Внук был единственным членом семьи, по которому Альма скучала, хотя и не признавалась в этом. Если он несколько дней не звонил и не приходил, у нее начинало портиться настроение, и скоро она уже изобретала предлог для встречи. И внук не заставлял себя ждать. Он влетал как вихрь, с мотоциклетным шлемом под мышкой, растрепанный, раскрасневшийся, и приносил бабушке и Ирине по подарочку: сладкие молочные бисквиты, миндальное мыло, бумагу для рисования, фильмы про зомби из других галактик и тому подобное. Если Сет не заставал девушку, то выглядел заметно разочарованным, однако Альма притворялась, что ничего не замечает. Вместо приветствия он похлопывал бабушку по плечу, она отвечала ему ворчанием, как оба давно привыкли: они общались как испытанные заговорщики, по-товарищески просто, без проявлений нежности — для них это было бы дурновкусием. Болтали они подолгу: сначала со сноровкой бывалых сплетниц пробегались по событиям настоящего (не забывая и про членов семьи), но быстро переходили к тому, что их по-настоящему волновало. Бабушка и внук навсегда застыли в мифическом прошлом из мелких эпизодов и непроверенных легенд, во временах, предшествовавших рождению Сета. Альма оказалась потрясающей рассказчицей: ей удавалось в точности воскресить еще не оскверненный особняк в Варшаве, где прошло ее раннее детство, с мрачными комнатами, монументальной мебелью и слугами в ливреях, скользящими вдоль стен, не поднимая глаз, — но прибавляла к этому еще и вымышленного пони пшеничного цвета с длинной гривой, который в голодные времена закончил свое существование в виде жаркого. Альма освобождала прабабушку и прадедушку Сета и возвращала им все, что отобрали фашисты, она усаживала их за пасхальный стол с подсвечниками и серебряными приборами, с французскими бокалами, баварским фарфором и скатертями, которые вышили испанские монахини. В самых трагических эпизодах Альма становилась такой красноречивой, что Сет с Ириной как будто оказывались рядом с Менделями по дороге в Треблинку: они ехали вместе со всеми в товарном вагоне среди тысяч несчастных, отчаявшихся, лишенных воды, воздуха и света; блевали, испражнялись и агонизировали вместе со всеми; они, раздетые, заходили в камеру ужаса и исчезали вместе со всеми в дыму крематория. Еще Альма рассказывала о прадедушке, Исааке Беласко: он умер весной, в ту ночь, когда снежная буря погубила его сад, и у него было двое похорон, потому что первые не вместили всех людей, желавших принести ему дань уважения: сотни белых, чернокожих, азиатов и латиноамериканцев, которые были ему чем-то обязаны, заполнили кладбище и раввину пришлось повторить церемонию; и о прабабушке Лиллиан, так верно любившей мужа, что в день, когда она его потеряла, она потеряла и зрение и все оставшиеся годы прожила в сумерках, и врачи так и не сумели поставить ей диагноз. Еще Альма рассказывала о семье Фукуда и о перемещении японцев — как о событии, которое нанесло ей детскую травму, но об Ичимеи Фукуда отдельного рассказа не было.
СЕМЬЯ ФУКУДА
Такао Фукуда жил в Соединенных Штатах с двадцати лет и не имел желания адаптироваться. Как многие
В 1912 году Такао Фукуда оставил семью и эмигрировал по метафизическим причинам, но в его воспоминаниях этот фактор неуклонно терял свою значимость, и Такао часто задавался вопросом, откуда взялся тот решительный порыв. В это время Япония уже открылась для внешнего влияния, и многие молодые люди уезжали в другие страны на поиски новых возможностей, но в семье Фукуда разлука с родиной считалась непростительным предательством. Фукуда всегда были воинами, они веками проливали кровь за императора. Такао, единственный мальчик из четырех детей, выживших после эпидемий и детских болезней, воплощал собой семейную честь, на нем лежала ответственность за родителей и сестер и обязанность воздавать почести предкам перед домашним алтарем и на всех религиозных празднествах. Но в пятнадцать лет он открыл для себя Оомото, Путь богов, — вышедшую из синтоизма новую религию, набиравшую силы в Японии, и почувствовал, что наконец отыскал компас, который будет направлять его в жизни. По словам духовных лидеров, почти все из которых были женщинами, богов может быть много, но все они в сущности один бог, имена и ритуалы не имеют значения; боги, религии, пророки и провозвестники на всем протяжении истории восходят к одному источнику: к Верховному Богу Вселенной, Единому Духу, которым проникнуто все сущее. А через людей Бог старается восстановить и очистить вселенскую гармонию, и когда этот труд будет завершен, Бог, человечество и природа станут пребывать в любви на земле и в пространстве духа. Такао полностью предался этой вере. Оомото проповедовал мир, достижимый только с помощью личной добродетели, и юноша понял, что его предназначением не может стать военная карьера, как полагалось мужчинам в его роду. Единственным выходом ему показался отъезд, потому что, если он останется и не пойдет в армию, это будет воспринято как бессовестная трусость, как страшнейшее оскорбление семьи. Юноша пытался объяснить это отцу, но только разбил его сердце; однако речи его звучали столь пылко, что тот я конце концов смирился с потерей сына. Молодые люди, которые уезжают, больше не возвращаются. Бесчестье смывается кровью. Лучше было бы лишить себя жизни, сказал отец. Но этот вариант противоречил принципам Оомото.
Такао прибыл на калифорнийское побережье с двумя сменами белья, раскрашенной от руки фотографией родителей и самурайским мечом, который в его семье хранили семь поколений мужчин. Отец передал ему меч в час расставания, потому что не мог вручить его ни одной из дочерей, и, хотя юноша не собирался пользоваться оружием, меч мог принадлежать только ему. Эта катана была единственным сокровищем семьи Фукуда — старинные мастера изгибали его шестнадцать раз, рукоять была из серебра и бронзы, ножны деревянные с золотыми пластинами, покрытые красным лаком. Юноша в дороге обмотал меч тряпками, чтобы он не привлекал внимания, но такой длинный изогнутый предмет было невозможно ни с чем перепутать. Мужчины, жившие бок о бок с Такао во время долгого путешествия в корабельном трюме, проявляли к нему должное почтение, ведь такое оружие свидетельствовало о его знатном происхождении.
По прибытии путешественник сразу же связался с крохотной общиной Оомото в Сан-Франциско и через несколько дней получил место садовника в паре с одним из соотечественников. Вдалеке от осуждающего взгляда отца, который полагал, что солдат не должен пачкать руки землей — только лишь кровью, Такао преисполнился решимости овладеть новым ремеслом и вскоре заслужил доброе имя среди
Невеста-путешественница оказалась крестьянкой на десять лет младше его, дородная телом, приятная лицом, с крутым нравом и бойким язычком, вовсе не такая кроткая, как расписывала сваха. Когда Такао справился с удивлением, он посчитал эту крепость характера достоинством.
Хейдеко, ступая на землю Калифорнии, уже не строила никаких иллюзий. На корабле она жила в тесной каюте с дюжиной других приглашенных невест и слушала душераздирающие истории о таких же невинных девушках, которые бросали вызов морским опасностям, чтобы в Америке выйти замуж за состоятельного молодого человека, но на причале их поджидали старые нищеброды или, что еще хуже, сутенеры, продававшие их в бордели или на подпольные фабрики в качестве рабынь. Это был не ее случай, потому что Такао Фукуда прислал девушке свою недавнюю фотографию и не обманывал насчет денег: жених объявил, что готов предложить ей жизнь, полную труда и усилий, но достойную и не такую горькую, как в ее японской деревне. У них родилось четверо детей: Чарльз, Мегуми и Джеймс, а еще через несколько лет, в 1932-м, когда Хейдеко решила, что уже вышла из детородного возраста, появился Ичимеи — недоношенный и такой слабенький, что ему предрекли скорую смерть и в первые месяцы не давали имени. Мать как могла укрепляла младенца травяными настоями, сеансами акупунктуры и холодной водой, пока он чудесным образом не склонился в сторону выживания. Тогда его нарекли японским именем, в отличие от старших детей, получивших английские имена, которые легко произносить в Америке. Мальчика назвали Ичимеи, что означает «жизнь», «свет», «сияние» или «звезда» в зависимости от
Ичимеи родился во время Великой депрессии, когда семья Фукуда выживала из последних сил. Они арендовали участок у землевладельца из Сан-Франциско, где выращивали овощи и фрукты для продажи на местных рынках. Такао увеличивал семейный доход, приезжая к Беласко — первой семье, которая дала ему место, когда он начал работать независимо от соотечественника, на первых порах обучавшего его садоводству. Здесь помогла его хорошая репутация: Исаак Беласко позвал именно Фукуду создавать сад на земле, приобретенной в Си-Клифф, где собирался выстроить дом, в котором его потомки смогут прожить сотню лет, как он в шутку объявил архитектору, не зная, что это окажется правдой. Его адвокатской конторе всегда хватало денег, потому что она представляла интересы Западной калифорнийской железной дороги; Исаак был одним из немногих, кто не пострадал во время кризиса. Средства он хранил в золоте, а вкладывал в рыболовецкие суда, лесопилки, ремонтные мастерские, прачечные и другие подобные предприятия. Он поступал так, чтобы дать работу хоть кому-то из отчаявшихся людей, стоявших в очередях за тарелкой супа в благотворительных столовых, чтобы облегчить их безденежье, однако его альтруистический замысел оказался неожиданно прибыльным. Дом в Си-Клифф строили, потакая всем причудам Лиллиан Беласко, а Исаак в это время делился с Такао мечтой воспроизвести на скалистом холме, беззащитном перед туманом и снегом, ландшафты других географических широт. Перенося это несообразное видение на бумагу, Исаак Беласко и Такао Фукуда проникались друг к другу взаимным уважением. Они сообща читали каталоги, отбирали и заказывали на разных континентах деревья и цветы, которые прибывали во влажных мешках, с их родной землей, укрывающей корни; вместе расшифровывали присланные инструкции и сооружали теплицу из лондонских стекол — деталька к детальке, словно разгадывали головоломку; им предстояло вместе поддерживать жизнь в этом невероятном эдемском саду.
Безразличие Исаака Беласко к общественной жизни и к большинству семейных дел, которые он полностью препоручал Лиллиан, компенсировалось неудержимой страстью к ботанике. Исаак не пил и не курил, не имел явных пороков и необоримых искушений, ничего не понимал в музыке и изысканной кухне и, если бы Лиллиан позволила, питался бы таким же черствым хлебом и жидким супом, что и безработные времен Депрессии, прямо на кухне, стоя. Человек такого склада был неприступен для стяжательства и тщеславия. Его уделом была интеллектуальная неуспокоенность, стремление защищать своих подопечных с помощью сутяжных приемчиков и тайная склонность к помощи нуждающимся — но ни одна из этих радостей не могла сравниться с его увлечением садоводством. Третья часть библиотеки Исаака была отведена ботанике. Церемонная дружба с Такао Фукудой, основанная на взаимном восхищении и любви к природе, сделалась опорой для его душевного спокойствия, бальзамом от разочарований в системе американского правосудия. В саду Исаак Беласко превращался в покорного подмастерья японского учителя, открывавшего ему тайны растительного мира, которые книги по ботанике частенько не могли прояснить. Лиллиан обожала своего мужа и заботилась о нем как чуткая возлюбленная, но никогда не желала его сильнее, чем глядя с балкона, как он трудится бок о бок с садовником. В рабочем комбинезоне, сапогах и соломенной шляпе, потный на солнцепеке или мокрый от дождя, Исаак молодел и в глазах Лиллиан снова становился тем пылким поклонником, который соблазнил ее в девятнадцать лет, или молодоженом, который набрасывался на нее еще на лестнице, не давая подняться в спальню.
Через два года после приезда Альмы Исаак Беласко объединился с Такао для устройства питомника декоративных растений и цветов, мечтая сделать его лучшим в Калифорнии. Сначала предстояло приобрести несколько участков на имя Исаака, тем самым обходя закон 1913 года, запрещавший
До садов семьи Беласко не доходило эхо клеветнической кампании против японцев, которых пропаганда обвиняла в незаконной конкуренции с американскими аграриями и рыбаками, в ненасытном сладострастии, опасном для белых женщин, и в подрыве общественных устоев своими азиатскими антихристианскими обычаями. Альма ничего не знала об этих предрассудках целых два года после приезда в Сан-Франциско, как вдруг однажды семья Фукуда превратилась в желтую угрозу. К тому времени они с Ичимеи были неразлучными друзьями.
Японская империя, внезапно атаковав Перл-Харбор в декабре 1941 года, уничтожила восемнадцать военных кораблей, оставив сальдо в две с половиной тысячи убитых и раненых, и меньше чем за сутки переменила изоляционистский менталитет американцев. Президент Рузвельт объявил Японии войну, а через несколько дней Гитлер и Муссолини, союзники Империи восходящего солнца, поступили так же в отношении США. Страна мобилизовалась для участия в войне, от которой уже восемнадцать месяцев истекала кровью Европа. На ужас, охвативший американцев после налета на Перл-Харбор, наложилась истерическая кампания в прессе, вопившей о неминуемом вторжении «желтых» на Тихоокеанское побережье. Так подпитывалась ненависть к азиатам, существовавшая уже более ста лет. Японцы, давно живущие в стране, их дети и внуки неожиданно попали под подозрение в шпионаже и содействии врагу. Вскоре начались облавы и задержания. Хватало обнаруженного на борту коротковолнового передатчика, единственного средства связи между рыбаками и землей, чтобы арестовать хозяина судна. Динамит, применяемый крестьянами для очистки посевных земель от деревьев и валунов, стал считаться доказательством терроризма. Конфисковать могли что угодно, от охотничьих дробовиков до кухонных ножей и рабочих инструментов; забирали бинокли, фотоаппараты, культовые статуэтки, церемониальные кимоно и документы на иностранных языках. Через два месяца Рузвельт подписал приказ об эвакуации в целях безопасности всех лиц японского происхождения с Западного побережья (Калифорния, Орегон, Вашингтон) — то есть оттуда, где азиатские войска могли начать вторжение, которого все так страшились. Военными зонами также были объявлены Аризона, Айдахо, Монтана, Невада и Юта. Армия получила три недели на обустройство новых мест проживания.
Однажды в марте Сан-Франциско проснулся весь заклеенный плакатами об эвакуации японского населения, значения которых Такао с Хейдеко не поняли, но Чарльз им разъяснил. Для начала им запрещено удаляться от места проживания дальше восьми километров без специального разрешения; они обязаны находиться дома после объявленного комендантского часа, с восьми вечера до шести утра. Власти принялись сносить дома и конфисковывать имущество, начались аресты влиятельных людей, которые могли бы подстрекнуть к измене, глав общин, директоров предприятий, учителей и духовных наставников — их увозили неизвестно куда, на пороге оставались перепуганная жена и дети. Японцам приходилось быстро, по бросовой цене распродавать имущество и закрывать торговые точки. Вскоре они обнаружили, что их банковские счета арестованы — это было разорение. Питомник Такао Фукуды и Исаака Беласко так и остался проектом.
В августе переместили больше ста двадцати тысяч мужчин, женщин и детей; стариков вытаскивали из больниц, младенцев — из приютов, душевнобольных — из лечебниц, чтобы разместить в концентрационных лагерях далеко внутри страны, а в городах оставались фантасмагорические кварталы с безлюдными улицами и пустыми домами, по которым бродили растерянные привидения и покинутые животные, прибывшие в Америку вместе с эмигрантами. Эта мера была применена, чтобы защитить Западное побережье, а также и японцев, которые могли бы стать жертвами ярости остального населения; то было временное решение, претворять его в жизнь следовало гуманными методами. Таков был официальный посыл, однако язык ненависти распространялся быстрее. «Гадюка всегда остается гадюкой, где бы она ни отложила свои яйца. Американский японец, рожденный от японских родителей, воспитанный по японским обычаям, живущий в перенесенной из Японии обстановке, неизбежно, за редчайшими исключениями, вырастает японцем, а не американцем. Все они враги». Достаточно было иметь прадеда, рожденного в Японии, чтобы попасть в число гадюк.
Как только Исаак Беласко узнал об эвакуации, он пришел к Такао предложить свою помощь и заверить, что этот отъезд — ненадолго: такое переселение противоречит конституции и нарушает принципы демократии. Японский компаньон ответствовал низким поклоном, он был глубоко тронут дружбой этого человека: в последние недели его семья терпела оскорбления, издевательства и насмешки со стороны белых американцев.
В ту же ночь Фукуда, одетые в белые кимоно приверженцев Оомото, отправились в Си-Клифф; Исаак с Натаниэлем встретили их в черных костюмах, в ермолках, которые они надевали в тех редких случаях, когда ходили в синагогу. Ичимеи принес в накрытой платком корзине своего кота, чтобы ненадолго препоручить его заботам Альмы.
— Как его зовут? — спросила девочка.
— Неко. По-японски это значит «кот».
Лиллиан с дочерьми приготовила для Хейдеко и Мегуми чай в гостиной на первом этаже, а Альма, плохо понимая, что происходит, но чувствуя важность момента, кралась вслед за мужчинами в тени деревьев, обеими руками держа корзину с котом. Мужчины, освещая путь парафиновыми лампами, шли вниз по террасам сада, к площадке с видом на море, где была подготовлена яма. Впереди шествовал Такао, он нес меч, обернутый белым шелком; следом — Чарльз, он нес металлические ножны, когда-то сделанные по специальному заказу; дальше шли Джеймс и Ичимеи; Исаак и Натаниэль замыкали кортеж. Такао, даже не пытаясь скрыть слезы, несколько минут молился, потом точным движением вложил меч в ножны, которые держал его старший сын, и простерся на колени, лбом касаясь земли; в это время Чарльз и Джеймс опускали катану в яму, а Ичимеи горстями бросал землю. Они засыпали место захоронения и разровняли поверхность лопатами. «Завтра я посажу здесь белые хризантемы, чтобы отметить место», — хриплым от волнения голосом пообещал Исаак Беласко и помог Такао подняться.
Альма не осмелилась подбежать к Ичимеи, потому что догадалась, что существует веская причина, по которой присутствие женщин на такой церемонии недопустимо. Она дождалась, пока старшие вернутся в дом, и только потом схватила Ичимеи за руку и утащила в укромное место. Мальчик объяснил, что не придет в сад ни в следующую субботу, ни потом — в течение некоторого времени, быть может, нескольких недель или месяцев, и по телефону они тоже связаться не смогут. «Почему? Почему?» — допытывалась Альма и трясла Ичимеи, но у него не было ответа. Он даже не знал, почему и куда они должны уехать.
ЖЕЛТАЯ УГРОЗА
Фукуда закрыли ставни на окнах и повесили замок на дверь. Семья оплатила аренду за весь год, а также внесла квоту на покупку дома, которую намеревалась осуществить, когда появится возможность оформить договор на имя Чарльза. Они подарили все, что не смогли или не захотели продать, потому что спекулянты предлагали им по два-три доллара за вещи, стоившие в двадцать раз дороже. Им выделили совсем мало времени, чтобы распорядиться имуществом, собрать в дорогу по чемодану на члена семьи и в назначенный срок явиться к позорному автобусу. Они были вынуждены все это проделать, иначе бы их арестовали и обвинили в предательстве и шпионаже в военное время. Фукуда присоединились к сотням других семей, которые, надев самое лучшее (женщины в шляпках, мужчины при галстуках, дети в лакированных туфлях), медленно сходились к Центру гражданского контроля. Люди шли, потому что у них не было выбора и потому что тем самым они подтверждали свою верность Соединенным Штатам и свое возмущение японским авианалетом. Это был их вклад в дело войны, как выражались лидеры японской общины, и мало кто решился им противоречить. Семье Фукуда достался лагерь в Топазе, в пустынной зоне штата Юта, но об этом они узнают лишь в сентябре: сначала им предстояло шестимесячное ожидание на ипподроме.
Привычно благоразумные
Такао Фукуда уже садился с семьей в автобус, когда появился Исаак Беласко, держащий за руку Альму. Он злоупотребил данной ему властью, чтобы протиснуться сквозь кордоны полицейских и солдат, пытавшихся его остановить. Адвокат страшно лютовал: он не мог не сравнивать происходящее в нескольких кварталах от его дома с тем, что, быть может, случилось с его родственниками в Варшаве. Он прокладывал дорогу локтями, чтобы крепко обнять своего друга и передать конверт с деньгами, от которого Такао безуспешно пытался отказаться, а Альма в это время прощалась с Ичимеи. «Пиши мне». — «Пиши мне», — вот последнее, что сказали друг другу дети, когда печальная вереница автобусов поползла по дороге.
Путешествие показалось Ичимеи очень долгим, хотя длилось всего час, и вот они приехали на ипподром Танфоран в Сан-Бруно. Развлекательный комплекс окружили колючей проволокой, конюшни наскоро переоборудовали под жилье, построили бараки, чтобы можно было разместить восемь тысяч человек. Эвакуацию было приказано провести так стремительно, что не было времени закончить обустройство и доставить в лагерь все необходимое. Моторы автобусов смолкли, и пленники начали выходить, вынося вещи и детей, помогая пожилым. Люди шли молча, тесными группами, все были ошарашены и не понимали визгливых команд, которые раздавались из плохо настроенных громкоговорителей. Дождь превратил землю в трясину, вода заливала людей и скарб.
Вооруженные охранники отделили мужчин от женщин для медицинского осмотра. Всем сделали прививки от тифа и кори. В течение следующих часов Фукуда искали свои вещи среди гор тюков и чемоданов, а потом обживали указанное им пустое стойло. С потолка свисала паутина, на полу лежал толстый слой пыли вперемешку с соломой, тут же обитали тараканы и мыши; в воздухе витал запах лошадей и креозота, которым здесь пытались провести дезинфекцию. Семье достались две койки, по одному тюфяку и по два армейских одеяла на человека. Такао, осоловев от усталости и униженный до последнего уголка души, сел на пол, уперев локти в колени и обхватив ладонями голову; Хейдеко сняла шляпку и туфли, переобулась в шлепанцы, закатала рукава и приготовилась отыграть хоть что-то у внезапного несчастья. Она не оставила детям времени на жалобы: сначала велела собирать походные койки и мести пол, потом отправила Чарльза и Джеймса за досками и палками, оставшимися после строительства, — женщина заметила их по дороге, теперь им предстояло стать полками для небогатой кухонной утвари, которую семья взяла с собой. Мегуми с Ичимеи Хейдеко поручила набить тюфяки соломой и показала, как делать матрасы; сама же отправилась обходить другие жилища, здороваться с женщинами и проверять на прочность часовых и охранников, которые были столь же растеряны, как и вверенные им узники, и сами не знали, сколько времени им предстоит здесь находиться.
Единственными очевидными врагами, которых Хейдеко обнаружила при первом обходе, оказались корейские переводчики, жестокие с эвакуированными и подобострастные с американскими офицерами. Хейдеко убедилась, что туалетов и душей на ипподроме недостаточно, к тому же они без дверей; для женщин были поставлены четыре ванны, горячей воды на всех не хватало. Права на интимность не существовало. При этом женщина определила, что голод им не грозит: она увидела грузовики с продовольствием и узнала, что в столовых еду будут готовить трижды в сутки.
Ужин состоял из картофеля, сосисок и хлеба, но сосиски закончились раньше, чем подошла очередь семьи Фукуда. «Придите попозже», шепнул им японец, стоявший на раздаче. Хейдеко с Мегуми дождались, когда столовая опустела, получили миску мясного рагу с картошкой и отнесли еду своим. В ту ночь Хейдеко начала мысленно составлять список мер, которые следовало принять, чтобы вынести пребывание на ипподроме. Первое место в списке занимало упорядоченное питание, а последнее (в скобках, потому что женщина сильно сомневалась в возможности осуществления) — замена переводчиков. Хейдеко всю ночь не сомкнула глаз, а с первыми лучами солнца, проникшими сквозь щели в стене, толкнула в бок мужа, который тоже не спал, с вечера застыв в неподвижности. «Здесь много чего нужно сделать, Такао. Нам понадобятся представители для переговоров с властями. Надевай пиджак и иди собирать мужчин».
Проблемы в Танфоране не заставили себя ждать, однако меньше чем за неделю эвакуированные организовали свою жизнь, демократическим голосованием избрали представителей, в число которых вошла и единственная женщина — Хейдеко Фукуда, провели перепись взрослого населения по занятиям и навыкам: учителя, земледельцы, плотники, кузнецы, бухгалтеры, врачи… Заключенные открыли школу, хотя у них не было ни карандашей, ни тетрадок, разработали программу спортивных и развлекательных мероприятий, чтобы дать занятие юношам, изнывающим от собственной ненужности и праздности. Ночью и днем люди жили в очередях, очередь была на все: в душ, в больницу, в прачечную, на религиозную службу, на почту и три раза в день — в столовую; требовалось великое терпение, чтобы избегать сутолоки и свар. В лагере был комендантский час, перекличка дважды в сутки и запрет говорить по-японски, что для
Шесть месяцев спустя, 11 сентября, началась отправка заключенных на поездах. Никто не знал, куда идут эти поезда. Проведя две ночи и день в обшарпанных душных вагонах с малым количеством туалетов, без света в темное время суток, проехав по незнакомой пустынной местности, они остановились на станции Дельта, в штате Юта. Оттуда на грузовиках и автобусах поехали в Топаз, «Сокровище пустыни», как был назван концентрационный лагерь — кажется, без всякой иронии. Эвакуированные были чуть живы от усталости, грязны и напуганы, но от голода и жажды не страдали: их кормили бутербродами и в каждом вагоне стояли корзины с апельсинами.
Топаз, расположенный на высоте почти в четыре тысячи метров, был как город из кошмаров с одинаковыми рядами приземистых домов. Это место походило на наспех устроенную военную базу с колючей проволокой, караульными вышками и вооруженными солдатами. Местность была безлюдная и выжженная, продуваемая ветрами, пыль завивалась вихрями. Другие концентрационные лагеря для японцев выглядели так же и всегда размещались в пустынных зонах, чтобы загодя пресечь любые попытки побега. Вокруг не видно было ни деревца, ни кустов, вообще никакой зелени. Только ряды темных баранов, тянущиеся до самого горизонта и там теряющиеся из виду. Прибывшие держались семьями, не разжимая рук, чтобы не потерять друг друга в толчее. Все стремились попасться туалет, но никто не знал, где здесь туалеты. Охранникам потребовалось несколько часов, чтобы распределить людей по их новым жилищам, но в конце концов всех разместили.
Семья Фукуда, преодолевая пыльную завесу, которая туманила взгляд и затрудняла дыхание, добралась до своего жилья. Каждый барак был поделен на шесть секций размером четыре на шесть метров, по секции на каждую семью: их разгораживали тонкие переборки из просмоленной бумаги; двенадцать бараков составляли блок, всего было сорок два блока, при каждом находились столовая, прачечная, душевые и туалеты. Лагерь занимал громадную площадь, но на восемь тысяч перемещенных отводилось чуть более двух километров. Вскоре узникам предстояло узнать, что температура здесь колеблется от нестерпимого зноя летом до нескольких градусов ниже нуля зимой. Летом помимо удушающей жары приходилось выдерживать массированные атаки москитов и пыльные бури, от которых темнело небо и выгорали легкие. Ветер задувал одинаково в любое время года, он приносил с собой зловоние сточных вод, образовавших болото в километре от лагеря.
Японцы быстро организовали свою жизнь в Топазе, так же как раньше на ипподроме Танфоран. Через несколько недель у них были школы, детские сады, спортивные центры и своя газета. Из камней, досок и других материалов люди творили искусство: изготовляли украшения из окаменевших раковин, набивали кукол тряпками, делали игрушки из палочек. Из отданных книг сформировали библиотеку, собрали театральные труппы и музыкальные коллективы. Ичимеи убедил отца, что можно выращивать растения в ящиках, несмотря на безжалостный климат и глинистую почву. Такао попробовал, и вскоре его примеру последовали другие. Группа
Кухнями в лагере ведали сами заключенные; повара творили чудеса, имея в своем распоряжении сухую пищу и привозимые из соседних поселков консервы. А через год эти люди сумели вырастить и овощи, поливая ростки из ложечки. Японцы были непривычны к жиру и сахару, и многие заболели, как и предвидела Хейдеко. Очереди к туалетам тянулись на целые кварталы, нетерпение и неудобство были столь велики, что никто не дожидался сумерек, чтобы затенить интимные стороны своей жизни. Все отхожие места заполнились испражнениями, и крохотная больница, в которой вместе работали белые и японцы, не могла вместить всех пациентов.
Как только запасы древесины для изготовления мебели закончились, а самые непоседливые узники получили задания и обязанности, перемещенные погрузились в скуку. Дни бесконечно удлинялись в этом кошмарном городе, за которым изблизи надзирали усталые часовые на вышках, а издали — величественные горы Юты; все дни были на одно лицо, никаких занятий, повсюду очереди, ожидание почты, время тратили на игру в карты, на изобретение муравьиных дел, на повторение тех же самых разговоров, терявших смысл по мере стирания слов. Обычаи предков выходили из употребления, отцы и деды ощущали, как тает их власть, супругов легко было застать за самыми сокровенными занятиями, семьи начали расщепляться. Узники даже не могли собраться на ужин за семейным столом, пищу принимали в сутолоке общих столовых. И как бы Такао ни побуждал всех Фукуда садиться вместе, сыновья предпочитали занимать места рядом с другими юношами, и отцу стоило большого труда удерживать при себе Мегуми, превратившуюся в красавицу с пунцовыми щечками и блестящими глазами. Единственными, кого не затронуло разрушительное отчаяние, были дети: они повсюду шныряли стайками, развлекались мелкими шалостями и вымышленными приключениями, воображая, что у них такие каникулы.
Зима подступила быстро. Когда пошел снег, каждой семье выдали угольные печки, сразу ставшие центром домашней жизни, и списанное армейское обмундирование. Эта выцветшая зеленая униформа, которая всем была велика, нагоняла такую же тоску, как промерзшая пустыня и черные бараки. Женщины принялись украшать свои жилища бумажными цветами. И не было средства против ночного ветра с ледяными пластинками, который со свистом врывался сквозь щели и хлопал кровельными листами. Фукуда, как и остальные узники, спали на походных койках, натянув на себя все, что у них было, завернувшись в выданные одеяла и тесно прижимаясь друг к другу, чтобы делиться теплом и утешением. Через несколько месяцев, летом, им придется спать голыми, а с утра они будут просыпаться, покрытые песком цвета пепла, мелким, как тальк. Однако Фукуда знали, что им повезло, ведь они остались вместе. Другие семьи были разделены: сначала мужчин забрали в так называемые лагеря перераспределения, а потом женщин отделили от детей; в некоторых случаях воссоединение семьи занимало два или три года.
Переписка между Альмой и Ичимеи с самого начала не пошла гладко. Письма опаздывали на целые недели — не по вине почты, а из-за чиновников Топаза, которым не хватало времени прочесть сотни бумаг, скапливавшихся на их столах. Письма Альмы, не подвергавшие риску безопасность Соединенных Штатов, доходили полностью, а вот письма Ичимеи так сильно ощипывались цензурой, что девочке приходилось угадывать смысл отдельных фраз между полос чернильных вымарок. Описания бараков, еды, туалетов, привычек охранников и даже климата представлялись подозрительными. По совету товарищей, более опытных в искусстве обмана, Ичимеи умащивал свои письма похвалами американцам и патриотическими лозунгами до тех пор, пока тошнота не заставила его отказаться от этой тактики. И тогда он решил рисовать. Мальчику стоило большого труда научиться писать и читать, в десять лет он еще не окончательно подчинил себе буквы: они так и норовили перемешаться, презрев орфографию, но верный глаз и твердая рука помогали ему в рисовании. Иллюстрации мальчика проходили цензуру без помех, и Альма таким образом узнавала подробности их жизни в Топазе, как будто смотрела фотографии.
ИРИНА, АЛЬМА И ЛЕННИ
Женщины обедали в ротонде универмага «Нейман-Маркус» на площади Юнион, в золоченом свете витражей старинного купола, куда они приходили главным образом за поповерами — теплыми пористыми воздушными булочками, которые подавали прямо из печи, и за розовым шампанским — его любила Альма. Ирина заказывала лимонад, и они выпивали за лучшую жизнь. Про себя, чтобы не оскорбить хозяйку, Ирина произносила тост еще и за деньги Беласко, позволявшие ей наслаждаться этим моментом, тихой музыкой и обществом элегантных бизнес-леди, официантов в зеленых галстуках и стройных моделей, которые для привлечения публики дефилировали в нарядах от прославленных кутюрье. Это был изысканный мир, противоположность ее молдаванской деревне, бедности ее детства и страхам отрочества. За обедом женщины не торопились, смакуя блюда, приготовленные под влиянием восточной кухни, и заказывая себе еще поповеров. После второго бокала шампанского воспоминания Альмы выбирались на простор; в этот раз она снова заговорила о Натаниэле, ее муже, появлявшемся во многих ее рассказах. Альма сумела целых три десятилетия хранить в памяти его живой образ. Сет помнил своего дедушку смутно: какой-то обескровленный скелет с горящими глазами и куча пуховых подушек. Мальчику было всего четыре года, когда страждущий взор дедушки в конце концов потух, но он навсегда запомнил запах лекарств и эвкалиптового пара в его комнате. Альма рассказывала, что Натаниэль был таким же добрым, как и его отец, Исаак Беласко, и после его смерти она нашла в его бумагах сотни долговых расписок, по которым он не потребовал уплаты, а также четкое распоряжение простить всем его многочисленным должникам. Альма оказалась не готова взять на себя дела, которые муж запустил во время изнурительной болезни.
— Никогда в жизни я не занималась денежными вопросами. Забавно, верно ведь?
— Вам повезло. Почти всех моих знакомых эти вопросы беспокоят. Постояльцам Ларк-Хаус едва хватает на жизнь, некоторые не могут купить себе лекарства.
— У них что, нет медицинской страховки? — удивилась Альма.
— Страховка покрывает только часть. Если семья не помогает, мистеру Фогту приходится залезать в особые фонды Ларк-Хаус.
— Я с ним поговорю. Почему ты мне раньше не рассказывала?
— Вы не можете решить всех проблем, Альма.
— Нет, но Фонд Беласко может позаботиться о парке при Ларк-Хаус. Фогт сэкономит кучу денег, которые сможет тратить на помощь самым бедным постояльцам.
— Мистер Фогт упадет в обморок в ваших объятиях, если вы ему такое предложите.
— Какой ужас! Надеюсь, до этого не дойдет.
— Рассказывайте дальше. Как вы поступили, когда умер ваш муж?
— Я собиралась повеситься среди этих бумаг, но тут вспомнила про Ларри. Мой сын всю жизнь прятался в тень и превратился в благоразумного и ответственного господина, да так, что никто и не заметил.
Ларри женился молодым, в спешке и без свадебных торжеств, потому что его отец был болен, а невеста, Дорис, — очевидным образом беременна. Альма признала, что в это время ее совершенно поглотили заботы о муже и она не дала себе труда получше познакомиться с невесткой, хотя они и жили под одной крышей, но Альма сильно ее любила, потому что, помимо прочих достоинств, Дорис обожала Ларри и была матерью Сета — этого шаловливого мальца, который скакал, как кенгуру, изгоняя из дому печаль, — и Полин, спокойной девочки, развлекавшей себя самостоятельно и как будто не нуждавшейся в других людях.
— А мне никогда не приходилось заниматься деньгами, да и докуки с работой по дому я не знала. Свекровь заботилась о доме в Си-Клифф до последнего вздоха, несмотря на слепоту, а потом у нас появился мажордом. Он был как карикатура на этих персонажей английских фильмов. Наш мажордом так задирал нос, что мы в семье подозревали, что он над нами насмехается.
Альма рассказала, что мажордом провел в Си-Клифф восемь лет, а ушел после того, как Дорис осмелилась дать ему совет по уходу за усадьбой. «Или я, или она», — объявил мажордом Натаниэлю, который уже не вставал с постели и был слишком слаб, чтобы решать такие вопросы, однако именно он занимался наймом и увольнением служащих. Услыхав подобный ультиматум, Натаниэль предпочел остаться с новоиспеченной невесткой, которая, несмотря на юный возраст и семимесячное пузо, проявила себя как вполне достойная хозяйка дома. Во времена Лиллиан дела велись в охотку, с выдумкой, а при мажордоме единственными заметными изменениями явились задержка с выносом каждого блюда и недовольная мина повара, который не понимал, почему так происходит. Под безжалостным руководством Дорис дом превратился в образчик прециозности, но никто не чувствовал себя по-настоящему удобно. Ирина видела результаты этой эффективной деятельности: кухня представляла собой стерильную лабораторию, детей не пускали в гостиные, шкафы благоухали лавандой, простыни были накрахмалены, каждодневный рацион составлялся из причудливых блюд, подаваемых крохотными порциями, а букеты обновлялись раз в неделю профессиональной флористкой, но привносили в дом не радость, а помпезность торжественных похорон. Единственным местом, которое пощадила волшебная палочка домоводительницы, была комната Альмы: перед новой родственницей Дорис почтительно трепетала.
— Когда Натаниэль заболел, во главе адвокатской конторы Беласко встал Ларри, — продолжала Альма. — С самого начала он поставил дело очень хорошо. И когда Натаниэль умер, я могла препоручить ему семейное состояние, а сама занялась воскрешением Фонда Беласко, который находился при смерти. Городские парки засыхали, заполнялись мусором, шприцами и использованными гондонами. Там поселились нищие со своими тележками, груженными грязными узлами, и со своими картонными хибарами. Я ничего не понимала в растениях, но все-таки погрузилась в садоводство из любви к свекру и мужу. Для них это была священная миссия.
— Мне кажется, Альма, все мужчины в вашей семье отличались внутренним благородством. Таких людей в мире мало.
— Таких людей много, Ирина, просто они скромны. А вот от плохих много шуму, поэтому они всегда на виду. Ты мало знакома с Ларри, но если однажды тебе что-то потребуется, а меня рядом не будет, не раздумывай, обращайся к нему за помощью. Мой сын — замечательный малый, он не подведет.
— Он такой серьезный, боюсь, я не осмелюсь его беспокоить.
— Он всегда был серьезный. В двадцать лет казался пятидесятилетним, в этом возрасте он заморозился и теперь выглядит ровно так же. Обрати внимание: на всех фотографиях у него озабоченный вид и плечи поникшие.
Ганс Фогт разработал простую систему, по которой постояльцы Ларк-Хаус оценивали работу персонала; теперь директор недоумевал, как это Ирине всегда удается получать высший балл. Он предположил, что ее секрет — в умении тысячу раз выслушивать одни и те же истории с прелестью новизны; ведь старики повторяют свои рассказы, чтобы обустроить прошлое и создать приемлемый образ самих себя, стирая угрызения совести и преувеличивая свои реальные или вымышленные добродетели. Никто не хочет заканчивать жизнь с банальным прошлым. Однако секрет Ирины был не столь очевиден: для нее каждый обитатель Ларк-Хаус был как отражение ее стариков, Костеа и Петруты, которых она вспоминала перед сном по ночам, прося, чтобы они не оставляли ее в темноте — так же, как в детстве. Ирина выросла у них, возделывая кусок неблагодарной земли в далекой молдаванской деревушке, которой не достигало пламя прогресса. Большая часть жителей там по-прежнему кормились от земли и продолжали трудиться так же, как век назад трудились их предки. Ирине было два года, когда в 1989 году рухнула Берлинская стена, и четыре, когда окончательно развалился Советский Союз и ее страна превратилась в независимую республику; эти два события ничего не значили для девочки, зато старики причитали наперебой с соседями. Все единодушно твердили, что при коммунизме бедность была такая же, но существовало снабжение и уверенность, а независимость принесет только разруху и запустение. Кто мог уехать — уехали, так поступила и Радмила, мать Ирины, по домам остались только старики и дети, которых родители не могли взять с собой. Ирина запомнила бабушку с дедушкой сгорбленными от вечной возни с картофелем, морщинистыми от августовского солнца и январской стужи, усталыми до изнеможения, почти без сил и совсем без надежды. Ирина сделала вывод, что деревня для здоровья вредна. Внучка была причиной, по которой ее старики продолжали бороться, их единственной радостью помимо домашнего красного вина, едкого, как растворитель для красок, раз за разом спасавшего от тоски и одиночества.
На рассвете, прежде чем пешком отправиться в школу, Ирина таскала ведрами воду из колодца, а вечером, перед ужином из супа и хлеба, колола дрова для печи. Сейчас девушка весила пятьдесят килограммов в зимней одежде и ботинках, но обладала силой солдата и могла, словно новорожденную, поднять на руки Кэти, свою любимую постоялицу, чтобы перенести из кресла-каталки на диван или на кровать. Своими мускулами она была обязана ведрам воды и топору, а тем, что ей посчастливилось выжить, святой Параскеве — покровительнице Молдавии, посреднице между землей и блаженными небесными созданиями. В детстве Ирина по вечерам молилась вместе со стариками, встав на колени перед иконой этой святой; они просили об урожае картошки и здоровье для кур, просили о защите от бандитов и военных, просили за свою хрупкую республику и за Радмилу. Для девочки эта святая в синем покрывале, в золотом ореоле и с крестом в руке была более живой, чем мать на выцветшей фотографии. Ирина не скучала по Радмиле, но любила помечтать, как однажды мама вернется домой с сумкой подарков. Девочка ничего не знала о матери до восьми лет, когда Костеа с Петрутой получили от далекой дочки немного денег и потратили их с осторожностью, чтобы не возбуждать зависти в соседях. Ирина почувствовала себя обманутой, потому что мама не прислала ничего специально для нее, даже записки; в конверте лежали только деньги и две фотографии незнакомой женщины с обесцвеченными волосами и суровым лицом, совсем не похожей на девушку со снимка, который старики держали рядом с иконой святой Параскевы. Потом деньги начали поступать по два-три раза в год, и для нищих стариков это было поддержкой.
Драма Радмилы мало чем отличалась от историй тысяч других девушек из Молдавии. Она забеременела в шестнадцать лет от русского солдата, полк которого проходил через их деревню, и больше о нем известий не было; она родила Ирину, потому что попытки сделать аборт не удались, и, как только смогла, уехала подальше от дома. Много лет спустя, желая предупредить дочь об опасностях этого мира, Радмила перескажет ей подробности своей одиссеи — со стаканом водки в руке и еще двумя во лбу.
Однажды в их деревню приехала женщина из города, она набирала девушек для работы официантками в другой стране. Она предлагала Радмиле блестящую возможность, которая выпадает раз в жизни: паспорт и билет, несложную работу за хорошие деньги. Приезжая уверяла, что на одних чаевых Радмила накопит достаточно, чтобы купить дом меньше чем за три года. Презрев отчаянные предупреждения родителей, Радмила запрыгнула вместе со сводней в поезд, не подозревая, что окажется в лапах у турецких сутенеров в борделе Ак-сарай, в Стамбуле. Два года ее держали пленницей, она обслуживала по тридцать-сорок человек за сутки, чтобы выплатить долг за билет, который совершенно не уменьшался, потому что у нее вычитали за жилье, за еду, за душ и за презервативы. Девушек, которые сопротивлялись, избивали и клеймили ножом, жгли огнем или выбрасывали мертвыми в проулок. Убежать без денег и документов было невозможно, проститутки жили взаперти, не зная языка, квартала и уж тем более города; если удавалось ускользнуть от сутенеров, они попадали к полицейским, которые одновременно являлись и постоянными клиентами, ублажать их требовалось бесплатно. «Одна девчонка выпрыгнула из окна третьего этажа, ее наполовину парализовало, но от работы это не освободило», — рассказывала Радмила дочери со смесью назидательности и драматизма; этот тон она считала подходящим для истории своих бедствий. «Поскольку эта девушка не могла больше управлять своими сфинктерами, она все время была грязная, и тогда хозяева стали брать за нее половинную цену. Другая залетела и обслуживала мужчин на матрасе с дыркой посередке, чтобы помещался живот. В этом случае клиенты платили больше: считалось, что отыметь беременную помогает от гонореи. Когда сутенерам хотелось подновить состав, они продавали нас в другие бордели, и так мы опускались все ниже, пока не попадали на дно ада. Меня спас огонь и один мужчина, который надо мной сжалился. Однажды случился пожар, он охватил несколько домов в квартале. Сбежались журналисты с камерами, и полиция уже не могла закрыть на все глаза. Нас, дрожащих на улице, арестовали, однако не арестовали никого из наших мерзостных хозяев, никого из клиентов. Нас показывали по телевизору, нас объявили злодейками, это мы были виноваты в свинстве, которое творилось в Анкаре. Нас собирались депортировать, но один знакомый полицейский помог мне сбежать и добыл для меня паспорт». Радмила короткими перебежками добралась до Италии, где занималась уборкой офисов, потом стала работницей на фабрике. У нее болели почки, она была истерзана трудной жизнью, наркотиками и алкоголем, но все еще молода, и кожа не совсем еще утратила свою белизну — такую же, какой отличалась ее дочь. Радмила приглянулась американскому автомеханику, они поженились, и он увез ее в Техас, куда через какое-то время предстояло отправиться и ее дочери.
Ирина в последний раз видела своих стариков в то утро 1999 года, когда ее посадили на кишиневский поезд (первый этап ее долгого путешествия в Техас). Костеа было шестьдесят два года, а Петруте шестьдесят один. Но они были куда более дряхлые, чем любой из девяностолетних постояльцев Ларк-Хаус, которые старели постепенно, с достоинством и полным набором зубов, своих или вставных. Впрочем, Ирина уже убедилась, что это один и тот же процесс: шаг за шагом приближаешься к концу, одни движутся быстрее других, а по дороге лишаешься всего. На ту сторону смерти ничего унести невозможно. Через несколько месяцев Петрута опустила голову в тарелку с жареной картошкой и больше уже не проснулась. Костеа, проживший с ней сорок лет, сделал вывод, что одному продолжать не имеет смысла. Он повесился в амбаре, соседи нашли его через три дня, когда обратили внимание на лай собаки и рев недоеной козы. Ирина узнала об этом через несколько лет от судьи в Далласском суде по делам несовершеннолетних. Но об этом времени она ни с кем не разговаривала.
В начале осени в одну из отдельных квартир Ларк-Хаус въехал Ленни Билл. Новый постоялец прибыл в сопровождении Софии, белой собаки с черным пятном вокруг глаза, придававшим ей пиратский видок. Появление Ленни стало памятным событием, поскольку ни один из малочисленных местных мужчин с ним тягаться не мог. У одних имелась пара, другие доживали век в подгузниках на третьем уровне, готовясь перебраться в Парадиз, а несколько оставшихся вдовцов не представляли интереса, с точки зрения женщин Ларк-Хаус. Ленни Биллу было восемьдесят лет, но никто не дал бы ему больше семидесяти; в пансионе это был самый сексапильный экземпляр за последние несколько десятилетий: пепельные волосы с короткой косичкой, невероятные лазоревые глаза, мятые хлопковые брюки молодежного покроя и парусиновые туфли без носков. Из-за Ленни между старушками чуть не разразилась потасовка; он заполнял собой пространство, как будто в сгущенную атмосферу женской тоски запустили тигра. Даже сам Ганс Фогт с его богатым администраторским опытом задавался вопросом, что делает здесь этот человек. У таких крепких, хорошо сохранившихся мужчин всегда есть более молодая женщина — вторая или третья жена, которая о них заботится. Директор принял нового постояльца со всем энтузиазмом, который только мог проявить между приступами геморроя, продолжавшего его донимать. Кэтрин Хоуп лечила его с помощью иголок в своей клинике, куда три раза в неделю приходил китайский доктор, но исцеление шло медленно. Фогт рассудил, что даже самые траченные жизнью дамы — из тех, что целый день сидят, уставясь в пустоту и вспоминая былые времена, потому что настоящее либо от них ускользает, либо пролетает так быстро, что остается непонятным, — даже они очнутся ради Ленни Билла. И не ошибся. Уже на следующее утро появились сиреневые парики, жемчуг и лак на ногтях — непривычные украшения для дам, увлеченных буддизмом и экологией, презирающих искусственность… «Ну и дела! Мы теперь как дом престарелых в Майами», — шепнул директор Кэти. Женщины заключали пари, стараясь угадать, чем Ленни занимался раньше: актер, кутюрье, специалист по искусству Востока, профессиональный теннисист… Альма Беласко положила конец пустопорожним домыслам, сообщив Ирине для всеобщего сведения, что Ленни Билл работал стоматологом, однако никто не хотел верить, что этот человек зарабатывал на жизнь, ковыряясь в чужих зубах.
Ленни Билл и Альма Беласко познакомились тридцать лет назад. Их встреча в холле Ларк-Хаус началась с долгого объятия, а когда они наконец разлепились, у обоих были влажные глаза. Ирина никогда не видела такого проявления эмоций у Альмы, и если бы ее подозрения насчет любовника не были столь прочными, решила бы, что Ленни и есть участник ее тайных вылазок. Девушка сразу же позвонила Сету, чтобы поделиться новостями.
— Друг моей бабушки, говоришь? Никогда о таком не слышал. Я выясню, кто он такой.
— Каким образом?
— Для этого у меня есть особые люди.
Особые люди Сета были бывшие заключенные, один белый, другой черный, оба неприятные на вид, они собирали информацию о делах до судебного разбирательства. Сет продемонстрировал их тактику Ирине на недавнем примере. Один моряк подал в суд на компанию «Навьера» за несчастный случай на работе, после которого, по его словам, с ним случился паралич, однако Сет этому человеку не верил. И вот его люди пригласили инвалида в клуб сомнительной репутации, хорошенько напоили и засняли, как он отплясывает сальсу с нанятой девицей. С помощью этой улики Сет заткнул рот адвокату противоположной стороны, они пришли к соглашению и обошлись без утомительной тяжбы. Сет признался Ирине, что по нравственным понятиям его сыщиков это была достойная работа; другие их дела выглядели гораздо более мутно.
Через два дня Сет позвонил и назначил встречу в пиццерии, куда они обычно ходили, но Ирина на выходных помыла пять собак и была настроена гульнуть. Она предложила сходить в приличный ресторан. Альма успела привить своей помощнице пристрастие к белым скатертям. «Плачу я», — сразу объявила Ирина. Сет заехал за подругой на мотоцикле и, петляя между машин на запрещенной скорости, повез в итальянский квартал, куда они прибыли, шмыгая носами, со сплюснутыми после шлемов прическами. Ирина поняла, что ее наряд не соответствует уровню заведения — как, впрочем, и всегда, — и высокомерный взгляд метрдотеля это подтвердил. Увидев цены в меню, она чуть не хлопнулась в обморок.
— Не бойся, моя контора заплатит, — успокоил ее Сет.
— Ужин обойдется дороже, чем кресло-каталка!
— Зачем тебе кресло-каталка?
— Это я для сравнения, Сет. В Ларк-Хаус есть бабульки, которым нужно кресло, но они не могут его купить.
— Как это печально, Ирина. Рекомендую устрицы с трюфелями. С хорошим белым вином, разумеется.
— Мне — кока-колу.
— С устрицами идет шабли. Кока-колы тут нет.
— Ну тогда мне минеральную воду с долькой лимона.
— Ирина, ты что — алкоголичка после реабилитации? Ты можешь мне признаться, это такое же заболевание, как диабет.
— Я не алкоголичка, но от вина у меня болит голова, — ответила Ирина. Она не собиралась поверять Сету свои худшие воспоминания.
Перед первым блюдом им принесли по ложке черной пены, вроде драконьей блевотины, — это был комплимент от шеф-повара, который Ирина проглотила с недоверием. В это время Сет рассказывал, что Ленни Билл — холостяк, детей нет, занимался зубоврачебной практикой в одной из клиник Санта-Барбары. Ничего выдающегося в своей жизни не совершил, помимо того, что был хорошим спортсменом и несколько раз участвовал в «Ironman», знаменитом соревновании по плаванию, велогонке и бегу, которое Сету, если откровенно, не казалось увлекательным занятием. Он упомянул Ленни Билла в разговоре с отцом — тот неуверенно предположил, что Ленни был другом Альмы и Натаниэля; он смутно помнил, что видел его в Си-Клифф, когда Натаниэль уже был болен. Многие верные друзья приходили в те дни в усадьбу, чтобы повидаться с Натаниэлем, и Ленни Билл мог быть одним из них, сказал Ларри. На данный момент это была вся информация, которой располагал Сет, зато он нашел кое-что об Ичимеи.
— Во время Второй мировой войны семья Фукуда провела три с половиной года в концентрационном лагере.
— Где?
— В Топазе, посреди пустыни Юта.
Ирина слышала только о немецких концлагерях в Европе, но Сет ввел подругу в курс дела и показал групповую фотографию из Японско-американского национального музея[10]. Подпись гласила, что это и есть семья Фукуда. Сет сказал, что сейчас его помощник проверяет имя и возраст каждого из них в списках лиц, перемещенных в Топаз.
УЗНИКИ
В первый год жизни в Топазе Ичимеи часто отправлял Альме рисунки, но затем они стали приходить реже, потому что цензоры не справлялись с работой и были вынуждены ограничить переписку эвакуированных. Наброски, бережно хранимые Альмой, стали лучшим свидетельством этого этапа жизни Фукуда: семья, зажатая в тесном отсеке барака; дети, делающие уроки возле туалетов; мужчины за игрой в карты; женщины за стиркой белья в больших корытах. Фотоаппараты у заключенных конфисковали, а те немногие, кому удалось их спрятать, не могли проявить негативы. Дозволялись только официальные фотографии — оптимистические, отражающие гуманность обращения и безмятежное веселье в Топазе: дети, играющие в бейсбол; молодые люди, поющие национальный гимн на утреннем поднятии флага, но ни в коем случае не колючая проволока, сторожевые вышки или солдаты с бойцовыми псами. Один из американских охранников согласился сфотографировать семью Фукуда. Его звали Бойд Андерсон, и он влюбился в Мегуми, которую впервые увидел в больнице, где она была волонтером, а он пришел подлечить рану, когда порезался, открывая банку с тушенкой.
Андерсону было двадцать три года, он был высок и белобрыс, как его шведские предки; благодаря простодушию и приветливости ему одному из немногих удалось завоевать доверие эвакуированных. В Лос-Анджелесе его с нетерпением дожидалась невеста, но когда Андерсон увидел Мегуми в белоснежной униформе, сердце его замерло. Девушка промыла рану, врач зашил ее девятью стежками, она с профессиональной аккуратностью перебинтовала, не глядя солдату в глаза, а Бойд Андерсон в это время смотрел на медсестру так завороженно, что даже не почувствовал боли. С этого дня Андерсон начал осторожно за нею ухаживать — потому что не хотел пользоваться властью над пленницей и особенно потому, что смешение рас было запрещено для белых и отвратительно для японцев. Луноликая Мегуми, грациозно порхающая по миру, могла позволить себе роскошь выбирать из самых привлекательных юношей Топаза, но почувствовала такое же незаконное влечение к охраннику и вступила в борьбу с расизмом еще в зародыше, моля небеса об окончании войны, о возвращении ее семьи в Сан-Франциско и чтобы она смогла сбросить с себя это греховное искушение. А Бойд тем временем молился, чтобы война не кончалась никогда.
Четвертого июля в Топазе устроили праздник, чтобы отметить День независимости, так же как шесть месяцев назад отмечали Новый год. В первый раз праздник не удался, потому что лагерь только начинал организовываться и люди не смирились с положением узников, зато в 1943 году эвакуированные стремились доказать свой патриотизм, а американцы — свои добрые намерения, несмотря на пыльные вихри и жару, нестерпимые даже для ящериц. Белые и японцы весело перемешивались, повсюду были стейки, знамена, торты, флаги и даже пиво для мужчин, которые в этот день получили возможность обойтись без мерзкого пойла, подпольно изготовляемого из консервированных персиков в сиропе. Бойду Андерсону, в числе других, было поручено фотографировать праздник, чтобы заткнуть рот сволочным журналистам, критиковавшим негуманное обращение с гражданами японского происхождения. Охранник воспользовался этим заданием и попросил семью Фукуда ему позировать. Позже одну фотографию он передал Такао, другую тайком Мегуми, а для себя увеличил снимок и вырезал девушку из семейной группы. Эта фотография останется с ним на всю жизнь; Андерсон носил ее в бумажнике запаянной в целлофан, с нею он будет похоронен пятьдесят два года спустя. На фотографии Фукуда стояли перед черным приземистым зданием: Такао с поникшими плечами и угрюмой миной на лице; Хейдеко, маленькая и дерзкая; Джеймс вполоборота — он позировал нехотя; Мегуми в цветении своих восемнадцати лет; и одиннадцатилетний Ичимеи, худенький, с копной непокорных волос и ссадинами на коленках.
На этой единственной семейной фотографии Фукуда не хватало Чарльза. В этом году старший сын Такао и Хейдеко записался в армию — потому что считал это своим долгом, а не чтобы выбраться из заточения, как поговаривали о волонтерах другие молодые люди, отказывавшиеся служить. Чарльз поступил в 442-й пехотный полк, набранный исключительно из