Отвращение
Я вспомнила, как в двадцать лет впервые посмотрела сцену жесткого порно и потом с пустыми глазами вышла гулять на мороз. Я шла по тому самому месту в районе Камергерского переулка, где, вероятно, несли гроб Живаго, ослепленная зрелищем разрушения другого и его микрофлоры, и снег разъедал мое лицо, словно щелочь. Я видела движения ионов между капиллярами белизны. Болезненная случайность этого зрелища и его почти непереносимое удовольствие, словно я окуналась в чужой крик, как в красную ткань или кипяток, и становилась только зрением, отвращением и ожогом одновременно, и именно непереносимость этого удовольствия и еще скрытое от себя самой желание стать этой девушкой на пленке, многократно раздираемой перед вечностью, напомнили мне о моих первых отношениях, и я стала думать о некой раздробленности своего сознания, об опыте посещения ПНД, когда я слушала рассказ пациентки о голосах и страхе острых предметов, о страхе, симметричном моему собственному страху. И думала о потустороннем опыте психического нездоровья, который иногда навсегда ужасным образом сближает людей. Потом я смотрела на прохожих на улице и остро чувствовала свою отрезанность от их мира. Как в тот момент, когда после школы, снимая колготки, я увидела на них влагу, похожую на молоко или бледный желток, и впервые осознанно коснулась своего клитора, который тогда казался мне ужасным и странным отростком, приводящим мое тело в пугающую электрическую дрожь, или когда я впервые рассекла свою руку разбитым стеклом, чтобы узнать, что я – это я. Я помню, как потом слушала Второй вальс Шостаковича, ложилась на кровать и гладила свои вспухшие порезы, как некоторые гладят грамоты из престижных вузов.
И снова думала о себе как о ландшафте – от того момента с зеркалом, когда я впервые рассматривала свои гениталии, до постоянной аутоагрессии, – я снова и снова ощущала себя полем и удивлялась своим рукам, ногам и другой конкретике, вроде существования точки входа в это поле. И возможности произносить слова, осуществлять иные действия, чем созерцание и зрение. Временами мне хотелось превратиться в отверстия – в рот, глаз, дыру. Возможно, оттого, что отверстия всегда вызывали у меня чувство отвращения, и это чувство тошноты, почти равное удовольствию, захватывало меня, когда я касалась ран на своих руках или бедрах.
И теперь, когда я видела снег, его совершенную марлевую стерильность, я могла отчетливо, уже без боли, восстановить в своем сознании стационар ПНД: казенный желтый цвет стен и такой же цвет таблеток, от которых на солнце зрение пропадало и возвращалось вспышками, и свое отражение в зеркалах – неизбежно унылое, чужое лицо девочки из хорошей семьи. И еще коридоры винзавода, и молодое, гладкое лицо рыжеволосой жены известного художника, и момент, когда она вышла из комнаты, оставив меня наедине с моим партнером; она что-то говорила о нашем проекте, и я слышала ее голос откуда-то из соседней комнаты, когда он снял с меня трусы и извлек из меня тампон двумя пальцами, затем снова погрузил его внутрь, уже вылизывая меня, и мгновения я могла видеть свою кровь на его пальцах, и тогда я снова воспринимала свое возбуждение как целиком отдельное от себя, и потом это состояние снова и снова возвращалось ко мне, и я уже хорошо знала его, точно я была всего лишь почвой, изуродованной огнем. Во мне зрело и тянулось, как нить на веретене, по всему телу медленное безумие от приема таблеток, от ежесекундной потребности в проникновении и неспособности есть и жевать. Помню, как несколько дней спустя на какой-то вечеринке, глядя на парня, танцующего с несколькими светящимися фаллоимитаторами в руках, я захотела умереть. Это было такое острое и отчетливое чувство, очень властное и осознанное, словно голод. Я чувствовала под языком сладкий вкус барбитуратов, он разлагал мою гортань, ребра и усыплял невыносимый зуд между ног, я по-прежнему не могла есть, но меня уже не ломало. И я могла смотреть на этот танец, вызывающий у меня отчетливые суицидальные мысли, как, наверно, мог бы смотреть на свою боль сквозь пелену обезболивающих человек с гангреной. В то время моей дневной нормой было от семи до десяти таблеток феназепама. Я начинала с утра всегда сразу с двух таблеток и затем больше, больше, пытаясь убежать от дрожи и внутренней лихорадки. Каждый раз, когда я приходила к нему, он спрашивал меня, как в начале все тех же дешевых порнофильмов, была ли я хорошей девочкой; и да, я была хорошей девочкой, забывшей вкус еды. Вернее, феназепамовой девочкой, не евшей ничего, кроме снотворных таблеток, только чтобы унять этот зуд внутри себя, точно меня привязали к электрическому стулу или сотни пчел впились в стенки моего влагалища. И когда он прикасался ко мне, моя боль уходила, она исчезала вместе со мной, оставалось только отвращение. И я была экраном для этого отвращения.
И потом еще выцветание неба от избытка красоты и беспечности и волны тошноты и нежности от соленого вкуса гениталий. Странно, что то лето закончилось для меня в конце июля попыткой суицида.
В тот вечер мое желание притупить себя стало окончательно невыносимым, и барбитуратов стало еще больше. Но не стало ни внутреннего голоса, ни зуда, только новый провал в белую кому тошноты.
И потом все же приехала «Скорая», и я могла видеть презрение врачей, отдаваясь рвоте как очередному бессмысленному акту над своим телом. На этот раз акту очищения.
Только еще один раз я видела после этого своего партнера по падению в нечто. Это была медленная, горькая в своей обреченности ласка и неспособность эту ласку дать. И почти жалость к тому, что я не дала ему кончить и не захотела кончить сама. И велосипед на одном из этажей, когда я пешком спускалась к выходу. Этот велосипед стоял на пыльной лестничной клетке словно съеденный солнцем и казался мне приветом из другого мира, не причастного ко мне, и я прощалась с этим знаком, только с ним, уходя из того дома.
Эта попытка все же притупила меня, зуд наконец смолк, и мое тело умерло почти на полгода, до зимы, до этой прогулки по Камергерскому сквозь отвращение и снег. Именно снег месяц спустя вернул мне мою способность к одержимости.
Все словно застывает в том дне. Совсем новое и страшное чувство. И совсем новый и другой человек, и совсем новая и другая я. И медленное дробление снега и боли, серый вытянутый свитер и тихий вой, растущий во мне от невозможности протянуть руку к нему.
И город с того дня стал похож для меня на отпечатки пальцев, принадлежащие преступнику. Картой мест, где я любила совершать прогулки, когда верила в будущее, и потом, когда верила в то, что все еще можно исправить. И мест, где я любила напиваться, чтобы забыть о том, чего уже никогда не будет. Очень долгое время мое лицо в зеркале было ценным для меня самой только потому, что оно когда-то нравилось ему, и собственное лицо напоминало мне тот период, и только тогда я снова узнавала себя в зеркале, оттого что мне снова становилось больно, и я вспоминала, как вздрагивала, когда он произносил мое имя, словно от удара хлыста.
Я знала несколько кварталов из улиц возле его дома лучше и подробнее собственных пор: магазин «Продукты», трещина на асфальте, телефонная будка, далее «Ароматный мир», антикварный магазин, затем улица и остановка, где я сидела часами, и потом арка во двор его дома. Тогда там сквозь снег и потом каждую ночь я говорила: «Вернись, вернись, вернись». И повторяла потом несколько месяцев спустя, когда жила в гостинице напротив этого дома, повторяла под говор горничных с первого этажа и отупляющую мастурбацию и пестрые тягучие сны одновременно о юге и северной зиме и, конечно, о кладбищах. Вернись, пожалуйста, вернись, вернись, пожалуйста, вернись, вернись, вернись, вернись, пожалуйста, вернись, вернись, вернись, вернись, вернись, вернись.
В то время у меня была только одна подруга, она занималась тем, что прошивала ржавой иголкой насквозь барби, обритых налысо. В дни, когда я не бродила у его дома, мы штурмовали с ней галереи все того же винзавода. Мы были похожи на пустых, обескровленных чудовищ, затравленных собственной жаждой. У нас была кожа чудовищ, глаза и повадки чудовищ, и нами управлял один только голод. Именно голод нес нас над городом на своих руках, и мы несли его в себе. Он был источником нашего движения. А ночами я лежала на кровати, истекая и вытекая, как раненная на войне. Все так же ожидая возвращения, попеременно повторяя, то «вернись», то «это я, я, я, все еще я». Я была измучена желанием того, чтобы он смотрел на меня внимательно, смотрел на то, как я становлюсь собой, теряя стыд, как кожу или внутренние органы, и больше всего на свете мне хотелось увидеть, как короткая судорога проходит по его челюсти, прежде чем… все закончится.
И я чувствовала зависть. Постоянно. Ко всем людям, которых я видела и знала, зависть, смешанную со стыдом за себя саму, за невозможность радоваться и улыбаться. Так в один из вечеров в вагоне метро я увидела молодую светловолосую девушку, свою ровесницу, она заразительно смеялась. Смеялась так, как я больше не могла, и я вышла из вагона, потому что мне стало стыдно от этого смеха. В вестибюле метро ко мне неожиданно подошел рослый розовощекий парень, он сказал мне:
– Девушка, не грустите так, если любит, вернется.
Конечно, никто не вернулся.
Наверно, чтобы спустя восемь лет я увидела те же дома и ту же улицу и тот один дом. Увидела будто лица давно умерших родственников и минуту радовалась им и улыбалась, как живым, касаясь их глазами и заново узнавая. И затем моя улыбка исчезла, чтобы я подошла к тому самому дому, точно к человеку, раскинувшему передо мной руки для объятия.
И вот я прижимаюсь влажной холодной щекой к заледеневшей стене, к штукатурке, словно к отрезанному фаллосу, вырванному сердцу, векам младенца, векам любимого, и время гаснет надо мной, как над бездной. Не страшно.
Глаза
А он мне сказал:
– Даже у серийных убийц есть друзья, которые их навещают. Серьезно, даже у них.
Я смотрю на него в полутьме, и мне становится стыдно при мысли о человеке, которого мы обсуждаем. У говорящего со мной трехцветные глаза, похожие на озера в северных странах, как и у одного героя моего очень старого текста, и я думаю о том, что все, о ком мы пишем, приходят потом к нам как живые свидетельства того, как далеко мы зашли когда-то. Мы идем, и осенняя улица выгибается перед нами дугой, слезой, и потом воздух становится только предчувствием болезни, ее эхом в густо лежащей горькой листве. Возможно, то, что тот, о ком мы говорим, пребывает в темноводье конвенционального гнева других, связывает нас дополнительно, причем связывает всех троих самым неудобным образом. Нити не реализованного между ними влечения опутывают и меня, и нити того, что тот, кто стал фигурой отсутствия, когда-то умел направить мой аффект в русло созидания. И я вспоминаю лето, бессонную душную ночь, когда по неизвестной мне причине я читала статьи о Теде Банди, и в одной из них говорилось о его вкрадчивом голосе, о том, как он умел воздействовать им на своих жертв, и тогда я подумала, что у того, кто теперь отсутствует, тоже вкрадчивый голос, и я вспомнила, что этим голосом он раньше умел хорошо успокаивать меня, и на второй день рассказала о двух голосах другому участнику этой истории, заключенной в отсутствии. И он ответил мне, растворяя солнце холодным течением глаз:
– Возможно, и наш друг таков, мы никогда не узнаем.
И правда, мы никогда не узнаем, мы – потенциальные убийцы или мы только ненасытны в своем желании видеть, но, становясь свидетелями чего-либо, не становимся ли мы автоматически и соучастниками?
И я снова стала вспоминать, как с отсутствующим теперь другом мы рассматривали толпу молодежи, расходящуюся после очередного бессмысленного городского фестиваля, и он наклонился ко мне и сказал:
– Какие они все хорошенькие, я бы хотел выебать их всех.
И я ответила ему:
– Ты хочешь обладать всем, что видишь?
Уже не помню его реакции, но помню это свое постоянное навязчивое желание обладать всем, что вижу я. Была ли я сама когда-либо лучше своего отсутствующего теперь друга или, например, Теда Банди или я всегда была только невинной в своей жадности, как героиня Саган, говорящая, что красота, которая ей не принадлежит, всегда причиняет ей боль. Я не могу ответить на этот вопрос, но мои глаза всегда ненасытны и всегда жаждут поглощать, возможно, у меня просто доминирует зрительный вектор, но всегда, когда я тосковала о ком-либо, я чувствовала эту тоску как боль внутри своих глаз.
В кафе, где мы часто сидели тем летом и теперь заботливо разрушенном городом и обстоятельствами, мы постоянно смотрели на проходящих девушек, и я смотрела едва ли не больше его и до сих пор помню изгибы колен некоторых из них и цвета их юбок. И его глаза в такие моменты заволакивала почти черная тьма, и мы смотрели на эти цветные вереницы, плавящие очевидность и ненасытность нашего зрения. Смотрели, как люди, уставшие отрицать собственную болезненную жадность обладать другими.
История, связывающая меня бережными нитями темноты с ее участниками, отступила от меня в конце августа все из той же ненасытности моего зрения.
Наверное, мне хотелось тогда, в августе, сыграть в нормальность или я просто отдалась волнам очередного аффекта с решимостью бывалого человека, я не могу знать, видимо, оттого, что все решения за меня всегда принимает мое зрение. Тогда оно вспыхнуло как обожженное, а к вечеру исчезло словно от сильного удара или от воздействия химических веществ. Я подумала, проваливаясь в перламутровую пелену незрения, о том, с кем познакомилась, что он похож на мальчика, который заставлял меня смеяться в восьмом классе, на большого щенка и сибирского котенка одновременно, его манера при улыбке чуть оттягивать нижнюю губу в правую сторону отзывалась судорогой в глубине моих зрачков, пораженных и измученных солнцем в тот день.
Нечто мучительное установилось во мне после того знакомства, нечто приводящее к потере зрения, к превращению зрения в галлюциногенную пленку. На следующий день я пошла в косметический магазин рядом со своим домом, там, отражаясь в большом зеркале, перемерила более пятнадцати оттенков помады с мыслью, какой именно цвет мог понравиться ему. Мое зрение все еще не восстановилось, и я видела саму себя сквозь все ту же полуцветную пленку, и я снова чувствовала себя подростком, и мне хотелось отодвинуть знание о тьме моих друзей и моей собственной тьме, которая делала меня равной им и равной многим другим, и мне хотелось уйти от этого равенства и знания любым доступным путем, и я знала, что дорого заплачу за эту иллюзию, как всегда приходится платить болью за пребывание внутри этого светящегося, искрящегося невозможностью определенных событий, и мне казалось, что мои знания о тьме уходят из меня, как темная жидкость, как больная кровь выходит из нарыва при его иссечении.
Но я снова скатывалась в запредельные состояния, отгородив себя от всех, словно от нежелательного опыта. Если я знала, что не смогу в течение недели или десяти дней увидеть объект своей любви, я начинала бессильно и жалко плакать, как плакала в начальной школе после первого урока при мысли об оставшихся четырех. Мои глаза переживали нечто подобное наркотической ломке, и я абсолютно ничем не могла успокоить свое зрение. И никто не смог бы. Мне хотелось кристаллизировать это страдание, использовать его для входа в нечто новое, словно внутри меня рос светящийся цветок, способный осветить рамки репрессивного строя и тонкие нити темноты в глубинах моего сознания. Но мои сны оставались снами человека, одержимого разрушением. Мне снился поцелуй, как медленно эта ласка превращается в поток крови, в огонь. Во сне я видела, как очень белокожий мужчина целует такую же бледную женщину, и их поцелуй полон крови, и ее зубы ласкают его прокушенный язык, и боль похожа на варенье и обволакивает обоих, а потом я видела огонь – как он мчится на них, стирая их лица, превращая их в единое, в статую, в пепел. Уже утром я вспомнила, что в детстве меня терзало два противоположных желания: мне очень хотелось быть и Жанной д’Арк, и Марией-Антуанеттой. Это продолжалось довольно долго: лет с девяти и где-то до четырнадцати мне периодически снился то огонь, то гильотина. И во снах постоянно менялась моя шея, она то становилась длинной и белой, как фарфор, и тогда меня настигало мрачное ощущение скорого конца, то, наоборот, будто менялась вся моя костная ткань и меня охватывала ярость предчувствия и казалось, что огонь распускается прямо под моими ногтями и только потом лижет мои ноги и стирает лицо. И я боялась своего зрения во сне оттого, что знала, что неизбежно должна буду увидеть обугленное тело, бывшее моим, и весь сон я прячу глаза, чтобы избежать этой встречи, как прячут руки от огня, боясь встречи с болью.
А через два дня, будучи ненадолго извлеченными из репрессивных механизмов, мы все же пошли на прогулку с тем, кто ранил мое зрение. Давно знакомые улицы вспыхивали под потоками солнца, и я видела, как лучи отражаются в его глазах. И его способность смеяться, и моя неспособность к радости. Мы обсуждали клипы 1990-х, и мне все время было жаль, что у меня недостаточно детское лицо – не настолько детское, чтобы он смог влюбиться в меня. И еще лифт, идущий вверх, внутри бывшего дома одного радикального писателя, и трепыхание света, словно крыльев больного мотылька, и короткое замыкание в преломлении этого света, важное только для меня.
Очевидность того, что нам незачем больше видеться, как людям, собранным из совсем разных неврозов, и недолгая боль, которая потом еще несколько часов тянулась внутри моих мягких тканей и на следующий последний теплый день.
И раскрытие привычной мне тьмы и поиск в ее глубине ответов на одни те же вопросы.
Если представить себе, что все тени сходятся в одной точке, будет ли эта точка только невозможностью любой правды? И не хочу ли я в конце концов, чтобы огонь стер мою жадность вместе с ненасытностью моего зрения? И я снова, лежа на кровати, закрываю глаза и заключаю во тьму мир и храню в себе взгляды, кожу и мимику других – всех тех, с кем я была связана последние месяцы, и я наконец исчезаю. Мое зрение становится больше меня самой, оно зачеркивает меня, словно морская волна в преддверии то ли ядерной войны, то ли русской зимы, что для сознания почти всегда одно и то же.
Цифровой голод
Ей хотелось забиться в угол, где она могла бы почувствовать себя в полной безопасности, стать маленькой, одинаково ненужной себе и другим. Аглая мечтала об удовольствии быть зафиксированной в возрасте травмы: стать девочкой трех лет, в снежном лесу превращенной морозом в ледяную скульптуру, или мертвой птичкой-синичкой, найденной на дачном участке и похороненной со всеми почестями отрядом розовощеких детей. В последние месяцы любое изображение вызывало у Аглаи слезы, она плакала, просматривая рекламные ролики и клипы, в музеях, она вдохновенно рыдала над одноразовыми мыльными операми. И подозревала у себя проблемы с щитовидкой или нечто более мрачное. Единственным визуальным исключением из этого была порнография; только наблюдая на экране лэптопа скользкую динамику тел, Аглая не обливалась слезами. В этот же лэптоп под номером CPWRN65KH3QD она заносила заметки о пролитых слезах то ли для себя самой, то ли для своего психотерапевта, зависимость от которого ей почти удалось преодолеть. Быстрая холодная дорога от дома до офиса. Новый сотрудник, что-то в его лице с самого начала причиняло ей боль. Тонкая светлая кожа, синие глаза, рыжеватые волосы. Подростком Аглая читала любовный роман начала двадцатого века, в котором у главного героя были рыжие волосы, и она могла бы сказать себе, что ее влечением к нему движет только желание узнать, каков цвет его лобковых волос, как схожее желание движет опытным повесой при взгляде на женщину новой масти, но нет, он вызывал у нее нежность, и это причиняло Аглае определенный дискомфорт – ей все время хотелось отменить эту боль своей несостоявшейся влюбленности, и тогда она открывала серебряную крышку лэптопа под номером CPWRN65KH3QD.
И однажды майским вечером в кромешной темноте своей комнаты Аглая, как всегда, просматривала порноролики, чтобы не рыдать; она увидела совершенный объект: он появился на экране посреди комнаты в стиле инди – длинное белое шрамированное тело в татуировках дотворк, пересеченных цветущей веткой ирисов, красивое лицо, на котором застыло слабоумное выражение, узкие кисти рук, роскошный двадцатисантиметровый член. Вся эта безупречно сконструированная механика секса, быстрые фрикции, напоминающие движения станка, белые тела, слюна и сперма. Жидкие кристаллы отражали свет, пиксели перемещались, превращаясь в бесконечную влагу внутри ее вагины. И она млела и текла. И затем, пережив кратковременное исчезновение в чужих стонах, Аглая ушла в ванную, там она отработанным жестом извлекла бритву из тонкой бумаги, похожей на папиросную, и с небольшим усилием несколько раз порезала свои бедра. В процессе она успела подумать: не слишком ли это в духе Эльфриды Елинек – резать себя после мастурбации? Увидев капли крови на кафельном полу, Аглая вспомнила своего друга, его давний невроз, связанный с мучительным волнением, почти страхом перед приходом клинера из-за таких же вот пятен крови в ванной. Их действительная дружба началась с короткого разговора об аутоагрессии, и он сказал ей тогда:
– Покажите руки.
И Аглая вытянула перед ним свои руки, он бегло и с недоверием оглядел паутину белесых слабых полосок до сгиба ее локтей и вынес свой вердикт:
– Детский сад.
И она ответила ему:
– Но вы же не видели моих бедер.
Безусловно, селфхарм в наши дни сближает людей быстрее и эффективнее алкоголя, думала Аглая, выключая свет в ванной комнате. Она обработала девять тонких полосок раствором хлоргексидина, выпила таблетку снотворного и легла в чистую постель, как в братскую могилу. Реминисценция наоборот – процесс забывания. Свернувшись калачиком, Аглая забывала: имена, лица, запахи, цветы, цвета, стекла, фантики, журналы, этикетки, названия, даты, поры, черты, ощущения, рождения, смерть Баха, Моцарта и дефлорацию. Ей нестерпимо хотелось увидеть ребенка, как чистые голубые глаза широко раскрываются, осмысляя ее не как молодую нервную женщину, а как часть Вселенной.
Аглае приснилась магма – черная женщина, смерть с тысячью языков и фаллосов в руках и один сплошной густой язык нефти вместо тела. Раздваивающийся язык нефти, заражающий ее священной темнотой.
Удовольствие выходить из дома только под вечер, обреченность быть зависимой. Если бы Аглая научилась конвертировать собственную болезненность в лживые акции успеха, ей позавидовали бы сильные мира сего. Но она всегда стремилась только спрятаться от боли, укрыться от нее любым доступным способом, и ее внутренняя поврежденность росла, как полость незашитой раны. Днем в офисе, лакая черный растворимый кофе, отчего-то пахнущий хлоркой, она находилась в предгаллюцинаторном состоянии, ее уже не волновал новый рыжеволосый сотрудник, ее зрение и тело жаждали только воссоединения с мерцанием экрана. Она наивно думала о том, почему у всех знакомых ей мужчин не может быть настолько красивых членов, возможно, это бы сподвигло ее стать адептом хоть какой-то веры и даже соблюдать пост. Все, что ей было нужно, – это избавление от реальности любой ценой.
Вечером все повторилось: Аглая открыла крышку лэптопа, на экране снова возникло белое тело и утвержденное сценарием движение агрессии, внезапно клавиатура стала горячей и лэптоп зашумел, моторы внутри него как будто сорвались с шестеренок и несколько секунд гудели, точно вертолет перед взлетом, прежде чем экран погас, актер успел схватить актрису за волосы, и воцарилась тьма, из устройства пошел дым, и затем внутри него что-то издало слабый всхлип, и тьма соединилась с тишиной.
Аглая надела темно-синий плащ и вышла из дома, она решила предать земле своего главного товарища последних лет. Прижимая лэптоп к груди, она прошла Крымскую набережную в легких сумерках и направилась в Нескучный сад сквозь воздух, раненный красотой цветения, в поисках тайного места для захоронения. Аглая миновала идеально упорядоченные ландшафтным дизайном молодые деревья, лавандовые сгустки, запахи сахарной ваты, смех счастливой молодежи на роликах и, поднимаясь в гору, проникла туда, где еще нетронутая листва, сгущаясь, становилась чуть более свободной; она раскопала руками влажную землю и опустила в теплую черноту тонкое металлическое тело лэптопа под номером CPWRN65KH3QD. Она заботливо белыми руками укладывала его поглубже, как утонувшего котенка или средневекового младенца, удушенного пуповиной при неудачных родах. Затем Аглая быстро засыпала могилу, оставив тонкое квадратное тело, хранящее тайну о рецепторах ее возбуждения, в весенней земле. Матрица экрана, столько раз воспроизводившего перед ней акты семяизвержения, теперь будет медленно покрываться ржавчиной, возможно, в непосредственной близости от других тайников с наркотическими веществами.
Стоит ли ей оплакивать эту смерть материнской платы и утрату источника однообразного удовольствия? Аглая уже знала, что возьмет новый ноутбук этой же марки в кредит и, вероятно, будет меньше есть, чем ускорит развитие своего гастрита в пылающее слово «язва», но разве сможет она смотреть на любимое ей белое тело в плохом качестве?
– Купишь мне вина? – Аглая посмотрела своими черными глазами якутского ребенка на знакомого из соседнего отдела.
Он кивнул:
– Почему нет?
Бар дымился от людей, два-три бокала красного, ее руки еще помнили мягкость земли и дым цифровой смерти.
Он спросил ее:
– К тебе или ко мне?
Он раздвинул ноги Аглаи на белых накрахмаленных простынях. Не так, не то, то лежит в тайном заповедном углу Нескучного сада.
«Что же делать? Пройти сквозь дно серого изнасилования или вступить в конфликт?»
Темная власть потолка и струя спермы, текущая по ее израненному бедру, – все разрешилось само, пока Аглая думала, как быть. Она взглянула на свою руку в свете включенного ночника, под ее ногтями оставалась тонкая темная кайма земли. Ей хотелось вернуться в сад, в его секретную точку, и выкопать умерший лэптоп, снова касаться его клавиатуры пальцами, встретить собственные отпечатки и обрести единство с ними.
В день, когда у Аглаи начались месячные, она распаковала новый ноутбук.
Цифровой голод был окончен, смерть предыдущего носителя поправима. Кровь уходила из ее тела последовательно и мучительно под непрерывные сокращения матки, унося память о смерти матрицы и утверждая для нее дальнейшую жизнь через незачатие.
(Не)обратимая анархия
Вера закрыла глаза. Она не могла больше выносить разноцветное искусственное освещение, проникающее в ее комнату даже сквозь задернутые шторы. Смена цветов иллюминации напоминала ей смену видов одной и той же пытки. Вера была молодой, кроткой женщиной с очень сухой кожей и несколько асимметричными чертами лица, скорее некрасивой, чем миловидной. Еще в юности она решила стать режиссером, ее одержимость изображением и визуальным, возможно, была связана с ее детством, с тем, что она постоянно видела, как ее отец-художник создает изображение, расщепляя краски и соединяя их. И ей тоже хотелось создавать изображение, присваивать его себе, владеть им. А потом ей захотелось, чтобы изображение встретилось со всем, что происходит в ее голове, и ей захотелось вовлечь в это других, так как все ее желания часто носили эксгибиционистский характер. Несколько лет назад она закончила режиссерские курсы ВГИКа и коротко обрезала свои волосы, отчего ее глаза стали казаться больше; именно это в сочетании с ее одержимостью визуальным делало ее интересной в глазах окружающих, а также неустанность, с которой Вера снова и снова воспроизводила свои детские травмы в однообразных сценариях для чужих фильмов или в собственных фестивальных короткометражках. Все люди, увлекавшиеся ею – и мужчины, и женщины, – могли наблюдать затемнение любого яркого цвета, попадавшего в ее глаза, и превращение этого цвета в течение темного необратимого электричества. Вера лежала, не раскрывая глаз, и вспоминала последние два дня.
В холле гостиницы была установлена огромная искусственная елка, она напоминала Вере тело в гробу. Украшенное цветами, погруженное в красный бархат. Невыносимо живое. Елка холодно сияла, и Вера разглядывала профиль своего светловолосого любовника. Он почти ничего не значил для нее, кроме того, что у него были красивые волосы.
В последние месяцы она все больше осознавала, что все люди, окружающие ее – мужчины и женщины, ее любовники и любовницы, – испытывают влечение не к ней самой, а к ее тщательно растиражированной, воспроизводимой травме. Сама Вера испытывала чувства только к одному человеку, все остальное было для нее историей влечений, их колебаний, всегда затрагивающих болезненные слои и механизмы внутри ее сознания. И знала отчетливо, что сама испытывает влечение к собственной травмированности и поврежденности. Она знала, что ее, ее личности не существует за их пределами. В ее травмах не было ничего исключительного или глубоко запредельного. Короткий опыт абьюзивных отношений, отсутствие друзей среди ровесников в собственном детстве и вялое течение невроза, тревожного расстройства; возможно, главной травмой для нее было отсутствие экстремального опыта. Ее не держали в подвалах террористы, она не жила в регионах страны, в которой родилась, и почти не знала ее. Но день за днем она чувствовала, как в ней растет необъяснимая боль, напоминающая белый цветок, белое растение, оно окутывало ее позвоночник и прорастало в него. Она часто чувствовала эту боль вместе с постепенной утратой способности к самоконтролю.
И теперь она смотрела на знакомые с детства улицы, и они превращались в лица умерших, ушедших навсегда из ее жизни людей, собственная память становилась для нее кровоточащей шкатулкой с тысячью острых предметов на дне, предметов, равных сигналам смерти. Она вспоминала худые длинные, чуть скрюченные пальцы своей родственницы, которая умерла год назад, и почувствовала вкус холода под языком. Она смотрела на профиль своего любовника и снова вспоминала течение реки в день их первой встречи летом и как бабочка подлетела к ее лицу совсем близко, когда она щурилась от солнца. Этот эпизод был единственным, чем она могла бы оправдать отношения с ним. Вскоре она ощутила усталость от алкоголя, который они уже час пили в баре гостиницы, и они вышли на улицу. Они шли по той самой улице, которую она проходила каждый день, когда была ребенком, возвращаясь из школы. Она подумала, что только один раз проходила эту улицу с человеком, которого любила. В тот день они взяли щенка, и она хорошо помнила запах мокрой собачьей шерсти: он стал навсегда ассоциироваться у нее с ощущением ломкого счастья. Потом, по ходу их движения, он указал ей на букву «А», выведенную баллончиком граффити на одной из вывесок:
– Смотри, буква «А» как анархия. Начало анархии.
За прошедшие восемь лет она не увидела ничего красивее мартовского низкого серо-влажного неба и разрушенного, разъебанного городского пейзажа, подчеркнутого сброшенным с крыш снегом и непрерывной влагой улиц.
Уже совсем на другой улице любовник спросил, ее целуя, и она чувствовала его прохладный, влажный язык и его руки, настойчиво обнимающие ее плечи, требующие все ее тело:
– Разве дело не в том, что мы умрем? Не только в этом?
Она отстранилась от него, похожая на ворону, на существо, которое сама не смогла бы узнать в зеркале. Она ответила ему:
– Нет, дело только в том, как и когда тело станет документом, свидетельством чего-либо.
Она снова уклонилась от него, разглядывая его лицо, мгновение Вера видела его и себя совсем со стороны, как, должно быть, хирург видит пациента под наркозом. Она смотрела на его рот, вспоминая цвет его слюны, летом казавшийся ей золотым, и теперь она думала о нем как о неком абстрактном объекте, к которому еще недавно она испытывала влечение, и она подумала о желании и влечении как о тонкой сетке последовательной боли, превращающей двоих людей в соучастников.
Ей захотелось стать ребенком, приходящим к родителям в нелепой пижаме с рисунком посреди ночи, чтобы укрыться от мира.
И потом чтобы один только раз посреди мартовской дороги стать единым телом с машиной, телом, уже выброшенным из жизни: содранная кожа, переломанные кости, единство железа, тела и неба и холодные, как озера, глаза безвременного солнца.
Потребность вернуться в детство переплеталась в ее сознании с последними навязчивыми снами о катастрофе, аварии, крушении и с воспоминаниями о букве «А» на глянцевой вывеске, о предчувствии анархии, которая могла бы разрушить ее жизнь.
Вечером она легла на кровать, чтобы он мог, как хочется ему и как безразлично ей. Она чувствовала движение его пальцев внутри себя, неторопливо раздирающее ее нутро. Снег превращался в поток, в метель, в завесу, скрывающую огни, делающую любой свет неразличимым. Она слышала его голос далеко и близко от себя:
– Я возьму тебя, чтобы смотреть на твое тело, как оно течет в сочельник. Как ебутся святые, вылизывая холод до гланд.
Вера думала о том, что нет ничего, кроме смерти, когда ты или кто другой превращается в свидетельство, уезжает в Афганистан, в другую пламенеющую сейчас горячую точку. Только это ужасное объятие, как будто ты вырываешь еще живого из бетонной стены, и даже не ты, а твое зрение, твоя собственная способность помнить. Именно об этом ей хотелось бы снять фильм.
Она слышала его голос, который сводился для нее к шепоту сквозь собственные бледные судороги:
– Тс-тс-тс, тише, тише, тише.
И все обрывалось, летело в белый поток за окном, но она все равно не исчезала, никак не могла исчезнуть.
В полусне она снова видела человека, указавшего ей на букву «А», и его сине-голубые глаза, и она снова чувствовала свое полудетское отчаяние и всю сыворотку мартовских улиц в своей крови.
Сырое растление улиц и боль от потери возможности этого растления. И она погружается в сон и снится сама себе подростком. Во сне она видит перед собой гибрид своего школьного учителя математики и Кэри Гранта – некий совершенный гибрид профессора в вельветовых брюках, скалы и человека, и воплощение робота и живого. Вершины и ее преодоления. И у него сине-голубые глаза, почти ядовитые. Она вытягивает перед ним руки, обнажая вены, точно всю себя, и вот он находит на ее руке тонкую, бледную вену, чуть вибрирующую от нетерпения, и делает ей укол героина.
И затем она садится на его длинный липкий член и смотрит в его глаза. Он укачивает ее медленно, спасая от смерти, от старости, от забвения. Он ее папа, мама, Богоматерь, плод между ее ног, воспаленных от желания.
Она наклоняется к нему, кусает его шею, она кричит и просыпается от собственного крика в абсолютно пустой комнате.
Тождественная себе, как всегда, она воображает кинопленку, раскадровку заснеженной местности, где умрут герои ее фильма, и она не может понять, каких чувств ожидает от будущих зрителей – боли, разделения этой боли, возвышения или отрицания похотливого любопытства, присущего тем, кто смотрит на чужую смерть. Она видит эшафот, местность, выбеленную, утвержденную снегом, и смерть троих людей. Она думает о них не как о персонажах, а как о людях, которых она знает, к которым она мучительно причастна. Сцена еще не снята, но она уже отчетливо, совсем до конца видит ее перед своими глазами и видит смерть троих людей, вышедших из ее сознания, и смотрит в их глаза как в разбитое зеркало и узнает фрагменты своего лица. И тогда она снова начинает думать о порнографии, о своих отношениях с ней, о том, как она отделена от нее и погружена в нее, о том, как чужая плоть и ее скольжение, равное скольжению речи, слов за светским ужином, вмонтированы в ее мозг. И она осознавала, что она внешняя калька с нее, с ее образа, также вмонтирована в мозг какого-то количества людей, и ей не хотелось этого, не хотелось любой предметности. И все равно она создавала изображение и бредила изображением. И думала только о том, как создать совершенное визуальное и завладеть с его помощью чужим зрением, подчинить себе чужое зрение. Она хорошо знала, что все искусство так или иначе является порнографией, и отрицание этого всегда казалось ей только умножением общего зла. И она любила любое бессмысленное движение тел или крови внутри экрана и уставала от себя, от ненасытности своего зрения, от своей природы. От естественности этого тошнотворного удовольствия, в котором, несмотря на отвращение, ей хотелось раствориться, чтобы наконец исчезнуть. Стать черным ртом и глазами кинокамеры. И она думает о машине, о механике как о теле, и снова видит дорогу, широкое шоссе, покрытое тонкой пленкой льда, и блеклый морозный рассвет.
И она воскрешает себя, свое тело посреди этой воображаемой подмосковной дороги обглоданным бесприютным мартовским утром, и на мгновение ее тело обретает себя в железе, металле и в вечности.
Только несколько секунд она видит совершенный кадр перед глазами – и затем все исчезает, чтобы никогда больше не возвращаться. Остаться в области видений или настигнуть ее однажды на дороге, вылизанной льдом, устремленной в холодный рассвет, как в методичный глаз кинокамеры.
Новое отрицание
Волосы на его животе, память телефона, переполненная интимными снимками. Одно неудачное слово о паховой области другого во время личной переписки. И весь день мне хотелось порезать себя от запястья до локтевого сгиба, как я делала это прежде и очень давно, когда была слишком хрупкой для жизни или, наоборот, чересчур сильной. Что я нахожу в верхнем ящике комода? Диазепам, вибратор, зарядку от вибратора, другие седативные, стекло, робко завернутое в кружевные трусы, – все для тайных и очевидных обрядов саморазрушения. Я закрываю ящик, выбрав, как всегда, ничто. И еще полдня мне хочется выйти в окно, когда я просто думаю о его волосах. Это невыносимое желание убить себя. И потом я решаюсь на поездку на другой конец города к человеку, с которым меня когда-то связывали очень странные отношения, и, наверно, мне хочется найти в нем потерянную часть себя самой, или я хочу, только чтобы он смог осуществить то, чего не смогла я сама днем. И в какой-то момент нашего взаимодействия я прошу его, чтобы он сжал мою грудь, соски сильнее, чтобы он сделал мне больно.
И наутро ареолы вокруг сосков опухшие, бледно-розовые, с алыми прожилками на правом соске, тонкая синяя сетка из лопнувших сосудов. Грудь болит. И мне хочется смотреть и смотреть на нее в зеркале, она такая красивая в этой поврежденности, явно интереснее всего остального мира. Смотреть, но не видеть своего лица. Сознательное упущение, ускользание.
К ночи ко мне возвращается способность видеть других, и я смотрю старые фильмы, и вот на экране: она выбегает к нему в простых джинсах и вокруг весь этот сельский пейзаж в духе безвинных 1970-х, с морем где-то вдалеке, и, конечно, у нее волосатый лобок; трескаясь от времени, лазурь пожирает их, и я остаюсь одна со своими мыслями. Вчера вечером, после того как полушутя мы избили друг друга, искусали и оскорбили, он сказал мне, не вынимая пальцев из моего рта:
– Дурочка, ребенок круче, чем текст, потому что он живой.
И вот я думаю, была ли я когда-нибудь живой. Почему никто никогда не рассказывает, как пытают детей в приличных семьях? Пытают большой культурой, это, в сущности, похоже на карательную психиатрию. Так же невыносимо. Пушкин проникает в вас как газообразный кислород, потом Достоевский и Чехов – это аминазин, и в довершение Толстой – это, конечно, галоперидол. Тошнота пузырится в вас, преобразуется в ряд очевидных мыслей и предпочтений, и вот к восемнадцати годам вы уже законченный инвалид. А дальше все предсказуемо, и вариантов не так уж много, все ваше окружение на протяжении всей жизни – это тоже зануды разных видов. И вот напротив меня сидит молодой человек, я смотрю на него: тонкие пальцы, красивый профиль. Он говорит и говорит: Лакан, Делез, Маркс и так далее. Все как под копирку. Почему мне все время должно быть так скучно? За что я расплачиваюсь? Я что, отбываю срок? Почему левые мальчики такие невыносимо предсказуемые, кто их только учит нести всю эту хуйню сутками напролет? При взгляде на него мне кажется, что людям можно простить все, кроме социальной предсказуемости. Как так вышло, что меня постоянно окружает филологическое занудство всех видов, когда единственное, чего бы мне хотелось, так это того, чтобы хоть что-то стало больше меня самой, пусть даже на одно мгновение. Он продолжает говорить, и чувствую, как раздражение растет во мне, словно зубная боль, и мне хочется вступить в террористическую организацию, запрещенную на территории Российской Федерации. И когда я наконец ухожу, избавляюсь от него, я вижу промышленное здание – бетонно-серое, подсвеченное фиолетовыми огнями, часть этого здания выходит во двор дома, где когда-то жизнь назад жил человек, которого я любила, а другая часть этого же здания выходит в ту сторону района, где я встретила мужчину, который ничем не интересен, кроме красивого члена и волос на животе. Свет вокруг здания движется по кругу точно за моим взглядом, и вот несколько минут ничего нет, кроме дихотомии ее томительной пустоты, рвущей сердце на исходе летнего вечера.
Голос в телефоне: