— Лиходеи! — крикнула Олена сквозь слезы. — Пропасти на вас нету! Ты не кручинься, Ондреюшка. Я про тот поклеп разведаю. Вызволю тебя. Нет за им никакой вины, люди добрые — крикнула она, торопясь за стрельцами.
Государево слово
Соседи, которые набрались во двор к попу Силантью, тоже высыпали на улицу следом за приказными.
— Вишь болезный! — жалобно запричитала одна баба, глядя на Афоньку. — Несмышленый как есть парень. Ревет! Гляди, пытать будут!
— Баба дура и есть, — сказал сердито старик. — Нашла кого жалеть? Да ты ведаешь, кого в Разбойный приказ водют? — душегубов да колдунов. А Ондрейка-то лекарем слыл. Ведомо, — что лекарь, что колдун одна стать.
— Може, и впрямь колдуны? — проговорил кто-то.
— Колдуны, родимые, колдуны, — запела горбатая старушенка с кошелем. — Вы меня послухайте. Мне Улька кума про все их воровство и ведовство сказывала. Лекарь тот — самый злой колдун и есть. Беси к ему ходют. Он их на кого хошь напущает. Сказывала Улька, она его еще на Смоленске городе знавала. Сколь много людей он там, сказывала, извел — не перечесть. Гадал и на Москве тем же обычаем промышлять. Да, вишь, Москва-те не Смоленск! Как почал, сказывает, бесов скликать да людей портить…
— Ну, завела, старая! Людей портить! А каких? Ведаешь? Може, ты и сама-то ведьма. Вишь, полон кошель трав да кореньев.
— Ах, ты, жбанная затычка! — заверещала старуха. — Ты как можешь такое слово молвить! Ведьма! Слышьте, люди добрые, как лается пес. Я те покажу ведьму!
— Ну, ну, ладно, бабка, сама не лайся. Може, и впрямь лишнего наклепала?
— Ан, не наклепала! Я про того колдуна и не такое ведаю. Слово лишь молвлю — так ему голову и снесут!
— Похваляешься, бабка. Ври да не завирайся.
— Ан не похваляюсь! Я за им, може, государево слово[10] ведаю…
Всю толпу сразу как ветром унесло. Бросились все врассыпную. Слово страшное — и слушать то его нехорошо. Как раз в приказ попадешь, — зачем не донес. Бабка и сама струсила, что за спором лишнего наговорила. Подхватила кошель и за людьми, — в город. Да не тут-то было. Прямо перед ней, откуда ни возьмись — стрелец. Верно, за толпой стоял, все ее речи слышал. Ухватил ее за рукав шубейки и говорит:
— А ну-ка, старица, идем со мной в приказ.
— Да что ты, Христос с тобой, милостивец! Пошто в приказ? Да ты проспрошай людей. Меня тут все, почитай, ведают. Не воровка я, не побродяжка. Бобылка, милостивец, безместная, Феклица. У подъячего Фрола Силина, на Хамовной слободе сколь годов живу. И ду̀рна за мной никакого нет.
— Ну-ну, бабка, там в Стрелецком приказе все скажешь. А как ты государево слово молвила, то по указу великого государя велено тебя взять, и в приказ приводом привести.
— Ратуйте, провославные! Не дайте душу живую погубить! — кричала старуха.
Но стрелец шагал быстро и тащил ее за собой.
Лихих людей загнали в Разбойный приказ. Но сейчас же тяжелая дверь опять с визгом распахнулась. Ярыжка[11] выволок оттуда лекареву жену Олену и дал ей такого пинка, что она, расставив руки, одним махом скатилась с лестницы.
— Куда лезешь, поколь не привели! — крикнул в догонку ярыжка.
— Чего пинаешь! — огрызнулась Олена, — не мужичка я, чай; мой хозяин — лекарь.
— Похваляется тоже, — лекарь! Велика птица! А ноне — вор,[12] в Разбойный приказ приведен!
— Так то̀ по злобе. Наклепали ведомо. Я управу найду. До великого государя дойду.
— Вишь прыткая! — проговорил кто-то. У крыльца набралась уж кучка народа. — До великого государя! Вон он, великий государь-от, с собора идет, и бояре с ним. Небось, не сунешься.
— Бояре, — повторила женщина. — А боярина, князь Никиты Иваныча Одоевского нету?
— Как не быть. Ближний боярин. Завсегда за великим государем вслед, — сказал кто-то из толпы.
— Ан ноне не вслед. Вон позади всех, с боярином Стрешневым. Вишь скорбен князь. Сын у его, сказывают, помер, так, видно…
Но Олена больше не слушала. Она быстро шагала через площадь, перескакивая с бревна на бревно.
По дощатому помосту, настланному поверх бревен, по всей Ивановской площади, от собора к дворцу, тихо разговаривая, шли два боярина.
— Князь Никита Иваныч! — крикнула Олена, бросаясь на колени у помоста, — послухай меня, государь. Прошу тебя, государь, о заступлении!
— Подь в Челобитный приказ. Ноне я челобитных не беру, — сказал боярин остановившись.
— Государь Никита Иваныч, опричь тебя мне пойти не к кому. Добёр ты был до моего хозяина, лекаря Ондрея Федотова, заступи его и ныне.
— Лекарь Ондрей? А какая ему беда приключилась?
— В Разбойный приказ, государь, забрали. А пошто не ведаю. Никакого за им ду́рна нет. Заступи, боярин милостивый, пропадет Ондрейка, простой он у меня. Ровно робенок малый. Не покормишь и не поест. Одна у его думка — недужные да хворобы разные. Заступи, государь.
— Ин, ладно. Спрошу ноне, какая за им вина. И государю за его слово молвлю. Ты зайди ужо. Лекарь он добрый, — обратился боярин к Стрешневу, — хоть и не вылечил моего Иванушку. Лекарскую науку знает.
— Эх, Никита Иваныч, — отвечал Стрешнев. — Обошел тебя тот лекарь. Зря Иванушку своего доверил ему. Нехристь он. И наука от немцев у его. Почто знахарей обегаешь? Ведущие есть. И с молитвой лечат.
— Не, Иван Федорыч, не ладно ты молвишь. Сказывал я тебе многажды не лекаря то̀, а ведуны. А с ворожеями да ведунами знаться грех, да и пользы нет. Лечить надо по науке, как в чужих краях…
Бояре шли дальше ко дворцу. А Олена все стояла на коленях, глядя им вслед.
В Разбойном приказе
В просторной избе Разбойного приказа суд над колдуном.
В переднем углу под образами сидит начальник Приказа, боярин Юрий Андреевич Сицкий. Желтая суконная однорядка[13] широко распахнута спереди. Под ней алый атласный кафтан с хрустальными пуговицами и золотой тесьмой по борту. Маленькие глазки совсем заплыли со сна. Длинные рукава откинуты, белые пухлые руки, окруженные золотым кружевом, лениво лежат на столе. Справа от боярина, на лавке, дьяки[14] тоже в цветных кафтанах, с золотым и серебряным шитьем. Только кафтаны на них суконные. Перед ними на столе чернильницы. За ухом у каждого гусиное перо. Слева, ближе к входной двери, подъячие. У тех кафтаны потемней и без золота, только со шнурами.
В палате душно. Слюдяные оконца плохо пропускают свет. Пол грязный, не то земляной, не то с настилом из досок.
В темном углу горницы топчется кучка приводных людей. Кругом них стрельцы. Дело важное — колдовство. Кто знал, да не донес, сам легко попадет в ответ. В стороне юркая чернявая бабенка. То изветчица.[15] Но и ей тоже не мудрено попасть в ответ. Коли ответчик сам не повинится, — и его и изветчицу отошлют в Пытошную башню. А уж под пыткой легко и на себя наговорить такого, что потом головы не сносить.
— Начинай что ль, Иваныч, — говорит боярин.
Ему скучно. Извета он не читал. То дело старшего дьяка, Алмаза Иванова. До дел Сицкий не большой охотник. В государевой передней больше время проводил он. С боярами беседовал. Государя поджидал. Боялся случай пропустить. В Приказ не всякий день и заглядывал. Благо дьяк попался толковый.
А ныне Алмаз Иванов присылал сказать, чтоб приходил боярин безотменно. Государь колдовские дела велит тотчас разбирать, без задержки.
Дьяк Алмаз Иванов не похож на своего боярина — быстрый, на месте не посидит. То с боярином поговорит, то дьяку другому что-то шепнет. Сухой, жилистый, точно на пружинах. Борода узкая, так и мотается из стороны в сторону. А нос, точно клюв, тонкий, длинный, то и дело в бумаги тычется. Глазки хоть маленькие да острые. Так и шныряют. Вопьются в кого-нибудь — насквозь просверлят. Не успели приводных людей в избу привести, а он уж их всех приметил.
Корысть с этого дела небольшая — богатеев видно нет никого, почесть[16] не с кого взять. Да зато отличиться можно. Государь знать будет. Про колдовские дела ему тотчас докладывать велено. Хочет колдунов извести. А тут еще колдуном лекарь объявился.
— А ведаешь, кто тому лекарю потатчик? — шепчет Алмаз Иванов приятелю дьяку. — Государев любимец, князь Одоевский. Лекарь у него по̀часту бывал — лечивал и его, и сынка. И не ведает, боярин, что забрали Ондрейку. Ох, не люб мне тот Одоевский! Высоко больно залетел. Намедни выгнал меня из государевой передней. Что-то ныне князенька запоет, как по колдовскому делу в послухи[17] попадет!
Алмаз Иванов даже руки потер, как вспомнил про Одоевского. А своему боярину он про него и не сказывал. Знал, что сам повернет дело, как захочет. Лекарю тому головы не сносить. А за ним и Одоевский князь не усидит. В дальние города на воеводство пошлют, а то и в ссылку.
— Кажись, все в сборе, — пробормотал дьяк, оглянув горницу. — Дьяки, пиши.
Дьяки вынули из-за ушей гусиные перья и откинули рукава.
— Ондрейка Федотов! — крикнул дьяк, обернувшись к приводным людям.
Лекарь не сразу понял, что ему делать. Стрелец взял его за руку повыше локтя и подвел к столу напротив боярина.
— Сказывай, какого роду-племени. Давно ли, нет ли на Москве живешь? да чем промышляешь?
— Стрелецкий я сын, — сказал Ондрейка. — А породы русской. Хилый был с роду. Так батька меня в ученики, в Оптекарский приказ[18] взять челом бил государю. Вот я в лекаря и вышел.
— А где лекарем был? — спросил дьяк.
Боярин и слушать не стал. К стене откинулся и глаза закрыл.
— Тут на Москве гладом было помер, — сказал Ондрейка, — так в полк стал проситься лекарем. Послали к князю Черкасскому в полк, в Смоленск. Там-то попервоначалу ладно было, жалованье давали — тридцать рублев в год. И оженился я там. Купца, Ивана Баранникова, дочку взял, Олену. Ученика мне дали — Емельку. Ну, тот Емелька объявился вор и пьяница, помо̀ги мне от него не было.
Дьяк Алмаз Иванов наклонился к дьяку рядом и что-то ему пошептал. И по бумаге пальцем постучал.
— С чего ж ты с полка ушел. Аль прогнали? — спросил дьяк.
— То все тесть. Жалованье-то вовсе не стали платить. Тесть и говорит: просись де на Москву. Там тебя государь за отцову службу пожалует, в Оптекарский приказ определит. А князь Черкасский про то проведал. Челобитья я и подать не поспел, а он меня с полка сместил. Не иначе как Емелька довел.
Голос у Ондрейки был глухой. У боярина голова на грудь свесилась. Совсем заснул. Да как всхрапнет, сам даже вздрогнул. Глаза открыл. Все тот лекарь говорит — опять боярин глаза закрыл.
— Ну, а дале, где жил? — спросил дьяк.
— На Москву меня тесть справил, и с жонкой. А робят у себя оставил. Да не было мне удачи и на Москве. Не пожаловал меня государь в Оптекарский приказ. Сам по себе почал добрых людей лечить. А тут, слава господу, боярин князь Одоевский про меня прознал. Сынок его ножками маялся. А я ту хворобу лечить розумею. Стал меня боярин по́часту звать, и сынка я его лечивал и князя самого.
Алмаз Иванов даже на месте привскочил и на Сицкого боярина оглянулся. А тот и бровью не повел — спит себе, прости господи, словно на постели.
— А жил ты где на Москве? — спросил дьяк.
— Да по первоначалу у Пахома Терентьева, в Китай-городе, — шорным товаром он в рядах торгует. Тестя моего сват. А летошний год, под Ивана Купала, в большой пожар, у Пахома Терентьева все строенье погорело. И мои животишки[19] тож. Дал мне Пахом Терентьев от себя поручную к попу Силантью на Канатную слободу. Там я, холоп твой, и ныне живу в клети.[20] А в подклети[21] Прошка квасник.
Алмаз Иванов не дал лекарю и дух перевести, сразу спрашивает:
— А каким обычаем ты, вор Ондрейка, людей порчивал? И хворобы на них напускал? И разными зельями да наговорами до смерти людей умаривал?
Ондрейка глаза выпучил и рта раскрыть не поспел, как к столу подскочила чернявая бабенка и затараторила, точно горох высыпала:
— Умаривал, отец, умаривал! И порчу, слышь, насылал. И у боярина, слышь, у князь Никиты, сынишку, слышь…
Дьяк вскочил, даже кулаком на нее замахнулся:
— Молчи, баба непутевая, поколь не спрошена!
Тут уж и Ондрейка осмелел:
— Ах ты, баба богомерзкая! — крикнул он. — С чего ты взяла так меня бесчестить? Да я, родясь, никого не порчивал, и никакому волшебству и ведовству не учен. И наговоров никаких не ведаю. И зельев чародейных никогда не варивал.
Как бабка заверещала, так и боярин глаза приоткрыл. Слушает, усмехается. Дьяк поглядел на него, озлился даже. — И чего смеется? Повернулся к Ондрейке и ехидно так говорит:
— Сам-от ты, вор Ондрейка, може, и не варивал, да на Москве у тебя сызнова ученик объявился — Афонька Жижин. Так ты, мотри, Афоньку обучил, Афонька тебе черодейные зелья и варивал.
Как только дьяк те слова сказал, Афонька разом к столу кинулся. Он и на улице, как шел, ревел, и в приказной избе стоял да всхлипывал. Как про себя услыхал, хотел в ноги боярину кинуться, забыл, что руки на спине связаны, так по полу и растянулся. И завопил:
— Батюшка, боярин! Отец милостивый! Ничего я не знаю, ничего не ведаю. И зелья чародейного не варивал…. Може, сам Ондрейко варивал.
Стрелец за ним кинулся, схватил за плечо, поднял и пинок коленом дал. Дьяк стрельцу махнул, — погоди, мол. Думал Алмаз Иванов, — парень, видно, прост, да и трус к тому же — сразу Ондрейку оговорит. А Афонька со страху не знает, что и говорить:
— Ду́рна за мной никакого нет, — вопит. — А что Прошкина хозяйка, Мавра на меня наносит, что я ейную курицу уволок, так то по злобе… А я той курицы…
Дьяк снова стрельцу махнул, тот ухватил Афоньку и поволок в угол. — Глуп парень, не туда заехал.
А на Афоньку налетела сама Мавра.
— Ах ты, плакун окаянный! — кричала толстая баба. — Ведомо, ты курицу уволок. Хозяин-то ево Ондрейка, — гол, как сокол, — повернулась она к боярину. — А жонка его, Оленка, нос дерет. Мой де хозяин лекарь! Тоже лекаря пошли! Самим жрать, поди, нечего. Ино я к ему сунулась было спросту, что маюсь я утробною хворью. А у его, батюшка боярин, в горнице пустым-пусто. Ни тебе сундуков, ни ларей. На поставце лишь кости лежат белые, видать, человечьи. Я и Прошке в те поры сказывала. Он на их, еретик Ондрюшка, ведомо, ворожит, и наводит, и отводит. Он и мне в те поры глаза отвел, как Афонька у меня курицу уволок. Про его воровство и поп Силантий ведать должо̀н. Чай Ондрейка у его во дворе живет.
Дьяк махнул рукой на бабу, чтоб молчала и велел попа Силантья привести.
Поп подошел, на икону перекрестился и боярину низкий поклон отвесил.
Дьяк спросил, давно ли у него живет Ондрейка Федотов и не замечал ли поп за ним какого ду́рна.
Поп заговорил складно, да только так, словно и не понимает, про что дьяк спрашивает. Сказал, что живет у него Ондрейка другой год и ду́рна он за ним никакого не замечал.
— Простой малый, что и говорить, тихой. Вот одно лишь. — Дьяк насторожился. — Как объездчик[22] на Фоминой неделе указ государев объявил, чтоб с того самого времени и до Успенья печей в избах не топить и огня не жечь[23] — так Ондрейка иной раз тот государев указ не соблюдал. И печь протапливал и лучину жег. Грех то̀ перед великим государем… А какими промыслами он при той лучине промышлял, то мне не ведомо, — прибавил поп и на дьяка хитро поглядывает — «примечай-де».
Дьяк рассердился. Видит, поп хитрит. Не хочет прямо сказывать.
Спрашивает напрямик, не видал ли поп, как к Ондрейке разные люди приходили и он над ними, в чулане запершись, ворожил.
Но поп и тут увернулся. Говорит, — его, поповская, изба от той клети, где Ондрейка живет, далеко, на другом краю двора. Никак он не мог приметить, какие люди к Ондрейке ходили и ворожил ли он над ними. Про то ведает квасник Прошка, — потому он под Ондрейкой в подклети живет.
Дьяк только рукой махнул. Не дается поп. Боится, видно, как бы не сказали, — что ж ты, поп, не донес, коли про такие богопротивные дела ведал. Посмотрел дьяк на боярина, спросить хотел. А боярин даже рот раскрыл, храпит себе, да и ну! Вечор, видно, за ужином упился, прочухаться не может. Ах ты, сип тебе в кадык, храпун! — выбранился про себя Алмаз Иванов.
Вызвал дьяк квасника Прошку.