничего.
Сидят мужчины, охваченные смертельным страхом, ворочают белками в темноте.
А женщины, которые тут же за загородкой, стучат мужчинам:
— Мужчины, что такое на улице?
Не отвечают мужчины, у них зуб на зуб не попадает.
Тогда женщины зовут:
— Мужчины, да ведь вы мужчины! Вышел бы кто-нибудь, открыл бы ставень, выглянул бы!
— Поглядел бы кто-нибудь, что там творится на улице!
— Ведь все вверх дном идет!..
Но мужчины молчат.
Лейбл — "всеизвестный" шадхн, который не в состоянии присесть, дрожащей рукой нащупывает спички, чтобы зажечь свечу, постоянно стоящую у его постели, и не находит ее; долго шарит он и вдруг сбрасывает со столика свечу вместе с медным подсвечником.
Раздается звон, старики и старушки вздрагивают; пробудилась последняя — глухая и слепая "зеленая" Двоша, пробудилась и принялась неожиданно читать молитву "Бог Авраама…" — единственное, что она помнит.
За нею — другие женщины. А там уже все плаксиво, испуганно, с надрывом читают "Бог Авраама"…
Слезы текут даже у мужчин.
А в улице с песнями бьют фонари.
Внезапно оттуда донесся звук трубы.
Низвергатели фонарей несутся кто куда, врассыпную. Труба все ближе, ближе. С улицы уже слышен тяжелый топот. Идут, ступают.