Молчал, когда доктор не соглашался без пятиалтынного подойти к нему, а сторож — без пятака переменить на нем белье.
Он молчал во время агонии — умирал молча…
Ни слова протеста против бога, ни слова — против людей!.. Я кончил.
Бонче снова дрожит, как в лихорадке. Он знает, что после защитника говорит обвинитель. Как знать, что тот скажет?! Бойче сам не помнил всех событий в своей жизни, — еще на том свете он сейчас же забывал все, что с ним случалось. Вспомнил ведь защитник все, а кто знает, что может вспомнить обвинитель!
— Господа! — начинает обвинитель сухим, язвительным голосом — и обрывает.
— Господа! — начинает он опять, но уже более мягким голосом — и снова останавливается.
Наконец он говорит совсем мягким, идущим от сердца голосом:
— Господа! Он молчал, буду и я молчать!..
И вдруг среди наступившей тишины раздается новый голос, мягкий и дрожащий:
— Бонче, сын мой, Бонче! — звенит голос, как арфа. — Дорогое дитя мое!
К сердцу Бонче подступают рыдания. Теперь он уж хотел бы раскрыть глаза, но слезы мешают ему.
Никогда еще не испытывал он такого нежного и грустного чувства… "Сын мой", "Бонче мой"… Не слыхивал он этих слов с тех пор, как умерла его мать,
— Сын мой! — продолжает верховный судия, — ты все время терпел и молчал. На твоем теле нет живого места, везде раны, везде кровь, — в душе нет уголка, где не сочилась бы кровь… а ты молчал.
Там этого не понимали. Ты и сам, быть может, не знал, что можешь кричать и что от твоего крика стены Иерихона могут поколебаться и обрушиться! Ты сам не знал дремавшей в тебе силы.
На том свете тебя не вознаградили за молчание, на то и земной мир, лживый и неправедный. Здесь же, в царстве справедливости, тебе воздадут должное.
Судьи не будут судить тебя, не изрекут определенного решения. Скажи сам, чего ты хочешь. Тебе принадлежит все!
Бонче впервые поднимает глаза. Он поражен ослепительным блеском, разлитым кругом. Тут все искрится, сверкает, отовсюду бьют потоки света, — от стен, от предметов, от ангелов, от судей… Сплошь ангелы-архангелы!
И он опускает усталые глаза долу.
— Это… серьезно?.. — спрашивает он растерянно.
— Разумеется! — убеждает его верховный судия. — Повторяю: все — твое, все в небе принадлежит тебе! Выбирай и бери все, что пожелаешь. Ты берешь у самого себя!
— Действительно?.. — спрашивает Бонче уж несколько более твердым голосом.
— Разумеется! Разумеется! — отвечают ему со всех сторон.
— Ну, если так, — заявляет, улыбаясь, Бонче, — то я хочу иметь ежедневно утром горячую булку со свежим маслом!..
Судьи и ангелы в смущении опускают глаза. Фискал хохочет.
Штраймл
1894
По ремеслу я шапочник, но специальность моя — штраймл. Главный же мой заработок — от мужицких сермяг и рабочих полушубков. Иной раз ко мне заглядывает и мельник Лейб со своей енотовой шубой.
Правда, шить штраймл случается редко, очень редко. Ибо кто же носит теперь штраймл? Раввин разве. И штраймл эта всегда переживает раввина…
Правда и то, что если и случается шить штраймл, то либо совсем даром, либо за полцены. В лучшем случае труд мой не оплачивается. Все это верно, и тем не менее специальность моя — штраймл, ибо шить штраймл я люблю.
Когда она попадает мне в руки, я молодею — лишь тогда я чувствую, кто я такой и на что я способен!
И то сказать, какие еще у меня радости в жизни?
Когда-то мне доставляла удовольствие мужицкая сермяга…
Во-первых, почему бы и нет?
Во-вторых, я так думал: "Мужичок дает нам хлеб, работает летом до изнурения, — и я не могу защитить его от зноя. Буду же я его хоть во время зимнего отдыха защищать от холода".
А в-третьих, была у меня на этот случай прекрасная песенка. Был я молод, голос у меня был, что твой колокол, бывало, шью и распеваю:
И в том же роде еще несколько куплетов. И вся эта песня была, разумеется, сочинена мной ради последних слов: "Эх, винца б глоток!"
Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, "Берл-Колбаса", а только "Береле", а я ее — "Миреле". И любились же мы, грешным делом! Чуть, бывало, услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подает мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же ухвачу ее за платье, горячо поцелую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу…
Теперь — прощай, черешенки!..
Я — Берл-Колбаса, а она — Мирьям-Двоше…
Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, говорят даже, слишком много; что "лишние" мужики терпят голод, что даже с шести моргов земли жить невозможно; что поэтому мужику и зимою не до отдыха. Тогда начинается извоз. Да, хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам возит он пшеницу к Лейбе на мельницу. Как вы думаете, могу я радоваться, когда сермяга моя, плод работы моей, мокнет всю зиму, волочась в хвосте у пары дохлых кляч, которые везут хлеб мельника Лейба за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!
А велика ли, подумаешь, радость от полушубка рабочего?
Всю зиму этот полушубок волочит муку на мельницу Лейба, а лето все заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.
А когда уж попадает ко мне во всем своем великолепии "сама" енотовая шуба мельника Лейба, думаете — много радостей доставляет она мне?
Она-таки енотовая шуба, вещь важная, и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.
Скверную привычку приобрел я — что бы я ни увидел, над всем задумываюсь: отчего? почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:
"Владыка мира! Зачем это ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого — полушубок, у третьего — сермяга, а у четвертого и совсем ничего нет?
И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется… Она желает, чтобы "Берл-Колбаса" меньше думал и больше работал.
Но что же мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейб-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка?
Ну, этому ли мне радоваться?
Ах, чуть было не забыл!
Подвернулся мне как-то осенью совсем особенный заказец, и чего только не придумают женщины! Входит это Фрейдл, староста у женщин, в каких-то чудовищно громадных рукавицах; вглядываюсь — да ведь это пара мужицких сапог. Я думал, лопну со смеху.
— Доброго утра! — говорит она своим сладеньким голоском. — Доброго утра, Береле!
Она подруга моей жены. Подобно всем, она называет меня обыкновенно "Берл-Колбаса". И вдруг — "Береле"! И так это сладенько, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее какая-нибудь просьба ко мне…
Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет их спрятать у меня, и поэтому спрашиваю ее строго:
— Чего вам?
— Сразу серчать! — отвечает она еще слаще (просто мед изо рта старуха точит). — Сразу "Чего вам?" А где твое "Здравствуйте"?
— Пусть будет "Здравствуйте"! Пожалуйста, короче!
— Чего ты торопишься, Береле? — улыбается она еще умильнее. — Я пришла спросить, не найдется ли у тебя несколько кусочков кожи?..
— Ну, а если есть?
— Я бы тебе предложила кое-что.
— Ну? Что там? Говорите!
— Если б ты был добрым! Береле, ты подшил бы мне вот эти сапоги. У меня было бы в чем пойти к слихос, и ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.
Вы понимаете — дело! Почти задаром богоугодное дело!
— Вы ведь знаете, — говорю я ей, — что "Берл-Колбаса" не занимается богоугодными делами…
— Что ж, ты с бедной женщины возьмешь деньги?..
— Нет, не деньги! Вам это будет стоить совсем пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажите грехи своей молодости…
Не согласна… что ж, отослал ее к переплетчику.
Сапоги подшивать! Мне уж и так жизнь опротивела. Вам смешно? Право же, когда у меня нет заказа на штраймл, мне все противно. И то сказать, зачем я работаю? Чтобы только набить свою грешную утробу? И чем? Хлебом с картошкой, хлебом без картошки, а часто и картошкой без хлеба. Стоит того!
Верьте мне, когда человек работает пятьдесят лет и изо дня в день пятьдесят лет ест картошку, — жизнь обязательно должна ему опротиветь; ему должна, наконец, притти мысль: или себе конец, или Лейбу-мельнику! И если я все же продолжаю спокойно есть свою картошку и работать, то этим я опять-таки обязан штраймл!
Попадется мне штраймл в руки, и кровь с новой силой начинает течь в моих жилах, тогда я знаю, для чего я живу!
Сидя над штраймл, я как бы чувствую, что держу в руках своих птицу, и вот раскрою руку — и птица взлетит высоко-высоко, чуть глаз видит!
А я буду стоять и наслаждаться: "Это моя птица! Я ее создал, я ее ввысь пустил!"
В городе я, милостию божией, никаким влиянием не пользуюсь: на общинные заседания меня не приглашают, а самому лезть — так я ведь не портняжка какой-нибудь! И на улицу я почти не показываюсь. У меня нет определенного места ни в синагоге, ни в молитвенном доме, ни даже в частной молельне. Словом, круглое ничтожество…
Дома царство моей благоверной. Не успею рот раскрыть, как она уже осыпает меня проклятьями. Она, видите ли, заранее знает все, что "Берл-Колбаса" намеревается сказать, что он думает, — и пошло кипеть.
Ну, что я? Ничто! А вот выйдет из рук моих новая штраймл — и вся община предо мною преклоняется! Я сижу дома и молчу, а моя штраймл раскачивается на почетном месте, где-нибудь на свадьбе, при обряде обрезания, или на каком-нибудь другом благочестивом празднестве. Она возвышается над всей толпой на общественных выборах, на судебном заседании раввината.
И когда я вспоминаю о всем этом почете, сердце мое преисполняется радости!
Напротив меня живет позументщик. Я, право, не завидую ему…
Пусть его эполета или погон осмелятся заявить: "Этот бык — трефной, тот — кошерный". Хотел бы я это посмотреть! А захочет моя штраймл, так и целых четыре быка подряд объявит трефными: мяснику тогда крышка, служащим его — хоть с голоду помирай, для евреев в городишке — новый пост, а сотня казаков в эти дни получит мясо по шести грошей за фунт. И все тут! Никто и слова не скажет.
Вот это — сила!
Не помню я разве? В прошлом году был падеж овец. Рассказывали, будто овца начнет эдак странно кружиться, кружиться, затем голову закинет и падает замертво. Сам я этого не видел. Кружились ли там овцы, нет ли, но Янкелю-мяснику наверно уж досталась дешевая баранина.
Ветеринарный врач приехал тогда и заявил: "Треф!"
Но кто его там слушает?.. Привел он с собой эполеты четырех родов и двух родов погоны, и вот у них из-под носу стащили мясо, и еще на третий день все местечко имело к ужину дешевую баранину.
У моей штраймл не крадут. Не нужно эполет, не нужно погонов. Сама она даже с места не стронется. Но пока она не скажет: "Ешь!" — ни один рот не откроется во всем местечке.
Вы, может, думаете, что вся сила в том, что находится под штраймл? Ничего подобного.
Вы-то, пожалуй, не знаете, что под нею, а я, слава богу, хорошо знаю.
Особа эта была, благодарение господу, меламедом в еще меньшем местечке, чем наше, и мой отец, мир праху его, прежде чем убедиться, что из меня никакого толку не выйдет, посылал меня учиться к этому меламеду. Подобной бездарности еще свет не видывал. Настоящий меламед!
Обыватели, заметив, что в денежных делах он ничего не смыслит, тотчас же сократили ему плату наполовину, а оставшееся платили ему стертыми двухкопеечными монетами, которые принимались им за трехкопеечные, или фальшивыми двугривенными. Благоверная его, видя, что добром она ничего с ним не поделает, принялась выщипывать ему бородку.
И винить ее тут нельзя. Во-первых, хлеба недоставало; во-вторых, женщина вообще любит пощипывать; в-третьих, бороденка уж у него была такая, так и просилась, чтоб ее пощипывали; до того просилась, что даже мы, ученики его, едва удерживались, чтобы не пощипать ее; а иной раз не утерпишь, залезешь это под стол и вырвешь волосок из бороденки.
Ну может ли эдакое создание иметь вес?