— Лекаря того, Ондрея Федотова, доктор давно ведает, — сказал толмач. — С той поры, как лекарь Федотов в Оптекарском приказе учеником был. У его-де, у Фынгаданова, лекарь Федотов и лекарской науке обучался. Ондрей Федотов лекарь добрый.
— Вишь ты! — ученик его, — сказал дьяк, нахмурясь. — То-то он его и хвалит.
Доктор опять что-то живо заговорил.
— Чего он лопочет? — спросил дьяк.
— Говорит, всякие, мол, ученики бывают. Русские-де в науке мало понимают. Иные ученики сколь много лет учатся, а толку нет. А Федотов-де, лекарь ученый, добрый лекарь.
— Вишь, нашел себе Ондрейка заступу! А пошто он Ондрейку вверх, в государынины хоромы водил и государских детей ему показывал?
Фынгаданов отрицательно замотал головой и сказал сам:
— Нэ било. Дворес нэ водиль.
— Вишь, — не признается! А нам про то, дохтур, подлинно ведомо, — сказал дьяк прямо Фынгаданову. — Государево слово сказано. А как будешь ты, дохтур, от того отрекаться, так отправим мы тебя в Пытошную башню. И будут тебя там пытать. Небось тогда и по русски заговоришь, немец!
Доктор руками всплеснул, сердито захохотал и что-то заговорил по немецки, строго так, даже ногой притопнул.
Переводчик помялся немного, в затылке почесал, но Фынгаданов еще что-то ему сказал, и он тогда заговорил:
— Сказывает дохтур, что, мол, ты это зря про пытку. Он-де, цесарского величества подданный, и пытать-де его не мочно, а коли ты с пригрозою молвить ему будешь, он сказывать не станет, и великому государю на тебя доведет.
— Вишь ты, норовистый какой! — удивился Алмаз Иванов. — Ну, да ин ладно. Не об ем спрос. Сказывай, дохтур — нам про то подлинно ведомо, — пошто ты того лекаря Ондрейку к царице Марье Ильинишне водил, в те поры, как царевич Симеон Алексеич живой был? А тот Ондрейка на царицу Марью Ильинишну да на царевича Симеона Алексеича по ветру напустил и след их государский вынял. А с того самого наговора царица Марья Ильинишна занедужила и царевич тож. А там царицы и не стало, а спустя малое время и царевич, Симеон Алексеич, помер. А приключилась им смерть с того, что тот Ондрейка, колдун и чародей, на их след пеплу чародейного сыпал. А тот след ты Ондрейке указал.
На тот раз доктор видно не понял слов дьяка, хоть и слушал его хорошо. Толмач должен был ему все перевести.
Пока переводчик говорил, Фынгаданов не один раз фыркнул и плечами пожал. А потом быстро заговорил по немецки.
— Дохтур говорит, — сказал толмач, — что царица Марья Ильинишна померла от огневицы. Приключилась у ней, как царевна Марья Алексеевна родилась. А царевич, Симеон Алексеич с роду здоров не бывал, все ножками маялся, и вылечить-де его никак не мочно было. Сам он, дохтур, и лечивал его и другие дохтура, немцы же. И про то про все в Дворцовом разряде писано. А про порчу-де и наговоры на след, так то, мол, все бабьи сказки.
Фынгаданов еще что-то сказал и толмач нехотя прибавил:
— И тому, мол, верят едино лишь дураки.
— Русски! — крикнул Фынгаданов. — Russische Narren![52] — повторил он по немецки.
— Про то спросу не было, — с обидой сказал дьяк.
— А вот пошто ты, — обратился он к доктору Фынгаданову, — того Ондрейку вверх к царице Марье Ильинишне водил и царевича Симеона Алексеича ему показывал?
Фынгаданов на минуту задумался, а потом вдруг хлопнул себя по лбу, рассмеялся и заговорил, стукая правой рукой по ладони левой.
— Дохтур говорит, — сказал толмач, — что, мол, царевич Симеон Алексеич родился в 173-м году[53] (1665) помер в 177-м (1669), алекарь-де Ондрей Федотов посылан в полк много ране, как царевич не родившись был, а на Москву воротился лекарь тот, когда и царица Марья Ильинишна и царевич Симеон Алексеич померши были. Дохтур Фынгаданов не мог-де тому лекарю Ондрейке Федотову царевича Симеона показывать, когда того лекаря в те поры и на Москве не было.
— Скажи ты ему, — быстро заговорил дьяк, — что, може, он про то запамятовал, в кую пору тот лекарь в полк посылан был и коли́ он на Москву возворотился.
Фынгаданов сейчас же заговорил в ответ и толмач перевел:
— Про то про все в Оптекарском приказе подлинно писано и можешь ты сам досмотреть, когда хошь, а он про то верно знает.
Дьяк недовольно крякнул и сказал, что больше ему дохтур ни по чем не надобен. Может он идти в Оптекарский Приказ. А когда придет до него нужда, дьяк за ним снова пришлет.
Доктор поклонился, сказал: «Guten Tag»[54] и быстрыми шагами вышел из Приказной избы вместе с переводчиком.
— Вишь, чортов немец! — сказал с досадой дьяк Бориске подъячему. — И страху на их, нехристей, нету. Дал им великий государь волю. Ободрать бы его кнутом, небось не так бы заговорил!
— А ведь как подвел-то немец, Алмаз Иваныч, — сказал Бориско. — Будто и впрямь не мог Ондрейка на царевича да на царицу матушку порчу напустить.
— Ну, ты, помалкивай, покуль не спрошен, — сердито оборвал его дьяк и стал разбирать бумаги.
Вдруг дьяк быстро поднял голову и крикнул подъячему:
— Бориско, беги живой ногой за немцем, вороти его. Скажи — беспременно в Приказ требуют. Скорея!
Бориско стрелой вылетел из избы.
Дьяк поспешно разбирал бумаги и наконец вытащил ту, какую ему надо было. Он положил ее сверху на стол, а сам встал и забегал по горнице.
Скоро на лестнице раздались шаги. Дверь распахнулась, показался сердитый немец, а за ним Бориско и переводчик.
— Nun, was denn noch?[55] — заговорил Фынгаданов и прибавил по-русски: — Нэ имей времья.
— Ладно, ладно, знаем, — сказал дьяк. — А вот ты мотри бумагу. Ты што-ль писал? — и, чтоб понятней было, дьяк ткнул пальцем в бумагу, а потом в грудь доктору.
Читать по-русски Фынгаданов умел. Он быстро посмотрел бумагу и кивнул головой. — Nun, ja, ja, das hab ich geschrieben[56] ответил доктор и ткнул в свою подпись…
— Ага, признаешься! Стало быть, зелье то отравное? Яд? — спросил Алмаз Иванов.
— Яд! — повторил Фынгаданов.
— Ну, а ведаешь, кто то зелье делал? — опять спросил дьяк. Глаза у него так и поблескивали.
Фынгаданов отрицательно покачал головой.
— Твой лекарь любый-то и делал, Ондрейка Федотов! — сказал дьяк с торжеством. — И дал того зелья младенцу испить, князь Одоевского мальченке. А с того зелья младенец-то и помер.
— Mein Gott![57] — вскричал доктор. — Das kann nicht sein![58] Нэ мошет бить!!
— Вот тебе — и нэ может бить! Отравил младенца лекарь-от твой хваленый. Убойца он, а не лекарь! Пытать его будем, а там в срубе сожжем! — прибавил дьяк с злобной радостью. — Можешь итти, немец, не надобен ты мне боле.
Доктор давно не слушал дьяка. Он стоял, глядя прямо перед собой и бормотал что-то по-немецки. Наконец переводчик дернул его за рукав и потащил к двери. Фынгаданов пошел и даже «Guten Tag» забыл сказать.
Боярыня Одоевская повинилась
Боярыня Авдотья Ермиловна Одоевская словно не в себе. Ходит по горницам — места не найдет. Сегодня по указу великого государя бояре чинят допрос князю Никите Ивановичу. И за мужа боярыне боязно, и еще другая на сердце забота. Носит она в руках скляночку, небольшую. То в повалуше на стол боярина поставит, сама уйдет. То назад прибежит, схватит к себе унесет.
Тянется время, нет ему конца.
Наконец заскрипели ворота. На дворе лошади копытами застучали. Боярин во дворец верхом ездил. Вот и по лестнице подымается боярин. Изо всех она его шаги отличит. Грузно ступает хозяин. Не весел, видно.
Авдотья Ермиловна встала навстречу, а про скляницу и забыла, держит в руках, к груди прижимает. Смотрит на мужа, а спросить не смеет.
— Ну, Овдотья Ермиловна, — сказал боярин, садясь на лавку. — Сколь много от того лекаря горя я принял. Иванушку, злодей, извел, а меня под гнев великого государя подвел.
— Зело добр завсегда был до тебя государь, Никита Иваныч. Неужели шибко прогневался? Что же молвил-то тебе государь?
— Не видал я ноне великого государя. Не изволил сам меня спрашивать. Сказывают, не может государь сам дела вершить. Царевич, Федор Алексеич, больно недужит. Скорбен государь.
— Ну, а бояре?
— Что бояре? Стрешнев Иван Федорович, ведомо, друг, не выдал. А иные рады ближнему боярину ногу подставить.
— А спрашивал кто? Сицкий?
— Сицкий што. Сицкий глуп. Все дело вершит дьяк Алмаз Иванов. Хитро статьи опросные списал. Все норовил из свидетелей в ответчики меня оборотить. Пытал, давно ли по̀знать у меня с тем лекарем. И кто меня с им свел. И по̀часту ли у меня бывал. И каким обычаем лечивал. И говорил ли я великому государю про того лекаря. И ведал ли я в те поры, как у государя милости для того лекаря просил, что лекарь тот колдун и ворожей.
— Ах, он бездельник! Да как он смел!
— Ништо, Ермиловна. Я ведь не Сицкий. Дураком меня никто не лаял. Да и не сильно пуглив. Особливо, как сердце во мне всколыхнется. А уж так во мне сердце на того лекаря расходилось. С роду никто меня так в обман не вводил. Кажись, своей рукой бы его убил.
— Ох, Иваныч, пошто так гневаешься? Неужли не пожалел ты Ондрейку?
— Что ты молвишь, Ермиловна? Сама ж его нехристем звала. Молвила, что обошел меня лекарь тот. Не мимо молвится, что бабий волос долог, да ум короток. Жалостлива больно! Думаешь, меня бы помиловали, кабы я ведомого колдуна оправлял? Убойцу смертного? Аль забыла, как он, душегуб, Иванушка нашего отравным зельем уморил!
Боярыня вдруг зашаталась и упала на колени, а в руках все ту же скляницу держала.
— Государь мой, Никита Иваныч! — зашептала она. Голосу вдруг не стало. — Виновата я перед тобой! Мой грех великий! Казни ты меня, окаянную. Я Иванушку погубила!
— Ермиловна, матушка! Христос с тобой! — вскричал боярин, подымая жену. — Видно, у тебя с горя разум помутился. Какое ты слово молвила? Полно-ко ты, полно! Аль я тебя, свет мой, не ведаю?
— Вон, вон она, государь, — не слушая мужа, говорила боярыня, и все протягивала ему скляницу с красным питьем. — Вон питье, что лекарь Иванушке дал. Схоронила я его, окаянная. А после и сама сыскать не могла. Не лекарево ты зелье в Оптекарский приказ отослал, государь.
— С нами крестная сила! — вскричал боярин. — Ермиловна! В толк не возьму, что ты молвишь. Лекарского питья не давала ты Иванушке? Свое, стало быть? Не может того статься! Свое детище рожоное! Ох, Ермиловна, что будет-то с нами!
— Не то, государь. Послухай ты рабу свою, — заговорила боярыня немного погромче. — Не сама я отравное питье Иванушке сделала. Такого греха смертного нет на мне.
— Пошто ж пугаешь так меня, Овдотья Ермиловна? Грех тебе!
— Постой, государь. Дай слово молвить. Ох, боязно мне! А нету моих сил дольше грех свой таить. Слухай, государь, а там казни меня, окаянную. Не верила я тому лекарю николи. Изболело сердце мое за Иванушку. Думала, обошел тебя тот лекарь. Вот и велела я покликать бабку тут одну, ведущую, Ульку. Пустила я ее к Иванушке, от тебя таясь. Она молитвы над им читала, а лекарского зелья давать не велела — изведет-де нехристь младенца. Дала своего, белесова такого. Тем питьем я Иванушку, голубя моего, и напоила, окаянная! А лекарево — схоронила. А в ту ночь Иванушки и не стало.
— Так это я то̀ зелье, ведуньино, в Оптекарский приказ посылал?
— То, Иваныч, бабкино.
— И ты ведала, что не лекарево зелье посылано, и слова не молвила? Ну, Ермиловна…
— Не ведала, государь, богом клянусь! Не видала я, кое ты зелье взял, а спросить не смела. Нигде лекарева питья сыскать не могла. Думала, ты его взял. Сама-то я в ту пору, как неживая лежала. А ныне, как ушел ты на допрос, спокою мне не было. То в одну горницу пойду, то в другую. Будто, кто меня толкает. К Иванушкиной лавке подошла. Гляжу вдруг. На поставце, что в головах у его стоял, в уголку в самом, по-за укладкой, где его крестики, да рубашечка крестильная, гляжу, там и стоит сея скляница. Видно, кто мне глаза отвел, что я ране глядела да не видала… Облегчила я свою душу, перед тобой, Никита Иваныч. А только нет мне прощенья на сем свете. Дитя свое рожоное погубила я, и тебя, государь, обманула. И лекаря того на казнь отдала. Хоть и нехристь он, а в крови Иванушки неповинен. Ведаю я, государь, не захочешь ты на позор меня отдать. Отпусти меня, Никита Иваныч, в монастырь. Буду я там по гроб жизни грех свой великий отмаливать.
Боярин сидел молча. Не мешал боярыне говорить и с колен ее не подымал.
Авдотья Ермиловна ударилась об пол головой, да так и осталась лежать, не поднимая лица.
— Шибко ты меня обидела, Овдотья Ермиловна, — заговорил, наконец, боярин. — Да и тебе, ведомо, не легко. Ну, Иванушка, света нашего, не вернуть. Видно, на то была воля божья. А нам с тобой не стать расставаться. Погоди, дай срок, подумаю я, не можно ль тому лекарю какую помогу сыскать, чтоб сердце твое облегчить. Вставай, ин, Ермиловна. Ляг лутче на лавку, полежи. А я в повалушу пойду.
Какое зелье отравное?
Всю ночь боярин князь Одоевский глаз не сомкнул. Редко с ним такое бывало. Никак он придумать не мог, как быть. И лекаря Ондрейку ему жаль. И жену выдать никак невозможно. А мимо жены не выйдет. Не Ондрейкино зелье — так кого же? Кто мимо матери к младенцу доступ найдет? Либо сама мать дала, либо кого допустила. «Эх, бабы! — думал боярин с горестью. — Душу бы отдала и за сына, да и за меня то ж. Ан вишь, какую кашу заварила. А я расхлебывай. И откуда она бабку ту достала, забыл поспрошать. Ну, да ин так тому и быть. На что еще людей оговаривать. Будет. Ведь вот, дала б того лекарева питья, може, и мальченка жив бы был. Эх!»
Но тут вдруг боярин другое подумал. А ну, как и то зелье, что лекарь дал, тоже отравное? Ведь его-то он не посылал на осмотр.
«Ладно, — решил он, — ране чем каяться, да лекаря обелять, схожу, ин, сам в Оптекарский приказ с тем питьем. Пущай досмотрят».
Не сказав жене, боярин наутро собрался, велел лошадь оседлать, взял скляницу и поехал в Приказ. Пущай доктор Фынгаданов и лекарево питье испытает, — думал он.
Доктора Фынгаданова боярин Одоевский хорошо знал, не раз во дворце встречал. Фынгаданов ему и Ондрейку лекаря указал. Не хотелось боярину у немца лечиться. Не то что не доверял ему, да не способно все через толмача разговаривать. От того и не попенял он доктору, как беда над ним стряслась. Ты ему по своему говоришь. Он и понимает будто, а сам залопочет — и не поймешь ничего. Бог уж с ним!
Боярина Артамона Сергеевича Матвеева, что в ту пору Оптекарским приказом ведал, в палате не было, а дьяк, Нечай Патрикеев, на месте сидел, за столом.
Дух в Приказе нехороший. Как вошел князь Одоевский, так и обдало всего. Вроде, как, когда Иванушка болен лежал, а лекарь его лечил.
Как завидел дьяк боярина, Никиту Ивановича, тотчас встал и с почетом его принял. Боярин и рад был, что Артамона Сергеевича не оказалось. С дьяком-то попроще.
— Вишь ты, Нечай Патрикеич, дело какое вышло, — начал он. — Присылал я тут скляницу с зельем, что после Иванушки моего осталось, чтоб у вас тут дохтура досмотрели.
— Памятую, Никита Иваныч, памятую. Грех-то какой! Зелье-то отравное вышло.
— И то грех, Нечай Патрикеич. — Вот я ноне и пришел до тебя. Пособи ты мне, будь другом.
— Ты про што, князь Никита Иваныч?
— Да вишь ты, Нечай Патрикеич, проруха тут вышла. Не то̀ я тем разом зелье прислал. А то̀-то — вот оно. — И боярин вытащил из-за пазухи скляницу, обернутую в красный платок.
Дьяк смотрел на него и, видно, ничего не понимал.
— Вот она и просьбица моя к тебе. Вели ты сие зелье дохтурам осмотреть и подлинно дознать — доброе ль то зелье, аль вновь отравное.
Дьяк взял скляницу, будто с опаской, и хотел, видно, спросить что-то боярина. Но князь Никита только рукой махнул:
— Сделай милость, не пытай ты меня ни про што. Дай зелье дохтурам, и ответ мне принеси, а я тебе той службы во век не забуду.
— Ну, ин, будь по твоему, Никита Иваныч, хоть и не по указу то̀. Ты посиди тут покамест. А я дохтуров попрошу тотчас то зелье испытать.