Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Третья стадия - Люба Макаревская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Приходите, я приготовлю ужин.

Я отказываюсь и кладу трубку.

Я все еще избегаю заботливых людей. Они мне неинтересны, что-то главное не срабатывает внутри меня со слишком милыми парнями. Наверное, потому, что нет более страшных вещей, чем изначальное сходство двоих. Я и мой отец, я и мой брат – образ любви, вечно удаляющейся от меня, я и все мужчины, которыми я так или иначе была увлечена: «Я чувствую нашу особую схожесть», «Послушай, но ведь это будет уже почти инцест». Мне все время хотелось этого потустороннего сходства. Его тайного отпечатка в лице любого, с кем я захочу быть. Я искала его, как одержимая – банальная травма девочки, рано потерявшей отца, и мне хотелось следовать этой логике травмы, этому поиску, точно я пыталась собрать себя до конца, как конструктор, и кто-то другой был недостающей частью меня самой, до того, как я приняла сознательное решение прекратить этот поиск, чтобы расширить тактильную карту, превратить ее в биографию, ликвидировать все надежды на сходство, как дурную опасную болезнь. Я приняла это решение, находясь на пляже, в этот момент меня разглядывал рахитичный мальчик лет восьми, слегка лупоглазый и смешной, он смотрел на меня и улыбался, и потом вдвоем мы глядели на семью уток, и детство возвращалось ко мне черными волнами безграничной безмятежностью, похожей на первые минуты наркоза.

Целых пять дней случайного аффекта мне казалось, что я только тело, или нет, даже не тело, а бесконечность судороги, и почти верила в то, что не ищу сходства, что больше не зависима от потребности быть влюбленной. Возможно, это был просто вечный конфликт между автором и замыслом, между попыткой быть живой и стремлением создавать. А именно брать у самого воздуха то, что было всегда.

В последний, пятый, день я шла сквозь поток солнечного света и смотрела на женщину на скамейке, и мне чудилось, что ее голова забинтована и что сквозь бинт проступает кровь, но потом я поняла, что это всего лишь чалма – белоснежная как снег или лебединая шея.

И я тоже сажусь на скамейку и смотрю на верхушки деревьев, на рассеянное движение облаков и понимаю, что я сама тоже рассеяна или, вернее сказать, расчленена, как жертва маньяка, только этот маньяк я сама. Облака точно из легкого газа или эфира, голубые, сизые, желтые от солнца, и я сама красива как мертвец в день собственных похорон; от всех, кого я знаю, я жду только форм агрессии, как самого верного свидетельства любви.

Все эти дни я непрерывно прокручивала в своем сознании сцену из триеровской «Нимфоманки», где она заклеивает даже острые углы в своей квартире, чтобы только не хотеть больше. Мне тоже хотелось заклеить все острые углы в доме, когда мне было двенадцать лет, и вот это желание снова вернулось ко мне. Но правда в том, что секс, как смерть и старость, нельзя заклеить. Можно только наблюдать, как он ничего не оставляет от тебя, как солнце от лоскута тонкой кожи. Внезапно я вспоминаю спины всех мужчин, которых я обнимала за прошедшую неделю, и все полупустые квартиры, что я покидала, растерянная или истекающая, начиная с квартиры первого любовника, и мне хочется плакать – такое нежное и болезненное чувство поворачивается во мне. Совсем живое. Неудобно живое.

Вечером мне пишет обладатель волос на животе и красивого члена. Еще в понедельник я страдала из-за него или отдельных частей его, ведь если быть честной, я видела в нем человека еще меньше, чем он во мне, и вот я не отвечаю, потому что успела влюбиться в другого, и жажда схожести все-таки победила все остальное, и вот я думаю о новом, о том, кто вот-вот появится, стирая все предыдущее, как полагается. Он, его волосы, голос, глаза, руки, член. Призрачная очередь наших возможных детей. Все отменяющая и рассеивающая чистота их глаз и криков.

Грудь

– Кто не будет есть кашу, у того грудь не вырастет.

Маша всегда думала, что не вырастет именно у нее, она была худой, рахитичной девочкой, и даже одна ложка любой каши вызывала у нее волны тошноты, а грудь представлялась ей неким светящимся чудом из латиноамериканских сериалов, которые она смотрела с бабушкой, был еще и английский сериал «Гордость и предубеждение», где грудь румяной Элизабет жила своей отдельной, удивительной, полной трепета жизнью. И ничего в мире так не поражало Машу, как эта грудь Элизабет, ни бесконечные принцессы Диснея, ни идеальные Барби. И она даже помыслить не смела, что у нее может вырасти такая вот грудь, на ее бледно-зеленом теле, измученном астмой и всем на свете. Но она выросла, выросла именно у Маши, а не у ее более здоровых подруг. Выросла точно вопреки ее плохому аппетиту и всем другим предпосылкам. И она была такой красивой, что вначале Маша относилась к ней робко и неуверенно, почти стремилась ее игнорировать. Она хорошо помнила, как подруга детства спросила ее:

– Ты хочешь, чтобы она еще выросла?

И Маша только смутилась, а ее подруга продолжила:

– Твоя грудь похожа на двух маленьких пингвинов, а моя еще не растет.

Им обеим тогда было по десять лет, прошел год, и Маша уже прибегала из школы и тайком мерила мамины лифчики. Черный, белый, красный – все цвета. Грудь стала единственным свидетельством нормальности, которое Маша не стремилась в себе уничтожить. К тринадцати годам у нее уже была самая большая грудь в классе. Что при ее нервном своеобразии и ее месте в школьной иерархии превращало ее в объект слишком уж повышенного внимания со стороны одноклассников, и в особенности одного. Он стал сниться Маше в кошмарах, у него было злобное лицо в веснушках, и он был сыном классной руководительницы. Он постоянно пытался дотронуться до Машиной груди, не верил, что она настоящая. Он не верил, как не верила сама Маша еще два года назад, что у нее может быть вот такая грудь. Возможно, тогда Маша могла бы начать отрицать свою такую неудобную во многом телесность, но нет, это как раз был короткий период ее жизни, когда она была заодно со своим телом. Ей казалось, что она и ее грудь вместе против целого мира. В четырнадцать лет любимым чтением Маши стал «Раковый корпус» Солженицына, больше всего ее, естественно, потрясал момент, когда один из героев смотрел на обреченную женскую грудь.

И потом несколько лет подряд Маша думала, что нет ничего страшнее, чем утратить свою грудь, и часами она смотрела на нее в зеркале и обращалась к своей груди: «Мои сестрички, вишенки», и ей казалось, что ее грудь и вишня, и черешня и что кожа на ней белая как снег, каким он бывает только за Москвой.

И ее грудь правда была ее до двадцати одного года, до первого опыта психического нездоровья, когда своими перестали быть и руки, и ноги, и сознание. И Маша хорошо помнила, как уже в середине курса лечения в один из дней, лежа в ванной, она опустила глаза и увидела в зеленоватой воде женскую грудь с приподнятыми сосками и долго разглядывала ее, пока вдруг не поняла, что эта грудь ее собственная.

С тех пор она навсегда стала для нее просто забавной тем, что она ее, тем, что у такой ненормальной, как она, может быть нормальная женская грудь. И еще она поняла, что есть вещи страшнее утраты внешней симметрии, – это утрата сознания, однако для многих ее грудь все же была значительно интереснее ее сознания, и после бесконечных вопросов в духе: «У тебя там пуш-ап или своя?» – Маша отчетливо помнила и слова своего первого любовника сквозь обжигающую завесу стыда: «Ух ты, какие у тебя, оказывается, грудки».

«Какая у тебя грудь», «надо же, какая она», «она прекрасная» и так далее и тому подобное. Эту фразу, по-разному произнесенную, Маша чаще всего слышала от людей, с которыми вступала в интимные отношения, от людей обоих полов. И ей всегда казалось, что все это восхищение адресовано именно ее груди, а не ей самой.

Все люди, с которыми она была близка, так или иначе были зеркальным подобием ее самой в болезненном восприятии реальности, все, кроме одного. Он начал с того, с чего никогда не начинают невротики, – с прямого вопроса и прямого внимания:

– Купить вам сигареты?

Он был из тех, кого она всегда наблюдала только со стороны: светлые волосы, голубые глаза, правда, слегка безумные, но, в общем-то, очень обычная среднерусская внешность. Ничего еврейского, армянского, никакой трагической бороды в духе страстей Христовых и трясущихся рук, ничего из любимого ею аттракциона желания. А только мрачный, большой, высокий молодой мужчина, которого Маша могла бы видеть в очереди в сетевом супермаркете с хлебом и недорогим пивом.

И вот он курит, разговаривая с ней, и Маша вдруг замечает, что его голос дрожит, он говорит о том, что ей малоинтересно: рекламный бизнес, русский рок, футбол. Что-то очень далекое от всех точек на карте ее интересов.

Ей становится интересно только получасом позже, когда, уже полупьяная, она закидывает руки на его плечи и едва касается его губ. Он смотрит на нее с улыбкой, как бы говорящей:

– Да, соглашаюсь на все.

И на мгновение она заранее тоже соглашается на все, даже на собственную несовместимость с жизнью, и потом, когда он гладит ее шею и их разговор также лишен всякого смысла, и еще позже, когда он тянет ее в летнюю пустоту дворов, и небо, и деревья распадаются на густой и прозрачный сумрак, на настойчивость его рук, и Маша чувствует его дыхание в своих ушах, как чувствуют дыхание крупного животного, и ей кажется, что из-за деревьев выходят невидимые духи, ведьмы и лешие и образуют круг вокруг них, и она чувствует волосы на его груди, но уже через мгновение ей становится скучно, движение его пальцев по ее лобку и ниже оказывается слишком торопливым и недостаточно изощренным, слишком простым. «Не то, недостаточно», – слабо проносится в ее голове, и вот он провожает ее до метро и по дороге третий раз за вечер говорит ей:

– У тебя просто охуительная грудь, извини за мат, но она просто охуительная.

– Да, они забавные, – отвечает Маша.

– Ты называешь их забавными?

– Ну да, это забавно – иметь грудь.

И ей хочется что-то рассказать ему о том, почему это забавно, но она молчит и проглатывает все свои слова, чувствуя, что он не поймет того, что так ей хочется ему рассказать. И он снова целует ее, и она чувствует эту изматывающую настойчивость, усталость и желание, чтобы эта настойчивость исчезла, и он уходит.

Маша заходит в ночной магазин за сладким, и мужчины в очереди снова смотрят на ее грудь, и она снова чувствует свое тело как чужое, как в период болезни, и потом она вспоминает дыхание своего нового знакомого в ушах и само ощущение, что другой дышит так же, как и она сама, и к ней возвращается чувство себя самой и своего тела, и она берет два шоколадных батончика и смотрит в глаза каждого мужчины в очереди.

Утром ее лицо болит от его щетины, и начинается неделя сообщений. Каждое второе сообщение он начинает со слов «Пришли фотку» или «А фото еще будут?».

Каждое первое сообщение он заканчивает чередой смайликов. В ответ на ее односложные или, напротив, слишком заумные и длинные сообщения. И несмотря на все свое интеллектуальное раздражение, Маша чувствует, что он обладает тем, чем никогда не обладала она сама и большинство ее знакомых мужчин: он обладает достаточной уверенностью, чтобы быть настойчивым. Уверенностью совершенно неведомой и непонятной ей. Поехать к нему или нет? Заблокировать. Любой момент решения всегда вызывал у нее ужас. И вот тонкая грань между фразой ее психотерапевта: «Вы почувствуйте себя живой» – и алой, разорванной в клочья тканью из ее снов, и недавнее ощущение бестолкового теплого блуждания рук по ней, и мужская грудь в строительной пыли прямо посреди летнего течения Тверской.

Поздним вечером в конце недели Маша встречается со своим другом, и он рассказывает ей о том, как сломал нос своему любовнику, и Маша отправляет короткое эсэмэс с прямым предложением своему новому знакомому, и вечер полон ожидания любви и того, что она дает помимо сломанных костей, хотя и этого тоже. Да, это было ожидание еще и всей той кровавой мешанины, пусть даже только психологической, которой так часто оборачивается влечение между двумя людьми любых полов, и Маша и ее друг смотрят на то, как сплетаются в танце гетеросексуальные пары и как пространство вокруг них становится страшным, теплым, цветным, пульсирующим, темным и притягательным, и посреди этого зрелища Маша говорит своему веселому приятелю очень прямо, о чем думает:

– Слушай, а может, переспать с ним – это как переспать с самой Россией – главная травматичная фантазия либерала?

Ее друг смеется в ответ:

– Ну да, очень может быть, что как переспать с Россией.

В голове Маши проносятся лубочные картины: снег, гопники, венчик из роз, борода Толстого, вытянутый свитер Бодрова из «Брата» над «Вечным покоем» Левитана после водки и множество всего пугающего и завораживающего ее.

– Подожди, я сейчас напишу ему, что купила новые кружевные трусы, – глотая смех, произносит Маша.

Несколько минут им обоим очень весело, как могло бы быть весело за секунду до взрыва в вагоне метро. И затем веселье для Маши сменяется томительным ожиданием ответа, и вечер тянется и раздваивается, и вот вся Россия в лице одного-единственного человека отвечает ей слишком поздно, когда выпито уже чересчур много, а аффект сменяет пустота. И остается только свинцовое летнее небо и его течение, как в ее детстве на даче у бабушки двадцать лет тому назад, когда Маша уже была Машей и ее грудь была почти такой же, как и сейчас. И вот уже в самой глубине ночи, в полусне лежа в своей кровати, Маша вспоминает, что у нее просто охуительная грудь. Грудь, не утерянная в борьбе с раком, грудь, не отрезанная во время военных пыток, грудь, не вскормившая ребенка. Грудь, живущая своей отдельной жизнью, явно более интересной и насыщенной, чем жизнь самой Маши.

Антология военных действий

Она складывала черное кружевное белье и грязное постельное в непрозрачные мешки для мусора. При этом она думала о том, что эти действия напоминают ей о хоррорах и криминальной хронике, в которой рассказывается об избавлении от тела убитого, его расчленении и ликвидации всех следов. Мысль о том, чтобы постирать эти вещи, искусственно очистить их, казалась ей компромиссной и от этого почти кощунственной. Она смотрела на черные мешки, заполненные бельем и вместе с ним ее потом, кровью и спермой двух человек, которых она любила. И она отчетливо вспомнила свой первый осознанный опыт мастурбации – ей было одиннадцать лет, она была одна дома. По телевизору шли новости, сообщалось о вводе танков в Грозный, и ее тело измельчала и нивелировала дрожь. Она еще не управляла процессом до конца и не умела кончать, потому дрожь обрывалась на самом пике, не находя выхода и разрешения, и ее тело причиняло ей пугающую и огненную боль. Она помнила собственную избыточную влагу на пальцах, похожую на слизь, которая всегда ее пугала и вызывала у нее отвращение. И вот теперь она сочилась из нее под непрерывные сообщения о чужих смертях по телевизору. Тогда она ощутила всю животную привлекательность смерти и жестокости сквозь ноябрьский холод и еще не сформировавшееся чувство самоцензуры. И вид мужчин с черной бородой, и информация об их опасности усиливали ее первое желание и его стремление к логическому завершению, к порогу смерти. Это было похоже на рассказы одноклассников о передаче «Дорожный патруль», на всю ту жестокость, что пронизывает постепенно разрушающийся изнутри мир детства. В тот день она окончательно перестала понимать, что более реально – смерть и кровь или то, что стало происходить с ее телом.

И вот теперь, когда она убирала это белье, пропитанное ее влагой, чувство ужаса перед своим телом и близостью смерти возвращалось к ней в виде все той же поглощающей ее гладкой тошноты. Прежде она больше всего любила смотреть на то, как крутится барабан стиральной машины, и вещи, пропахшие ее потом, словно навсегда теряют свою индивидуальность, вновь становясь чистыми. Ей казалось, что вся сумма технического прогресса выжимает следы ее жизни и отпечатки ее тела из груды цветного тряпья и этим очищением ткани технический прогресс на ее глазах точно останавливает необратимые процессы. Увидев свою кровать без белья и голый матрас, она подумала о том, что все действия, связанные с очищением, напоминают ей о детстве и жертвоприношении одновременно. И она вспомнила о тонком, иллюзорном мире чистоты наволочек, одеял и подушек, о мире до первой менструации. О том, как ей нравилось вытягиваться всем телом посреди постели и ощущать фактуру белья, пахнущую химическими лугами, как зону кристальной чистоты. Чистоты, не доступной ей теперь. Она думала о том, что все ее мысли и вся наэлектризованная сетка влечения, растянутая между ней и несколькими людьми, оголяет ее нервные окончания до вероломного предела, как это бывало с ней раньше в первые теплые дни. И она хорошо помнила эту свою влагу, становящуюся избыточной от первого теплого солнца и предчувствия аффекта. И ей было странно и неловко оттого, что из всего этого вакуума желания почти полностью исключены мысли о любви. Она могла думать только о переплетении пальцев, языков. О дорожке темных волос на мужском теле. Она много думала о близости с двумя людьми одновременно, о дне, когда она впервые порезала свои руки, о приближении к черте смерти. И она пыталась представить себе, на что это будет похоже – близость с двумя или близость по любви с одним. На ожидание крови при акте собственной дефлорации или на случайную встречу с Богом в городском морге? И она подумала о том, сколько тайн хранит в себе, и о том, что, если она не выдержит этого, ее жизнь разойдется, словно рубцовая ткань, и тогда ей захотелось иждивения на руках у смерти, у волн забвения. И она вообразила себе размытие границ, черную воронку, голос диктора новостей, свою детскую тошноту, мужское тело и вскрытый омут желания. Она быстро окинула взглядом свою разоренную комнату, взяла в руки мешки для мусора и направилась к входной двери.

На улице июльское солнце слегка обожгло ее лицо, она дотащила до помойки мешки с бельем, погрузила их в металлические урны и, почти свободная, пошла по летней улице в сторону метро. Когда она зашла в вагон, то увидела трех новобранцев. Она села напротив них, и они впились глазами в ее лицо и грудь. И она ощутила покорность и отвращение к этой покорности, к ее неизбежности. Она вспомнила красные сгустки крови на своих пальцах этим утром – начало месячных. И она стала думать о циркуляции желания во время войны и представила себе групповое изнасилование под ветками сирени под звуки песни про Катюшу.

Расцветали яблони и груши,Поплыли туманы над рекой.Выходила на берег Катюша,На высокий берег, на крутой.Выходила, песню заводилаПро степного сизого орла,Про того, которого любила,Про того, чьи письма берегла…

Этот неудобный в своей очевидности образ и мысли о звуках бомбардировок плавно перешли в воспоминания о двух-трех выгоревших волосах в бороде любимого ею человека, о затмении всех слов и речи, о церковном запахе. И она снова вернулась к мыслям о пережитой близости с двумя людьми одновременно, пока новобранцы смотрели на нее только как на плоть в одежде. И ей захотелось соответствовать этому взгляду, стать только плотью, дырой. И на фоне этого желания соответствовать чужому желанию – внезапные воспоминания о том, что любовь делает лицо красивым, причинили ей боль. Она хорошо знала, что у попыток обладания другим и другими всего несколько схем, и все они вызывали у нее скуку и отрицание. И ей захотелось на мгновение стать просто хлебом и водой – пищей для страждущих. И тогда она осознала, что ее желание быть поделенной между несколькими людьми имело ту же природу, что и желание быть хлебом и водой. Быть захваченной, использованной, зачеркнутой, завершенной с помощью других.

И когда на одну только станцию вагон метро выехал на свет и промчался мимо спальных новостроек, она представила себе топот детских ног в новой квартире, запах нового паркета и молока. И теперь эти запахи и само предчувствие этих запахов и поверхностей было для нее частью прошлого, которое закончилось потребностью отдаться двум людям одновременно.

– Во что ты будешь одет? – спросила она его во вторник, и пока она слушала его голос, она воображала себе мутное вечернее солнце над дачным участком, или церковью, или кладбищем. Тоскливое подмосковное солнце над свежевыкопанной могилой, слащавую картину Милле «Долина вечного покоя» и вторжение смертельного вируса, подобного ВИЧ, в кожу, в слизистую. Его голос касался ее позвоночника, и их бессодержательный разговор длился несколько минут, напоминая успокоение перед казнью.

Ей всегда было интересно увидеть, как он выходит из метро, как вечно летающие, бестолковые двери выносят, выбрасывают его худое тело навстречу ей.

И когда час спустя он раздел ее, осматривая ее тело, словно врач, она подумала о своей природе как о некоем кровавом сгустке, внутреннем органе, кровотечение которого невозможно остановить. И проникновение, как всегда, отдало ей в челюсть и зубные нервы. И она ощутила собственную хрупкость и как наркотик, и как тяжелую болезнь. И во время и после в ее голове плавали подробности о вскрытии человеческого тела, которые ей рассказывал ее друг-медик. Несколько минут после она лежала с закрытыми глазами, позволив ему гладить ее руку, чувствуя, как растворяется в ней его ДНК. И ее клетки усваивают его, как новый навык. А потом она уснула на его груди, как больной ребенок, одновременно убаюканный и отравленный анестезией.

И когда через неделю они раздели ее вдвоем, подробности вскрытия снова заполняли ее сознание и само это слово «вскрытие» светилось внутри нее и ее матки, точно неоновая вывеска. Несколько минут она чувствовала себя только перегородкой, мембраной между их влечением друг к другу. И когда пальцы одного проникали в нее, а ее рот втягивал в себя язык другого, она чувствовала себя прежде всего механизмом и только потом телом. Телом, зажатым между двумя мужчинами и исполосованным ими. И теперь, когда она ехала в метро, чтобы затем пересесть в электричку и увидеть холодное серое течение реки, она вспомнила до конца момент, когда двое почти разорвали ее, и она перестала отрицать эту память, смотря в детские глаза новобранцев, наблюдая за тем, как они впиваются в нее снова и снова. Она отчетливо почувствовала вкус яблок во рту и вспомнила голос диктора новостей и тошноту, как гладкую воронку, и на секунду она приняла всю простоту предстоящей или отодвинутой во времени смерти. И тогда она широко улыбнулась, смотря в детские глаза, освещенные похотью, и они все трое улыбнулись ей в ответ.

Насыщение

– Укусила, укусила, укусила.

Три дня Агата ходила по городу влажная и облученная. Поцелуй или укус? Она не могла ответить себе на этот вопрос, однако уже трое суток она чувствовала распространение странного, гиблого вещества в своей крови. Это началось после позднего апрельского вечера понедельника. В тот вечер Агата задержалась на работе, она выходила из офиса последней, закрывая за собой двери здания на ключ. Прозрачные, еще прохладные сумерки уже медленно сгущались в темноту, и Агата чувствовала тревогу, управляемую легким ветром, ее глаза болели от нескончаемой работы с текстом, и знакомая улица и здания вокруг слегка пульсировали перед ней, как во сне или при сильном ударе. Она шла до остановки в абсолютной пустоте, будто всё и все вокруг вымерли, но спустя несколько метров она ощутила, что за ней кто-то наблюдает. Агата обернулась и увидела тонкий женский силуэт, ей показалось, что этот силуэт следует за ней, и инстинктивно она ускорила шаг. Хотя объективных причин для этого не было, перед самым входом с открытой части улицы в узкий проход вдоль гаражей на мгновение Агата почувствовала запах еще не распустившейся зелени в сухом холодном воздухе, и узкая изолированная часть ее привычного пути, прежде казавшаяся ей короткой, вытянулась перед ней темным тоннелем, и ее сердце вдруг бешено забилось, точно сорвалось, как голос при крике о помощи, и, двигаясь вперед, она ощутила кратковременный приступ удушья. По мере своего движения Агата слышала звук, похожий на звон дешевых бижутерных браслетов на женских руках, шагов слышно не было. Она снова обернулась и увидела, как худая женская фигура настигает ее, мельком она видела, что это молодая женщина, похожая на цыганку, с длинными вьющимися волосами, и стук собственного сердца запульсировал у нее в лопатке, она попыталась идти еще чуть быстрее, но слабость, поднимающая из сердца, сковывала ее руки и ноги, и Агата снова обернулась, теряя дыхание, и увидела, что преследующая ее смотрит на нее не моргая прямо так же, как идет за ней. Она была уже совсем близко, когда Агата смогла разглядеть ее черные, пустые глаза на заостренном лице и тени под ними, мертвенно-бледные, отличающиеся по тону от смуглой кожи на щеках. Агате захотелось бежать, и она почти побежала короткими робкими шагами, ощущая, как разгорается приступ удушья и кислород становится для нее недоступным. Внезапно она почувствовала, как некая сила приподняла ее над землей, прижимая к металлической двери гаража. Она опустила голову и увидела красные лакированные туфли, почувствовала прикосновение руки, узкие, худые, очень сильные пальцы – стальные. И затем боль в области шеи, разрывающую и потом тянущую. Холодный язык и губы, вбирающие ее нижнюю губу, – так волны могли бы вбирать тело утопленника. Агата приоткрыла глаза и снова посмотрела в раскосые черные, абсолютно пустые глаза, в которых она не могла разглядеть зрачков, и снова закрыла свои глаза, поняв, что отвечает на поцелуй незнакомой женщины. Поцелуй, пахнущий ее собственной кровью, чернотой, черникой и смертью; теряя равновесие, она вцепилась в острое стальное плечо – и все исчезло.

Когда Агата открыла глаза, первое, что она почувствовала, была сухость во рту. Нестерпимая. Она уже не могла понять, сколько времени прошло, однако тьма вокруг стала плотной, и она осознала, что сидит на улице, прижимаясь спиной к двери гаража, и ей показалось, что она просто упала в обморок от переутомления, и цыганка, и боль в шее, и поцелуй были только видением. Неуверенно она провела рукой по шее и потом взглянула на свои пальцы, и ей показалось, что, несмотря на темноту, она видит кровь на них. После Агата поспешила к автобусной остановке, и уже в автобусе она достала из сумки небольшое зеркальце, взглянула в него на себя и заметила все еще чуть расширенные от ужаса зрачки и небольшой след на шее, похожий на комариный укус или отпечаток любовных игр. Оказавшись дома и приняв душ, Агата сразу же вышла на балкон и удивилась, что в ней совсем не осталось страха, так мучившего ее до происшествия, только слабость и какое-то совсем новое, чистое, похожее на сильный голод и обретение зрения, чувство. Ей казалось, что она видит каждую звезду на небе совсем отдельно и ее путь в течение световых лет, и как пары в соседнем доме сплетаются в змеиные клубки, и загорается мусор на помойках и в промзонах, и как бездомные собаки вылизывают свои раны, и движется эмбрион в животе беременной соседки снизу, и как ее собственное сердце медленно перестает биться, уступая дорогу ясности голода и черноты. Затем эта новая ясность ушла, и появилось липкое чувство тошноты, как при отравлении, и наступило беспамятство, не похожее на сон. В течение этого полубессознательного состояния Агата один раз очнулась, когда солнце, желтое и режущее, проникло в ее комнату и стало жечь ее кожу, и ей почудилось, что кислоту или нечто химическое разлили в миллиметре от ее лица, и она в ужасе задернула занавески. Испытав смущение и удивление от боли, которую ей доставил дневной свет, она позвонила на работу и сказала, что заболевает, – и мир исчез еще на несколько часов.

Сознание и силы вернулись к ней к вечеру, город стал манить ее к себе, точно все здания и улицы были присыпаны блестящей пудрой, и она решилась выйти на улицу. И ей показалось, что город, погружающийся в сумерки, улыбается ей, как ребенок после болезни. Она подошла к киоску рядом с домом и увидела розовую жирную шею продавщицы мороженого. На секунду нечто новое обожгло ее горло, и Агата почувствовала дрожь, точно видела уже не живого человека, а кусок свежего мяса с кровью; она отошла от киоска, но вид шеи преследовал ее еще несколько минут. Агата не знала, куда и зачем она идет, но не могла не подчиниться этой новой потребности поиска и движения в зарождающейся темноте. Она опустила глаза и увидела кошачье тело – черное, гладкое, вертлявое, также переполненное теплой буйной кровью. Она прислонилась к дереву, давая желтоглазой кошке убежать, и тут на Агату двинулась веселая толпа молодежи, похожая на ее недавних сокурсников: она всего год назад закончила аспирантуру. Она посмотрела им вслед – беззаботная молодежь, от которой она теперь навсегда была отрезана обстоятельствами и собственными потрясениями.

И она вспомнила последнее, на чем была сосредоточена ее память до вчерашнего обморока: своего профессора, преподавателя литературы, его худое нервное лицо, искаженное детскими травмами, красивое именно этим скрытым надломом ребенка из хорошей семьи. Ее поражало с первого курса некое тайное сходство между ними. Похожее на общую костную память, и если бы Борис не был старше ее на пятнадцать лет, это сходство, почти мучительное для обоих, было бы обнажено еще больше. Тайное родство существовало между ними даже в цвете глаз – ее серые и его синие, но синие точно сквозь пелену густого тумана, такого серого, как взгляд самой Агаты.

Первое время они пытались общаться, преодолевая этот ожог внутреннего сходства. Часто он улыбался про себя ее манере писать бесконечные заметки во время его лекций, а Агата поднимала глаза, чтобы взглянуть на линию, проведенную нервным напряжением по краю его челюсти, и каждый раз по ее спинному мозгу вспышкой пробегал короткий и страшный озноб. Потом что-то изменилось, ей стало трудно скрывать свои чувства, а он, напротив, отстранился, обозначая установленные обществом границы. И тогда Агата немножко сошла с ума: везде ей виделась его худая сутулая спина, и где бы она ни была, она невольно искала глазами его. Все ее сны, зимние и весенние, были заполнены этим поиском, ей снилось, что его пиджак висит на стуле в ее спальне, и тогда она просыпается внутри сна и зовет его и ищет, и собственная квартира удлиняется перед ее глазами, она ходит из комнаты в комнату и не может найти его и тогда зовет его: «Борис, Борис».

К третьему курсу его охлаждение сменилось молчаливым сговором между ними, заключенным в особом доверии, в тайной близости на основе сходства. В близости без перехода границ. Агата не могла сформулировать то, что делало его понятным ей, всю его мимику, каждое движение его зрачков, и она знала, что также и сама была понятна и ясна ему, как может быть ясна, скажем, собственная сестра. Каждое лето в отсутствие занятий она томилась в мыслях о Борисе. Погружаясь в серебряную черноту подмосковной речки, она представляла себе его нервный и внимательный взгляд, гуляя в лесу, она мечтала о том, как покажет ему все тайные дороги и тропинки, пройденные ею в мыслях о нем, и тогда духи леса и зла не обещали ей ничего, кроме томления молодой крови.

Уже в аспирантуре, когда он поинтересовался, почему же она выбрала Байрона темой для своей диссертации, она неожиданно честно для себя самой ответила, глядя ему прямо в глаза:

– Потому что, по слухам, он имел связь со своей сестрой. Разве это не естественно – любить того, кто так похож на тебя?

– Совсем нет.

Он холодно улыбнулся ей тогда и вышел из аудитории. Но в оставшиеся два года его внимание к ней продолжало быть требовательным и деликатным.

И Агата отчетливо помнила свой последний сон о нем тогда, год назад, когда она защитила свою диссертацию. Ей снилось, что Борис протягивает ей руку посреди потоков света, таких белых и ярких, что во сне ей кажется, будто взорвалось солнце, лучи которого она теперь не смогла бы вынести, и вот во сне она дает ему свою руку, и он обнимает ее, и невообразимо яркий свет стирает их, как набросок.

И теперь Агата чувствовала, как голод с каждым часом, проведенным без сна, разрастается в ней, двигаясь от горла, точно лава, выжигая пищевод, превращая ее внутренние органы в пыль. Время стало для нее одновременно спрессованным и бесконечным, потому она уже не могла понять, сколько часов или суток прошло, когда посреди серой вечерней пыли ее молнией пронзила мысль о том, что Борис может быть сейчас в институте. И если прежде она не решалась на эту встречу, то теперь, конечно, можно было все. Через час, минуя коридор с потрескавшимися стенами, такими же, как в дни ее учебы, она увидела Бориса в пустой аудитории. Он совсем не изменился за этот год, и это сходство, так напугавшее обоих почти восемь лет назад, и все нити неотправленных сообщений и темных внутренних снов и голосов снова натянулись между ними. Агата подошла к нему и порывисто обняла.

– Почему такая холодная? – спросил он чуть растерянно, едва касаясь ее талии, преждевременно убирая руки в ответ на объятие.

– Разве холодная? – Агата улыбнулась, обнажая белые заострившиеся зубы.

Он посмотрел в ее жуткие глаза.

– Да, холодная, – ответил Борис.

– А преподаватель может выпить кофе с бывшей студенткой? – спросила Агата.

Вечная растерянность Бориса заполнила пространство вокруг них, и он робко кивнул:

– Ну конечно может, Агата.

Безразличное движение города перед их глазами, вена, пульсирующая на его шее, и их устрашающее и вновь обретенное сходство, непреодолимое даже в радужной оболочке глаз. Пустая кофейня, где Агата могла смотреть на него одновременно сквозь пелену голода и прежнего чувства, и его взгляд, проникавший в нее когда-то до самых косточек, до всех составных, и две чашки кофе, которые она тайком выблевала в туалете, не понимая больше вкуса этого некогда любимого напитка.

– Вы ведь проводите меня сегодня?

Борис снова согласился, чувствуя странную вину перед ней и глубоко спрятанное от себя самого желание.

Жертва, как преступник, всегда обречена возвращаться на место преступления. Они шли мимо тех самых гаражей, где с Агатой произошел сложно идентифицируемый эпизод. И вдруг ее сознание сорвалось с петель в темноту, и, прежде чем превратиться в голый инстинкт, она успела подумать, что любая история всегда повторяется дважды и в этот раз она не будет жертвой. И все мысли оставили ее, она впилась в губы Бориса, чувствуя, как вся ее прежняя горечь и жар перешли из низа живота и молочных желез в заострившиеся концы зубов. Отрываясь от его губ, Агата перешла к шее, очень медленно обвела языком сонную артерию и только затем, теряя самообладание, прокусила кожу и ощутила вкус его крови на своем языке. Борис не успел даже вскрикнуть, когда Агата снова притянула его к себе и ее смех разрезал тьму красным огнем на две части.

«Все в мире всегда происходит через кровь», – подумала Агата, целуя его похолодевшие веки и лоб, оставляя его, как много раз оставляли ее саму. И потом спустя несколько мгновений, двигаясь вперед сквозь уже родную тьму, она думала о том, что любовь – это насыщение.

Методика самоуничтожения

Желание быть убитой, уничтоженной на какой-нибудь автозаправке в спальном районе, первый ноябрьский снег, фантомная боль, словно после удаления «восьмерок», спустя год и память о нервной мимике его лица, смехе в вагоне метро и рассеченной до кости руке. Мария наблюдала весь этот родной в своем умирании вид из окон машины и ощущала речь того, кого она теперь не видела и не могла видеть, как некий навсегда исковерканный массив. И боль, которую она теперь чувствовала, осознавая всю неизбежность своих чувств к нему, как рану, как углубление в десне, познаваемое кончиком языка после удаления, извлечения зуба, и потом необходимость это углубление обрабатывать выжигающим сукровицу антисептиком, чтобы затем сплевывать содержимое раны в раковину. Вся мучительность этого процесса напоминала ей о вынужденном столкновении с самой собой в кабинете гинеколога или со своим ужасом, как в детстве в первую менструацию; вся эта нескончаемая ткань кровавого ущерба внутри ее небольшого тела также сообщала ей о его манере смеяться или, наоборот, смотреть в точку. И сейчас, когда ее глаза почти безотчетно впивались в снежный покров, разлагающийся от неустойчивости погоды, она видела разорванный исковерканный массив его речи внутри себя своим внутренним зрением, как видят нерожденных детей и собственных родителей в детстве. И она вспомнила, как в октябре прошлого года он уходил с какого-то ненужного вечера и она протянула ему руку для прощания, сама игнорируя все приличия.

Все другие лица и черты перестали существовать для нее, и она уже не могла их больше видеть, как видела до того вечера. Они исчезли из ее сознания, как слишком тонкая поврежденная кожа после соприкосновения с горячей водой в ванной. Размытие, стирание всех прежних лиц, словно при наркотическом наслаждении, – вот что она испытывала: разрыв со всеми без причины, ожесточение против всего, что не он, не про него, и отупляющую завороженность этой самоликвидации из социума. Ее почти не стало. Считается, что любовь должна расширять границы, – ее границы сузились до чувства отвращения ко всему, что не было связано с ним, словно все вокруг и всех вокруг накрыли темным жирным сукном. Ее не удивляло, что он видел ее только едва, как видят соседских детей или цветы в городских библиотеках, и почти не пугало, что она видит только его. Это было похоже на предназначение, которое она должна выполнить, на ее собственное очевидное имя – Мария. Имя, которым стоит прикасаться к овечьим шкурам и лбам сирот. Имя, которому предписано останавливать движение и бег крови и молока. В один из дней того периода, когда она могла часто встречать его, она рассматривала бледный край царапины в районе его переносицы, – и ее желание соответствовать библейскому значению своего имени было предельным, – и когда позднее он уехал на неделю и внутри нее образовалась нехорошая, некрасивая дыра, она несколько раз дотрагивалась до своего старого крестика, как до чего-то замыленного, сладкого, безопасного. Точно в первые часы после седации, когда сознание обращено в вату и больше не причиняет боли. И теперь Мария прижалась лбом к стеклу, вспоминая, как год назад земля расцвела снегом, покрылась им, и толщина белого увеличивалась час за часом, день за днем высвобождая медленное смирение с новым чувством в ее оккупированных легких. И она вспомнила его слегка сухую кожу на щеках и руках и их первую поездку в метро. Как по дороге к метро ее друг говорил ей о своей поездке в Италию, и ей было тяжело сосредоточиться на его словах, и движение через снег было мучительным, и как потом она наконец осталась с ним одна на несколько остановок и одну пересадку. И переплетение страха и безопасности и свою совсем хрупкую, детскую радость и змеиное, серебристое течение эскалатора, когда они стояли напротив друг друга и его темные глаза скользили по ней, и его почти мрачная природная мягкость запечатлелась в ней, напоминая ей о ее собственном отце. Манера не быть осторожным, а существовать через ускользание, которая, скорее всего, оттолкнула бы ее в любом другом, завораживала ее в нем, словно очевидный круг внутри ее сознания замыкался до конца, до чувства принадлежности к одному виду, обреченному на вымирание.

Она хранила рисунок, который он отдал ей в тот вечер, в советской книжке с двумя глубокими царапинами на кремовой обложке, больше похожими на расщелины. И факт того, что она что-то хранит, смущал ее, как любое сентиментальное действие, подтверждающее наличие ее чувства и его герметичность. Так как она изначально была лишена возможности быть с ним и входила в зону его теплого отрицания, ее чувство было обречено на эту герметичность. И ей хотелось превращения в послушницу или стигматизированную деву – в существо, чья судьба предрешена изначально, и сопротивление, и движение внутри нее могут быть только минимальными. И с того вечера ей часто снилось, как он читает ей, и их совместный ребенок качается и шевелится внутри ее живота, а потом все исчезало, и какая-нибудь неподцензурная поэзия оборачивалась кровью из глаз смотрящего на них со стороны.

И она просыпалась с желанием целовать его подбородок, с желанием, напоминающим голод. И все нити ее внутренней жизни были пропитаны этим голодом, как неким смертельным мерцающим веществом, точно обледеневшие канаты, с которых слетаешь в пропасть.

Советское подполье и подполье в ее сознании, вынужденный карантин на речь других. Дорога от Волхонки до «Библиотеки имени Ленина», от Покровского бульвара до «Чистых прудов». Четыре минуты тридцать две секунды от «Бауманской» до «Площади Революции». Методичность этих маршрутов и их неизбежность. Улицы, которые она обходила в надежде встретить его, и лестницы библиотек. Одна из них особенно долго ранила ее, она касалась типовых перил этой лестницы, и ее сердце замирало, останавливалось, и чувство утраты проникало в ее пульс, не оставляя ей никаких надежд на избавление от потребности видеть его. И это чувство, так явно похожее на смирение, напоминало ей о возвращении к себе самой, о восстановлении болевого порога, о ртути, разлитой в квартире с маленьким ребенком. И тогда она говорила себе: «Да, это смирение» и «Да, это знание». И она чувствовала, как суставы пальцев, мышцы под коленями и матка вслед за зрением и слухом сообщают ей о всей болезненности его отсутствия в пространстве. Как будто ее зрение случайно сталкивается с бездомной собакой или совсем свежей раной. И на мгновение она закрывает глаза, чтобы укрыться, спрятаться от этого знания, а потом она думает уже совсем рационально: «Да, это то, что может увлечь меня полностью, чтобы наконец не осталось больше ничего».

И через несколько секунд к ней подходят знакомые, и она имитирует интерес к ним, словно выполняет древний ритуал воспроизводства лжи. И она остается в этом состоянии, как в вымышленном, вынужденном коконе и после этого вечера, и еще несколько месяцев до марта. До обнажения земли. В марте она видит его с другой, и ее состояние не то чтобы обрывается, а трансформируется в изоляцию, в полный уход от действительности. И она начинает думать о встрече с кем-нибудь, кто бы разорвал на ней колготки, как ее оболочку. Как память об улицах, где она искала его или шла рядом с ним, глотая распад зимнего воздуха и черты его лица и его смех. И ей хотелось отдаться этому аффекту, как отдаются палачу в последние секунды жизни перед повреждением шейных позвонков.

И теперь, год спустя, когда не осталось ничего, она может видеть скользкое движение жизни по грязному стеклу и свое мнимое превращение в повешенную комсомолку, в артефакт, разобранный на части, в поток любовной речи – и снежный пейзаж за пределами МКАД растет в ней, как нерожденная и непобедимая армия.

Плащаница

Все движения внутри ее горла происходили вне речи, уже несколько недель. Она ощупывала нёбо языком, словно искала нечто осязаемое – причину своей боли. Будто сама боль могла стать выпуклой, или бактерии, ее породившие, но она чувствовала сквозь боль только гладкую слизистую, затянутую налетом. Но ей было важно наличие какого-нибудь свидетельства, подтверждающего непрерывность ее страданий, будто бы это свидетельство добавило акту ее угасания подобие участия. Боль снова заволакивала пространство ее горла, и израненный, деформированный приближением весны пейзаж застывал в ее глазах. На мгновение, пока ангина выворачивала мягкие ткани внутри ее гортани и снова отступала. Она повернула голову набок и стала смотреть на крошечную репродукцию Дега. На ней предполагаемая балерина тянулась к тусклому свету, идущему в балетный класс, словно из глубин неба. Балерина выгибала все свое истощенное, жалкое тело с выступающими ребрами, и на мгновение она показалась ей сморщенной, как яблоко, которое оставили, забыли в темноте. И она почувствовала у себя во рту кислый, разлагающийся вкус. И балерина предстала для нее объектом, лишенным конечностей. Существом, полностью стертым стремлением. И она снова стала думать о теле в огне. О теле в стенах крематория. О том, как огонь начинает глотать его с ног, и оно, тело, возможно, поет в последний раз. И ей захотелось быть этим телом, или, вернее, даже не им, а его песней. Она представила, как огонь впивается в ее ступни и движется дальше, ликвидируя ее, обращая ее в новое вещество, в пепел. О том, что тело могло бы говорить и петь, пока огонь глотает его, она непрерывно думала последние месяцы, после смерти мужа. Его кремировали. С тех пор ее мысли об исчезновении в огне стали навязчивыми. Она постоянно думала, как откроются двери здания из красного кирпича, разомкнется железо и огонь примет ее в свой ало-желтый рот. Постепенно посреди этих мыслей воздух начал исчезать, покидать ее легкие. И она вспомнила пространство сна, который ей приснился в двенадцать лет. Пространство абсолютного удушья, похожее на газовую камеру или баню в южном городе. Пространство, где она как будто родилась. Где стыд создал ее. Воздух исчезает, и вот ей двенадцать лет, и ее колени дрожат, и мурашки охватывают, облипают ее тело, словно липкая пленка. Она бежит по подземному переходу, и за ней гонятся трое мужчин. И она подумала о солнце, вспоминая этот сон как пространство, лишенное воздуха. О том, как оно, солнце, разворачивает ее по частям, словно человека, лишенного кожи. Как снимают бинт со свежей раны, истонченной, переполненной бледной кровью и сукровицей. Во сне преследование быстро теряет свой смысл, ее дыхание сбивается, превращается в стенограмму ужаса. И вот она падает, не спотыкаясь. Ложится на холодную плитку подземного перехода и едва дышит, перед ними, тремя огромными мужчинами. Один из них снимает майку, и она видит его пухлое, потное, волосатое тело. Два других стягивают с нее брюки и задирают кофту на ней, трогают ее грудь. Они смеются и еще мгновение не снимают с нее трусов. И ей кажется, что все еще может обойтись шуткой. Она чувствует влагу между своих ног как теплую, нестерпимую боль. А воздух перехода кажется ей воздухом жаровни. И вот наконец они все трое оказываются возле ее ног одновременно и стягивают с нее трусы. Один из них проводит пальцем между ее ног и говорит, смеясь: «Как туго, до чего туго». И она неловко смеется в ответ и чувствует, как исчезает в лаве. Уходит ее голос, легкие, суставы. Ее больше нет. Есть только то, что происходит, и она смотрит на это. Откуда-то в их руках оказывается миска с водой, они макают в нее белую тряпку и омывают ее тело, смеясь. И лава, огненная лава выгрызает ее лобок, когда они раздвигают ее половые губы. Выгрызает влагалище и позвоночник. Лава дотягивается до матки, словно узкий длинный язык дракона, и это слово «туго, как туго» звучит в ее ушах. Когда она уже перестает дышать, исчезает, взрывается в сером, гноящемся воздухе, которому нет предела. И при этом остается живой. Тогда она просыпается и видит, что матрас под ней пропитан теплой, тяжелой жидкостью, похожей на сгущенку или белок. И она прикладывает руку к губам, и звук, переходящий в крик, умирает в ней. И тянется потом внутри нее несколько мучительных, радиоактивных дней. И она привыкает подавлять свой крик, как затравленный в детском саду ребенок. Постоянная мысль быть услышанной, застигнутой даже посреди насилия, творящегося над ней, превращает ее в объект, почти лишенный голоса. И как ей самой начинает казаться, права на голос, оттого, что это насилие – единственное, что волнует ее. Но ее тело, вопреки ее связкам и речи, впервые обретает такой властный и требовательный голос. Голос значительно больше ее утраченного голоса и ее самой. С тех пор все ее мысли, мысли, которые она запрещает себе, имеют четкую связь с насилием. И вскоре ей начинает казаться, что, только став жертвой насилия, можно отменить себя. И при этом стать единым целым с другими жертвами. Встать на их сторону, оправдать себя аналогичным опытом. Ей хотелось стать телом общей травмы. Телом, всегда выставленным на всеобщее обозрение. И здесь ее эксгибиционизм наконец находил выход. Она снова и снова в своих мыслях превращалась в открытую на хирургическом столе рану. В тело в крови. В плащаницу. И каждый раз, когда она кончала, все заканчивалось и начиналось мыслями об этом, выставленном на всеобщее обозрение теле. Теле, едином с телом рабов, военнопленных, узников концлагерей. Едином с телами всех жертв. Теле, мутировавшем в плащаницу. В тонкую ткань со следами крови, выцветшей от времени.

Только когда она выросла, всего один раз ей приснился сон о желании, в котором над ней не совершалось насилия. В нем она была защищена старостью и деньгами. Она восседала в плетеном кресле на балконе с видом на море, на его черную глянцевую жирную поверхность. А в ногах у нее сидела совсем юная светловолосая девушка. И она гладила лоб этой девушки, чувствуя ее совершенную, прохладную кожу. И она хотела обладать этой девушкой, быть ею. Едва ли не снять с нее эту совершенную кожу, чтобы скрыться в ней. Исчезнуть в ней навсегда. Ей хотелось присвоить ее себе, чтобы ласкать и целовать эти золотые, прохладные поры. Но она только гладила лоб этой девушки, и в этот момент она кончала. Чувствуя ее холодную, гладкую кожу. Чувствуя, что может распоряжаться другим, наслаждаясь ужасом своего уродства во сне и прелестью девушки с ледяными, гладкими порами. И она была одновременно и этой испуганной, холодной девушкой, и сморщенной, каннибалистической старухой. И эти две ее сущности, вступая в связь друг с другом и ликвидируя все остальное в ней, заставляли ее кончать. И в этот момент, когда она была и объектом отвращения, и объектом желания, она исчезала, переставала быть человеком. Оставалось только это взаимодействие, переполненное кровавой нежностью.

И теперь она посмотрела на свои руки, покрытые бледными, как лица людей, замученных в тюрьмах и больницах, глубокими следами порезов. Из них так и не проросли цветы, только новая, более бледная, обреченная кожа. Все эти порезы появились на ее руках после смерти мужа. Она хорошо помнила вечер, когда ей сообщили, что он умер от передозировки. Единственный тихий вечер за целое лето. Она чувствовала покой, как нечто призрачное, находясь среди других женщин, в тот вечер среди них не было мужчин. И женщины, окружавшие ее, казались ей лучезарными и прозрачными, словно хрусталь. Ей казалось, что она изолирована от любой опасности, и в то же время именно в это мгновение ей захотелось почувствовать вкус спермы. Это чувство было похоже на голод, очищенный от всего другого. Белый голод. Ей хотелось, чтобы эта жидкость растворила ее десна, гортань, язык, веки, ресницы, рот, все лицо. И мысль о сперме перешла в мысль о кислоте, которая сжигает любую оболочку соприкосновением. И ей показалось, что от этого желания ноют даже ее ногти. Никогда раньше ее желание не было таким фаллическим и таким абстрактным при этом. Она не думала о конкретном человеке, только о жидкости, о веществе, о его вкусе. И ей виделось, как она выходит на улицу, от всех этих лучезарных женщин, и мужчины набрасываются на нее, как на переходящее военное знамя, и она обладает ими. Успевает высосать из них всю жизнь. Прежде чем они разорвут ее, как ткань, всю розовую, пунцовую от желания.

А через час ей сообщили, что ее мужа больше нет. И она снова оказалась в пространстве, где крик не может возникнуть. Где он заблокирован отсутствием воздуха. Она подумала о собственной улыбке на снимке двухлетней давности в чужом телефоне, в секунду их знакомства. И о том, что ей сразу захотелось попросить его убить ее. Ей, как во сне, хотелось раствориться в предельной жертвенности, как будто только жертва может подтвердить любовь.

Она вспомнила, как первое время ей все время хотелось обернуть его лицо и его всего к себе. С его первыми морщинками и запахом табака и травы, исходящим от его одежды и волос. Ей хотелось просто гладить его лицо и предчувствие распада, исчезновения, застывшее на нем. Она отчетливо помнила их первую близость. Как она зажимала свой рот рукой по детской привычке. И как его тело словно навсегда разрушило ее тело. Ее матку, позвоночник, селезенку, все внутренние органы. Челюсть, заново открывшую для себя опыт длительной судороги. И как потом она целовала его, как ей всегда хотелось целовать распятие. Она тянулась к его губам, словно к окровавленным ступням, тянула к своему рту и векам его член, пальцы. И из жертвы снова превращалась в каннибалистическое чудовище, и ей хотелось поглотить его целиком. Чтобы он больше не был отдельным существом, больше всего ей хотелось лишить его права на эту отдельность. И когда они занимались любовью во время ее месячных, и она видела свою кровь на его члене, видела, как эта красная, алчущая субстанция поглощает его, быстрее и лучше, чем смогла бы вся она.

Ей начинало казаться, что вот, наконец, он больше не отдельное существо. Что он всецело принадлежит ей. И никто не сможет отнять у нее этого воспоминания, даже он сам. Но нет, она сама отнимала его у себя, бесконечно реконструируя его. В конце концов эта реконструкция превратилась в руинирование. Разрушение каждой молекулы памяти. Она справилась в попытках воскрешения с этим так, как даже огонь не смог бы. После его смерти она перестала узнавать себя в зеркале. Там просто отражалась некая женщина, ее глаза, ее руки в порезах, ее смутное лицо. Деперсонализация оставляла ее, только когда она видела свою менструальную кровь, когда трогала ее пальцами, это и была она. Красный, изорванный поток. И она уже несколько ночей подряд не звала во сне ни его, ни кого-либо еще, как раньше звала исковерканное тело Иисуса или саму себя. Она больше не подавляла крик, который теперь не мог родиться внутри нее. Она подавляла воспоминание о нем. Если ей удавалось уснуть, она спала глубоко, словно утопленница. И сейчас она почувствовала холод под своей спиной. Как во сне чувствовала гранитную плитку подземного перехода. И она ощутила, как свет движется по ней, по ее ногам, животу, рукам, венам, мочкам ушей, лицу. Вначале ей казалось, что свет обжигает ее, превращает в ткань, но потом время остановилось. И свет снова стал просто светом. И она поняла, что действительно превратилась в кусок ткани. В плащаницу.

Жрец

Каждое утро при входе на кухню я смотрю на фиолетовые фарфоровые тарелки. Я их выбирала когда-то очень давно, в совсем прошлой жизни, в любимом магазине. И теперь, глядя на них, мне нестерпимо хочется разбить одну из них, чтобы вскрыть себе вены.

Я хорошо подготовилась. Я знаю, что резать нужно вдоль. И вчера, когда я гуляла с другом, мы шли по мосту и под нами текла теплая Москва-река, она двигалась и шумела, и он сказал мне в шутку:

– Ты ведь знаешь, что резать нужно вдоль.

Конечно, он не думает, что когда-нибудь я это и правда сделаю. Я и сама не думаю, но это желание такое сильное, что иногда оно причиняет мне физическую боль.

Эта боль живет у меня в груди, как живое существо, иногда она засыпает, но потом всегда пробуждается и возвращается ко мне с новой силой, говорит со мной.

Ночами я смотрю Pornhab, там есть один актер, он похож на тебя. Он трогает всех их почти так, как ты трогал меня. Он улучшенная версия тебя, в два раза более совершенно оснащенная.



Поделиться книгой:

На главную
Назад