Раз каждая предыдущая итерация начиналась с представления нового любовника, его мы и ожидаем. И он появляется – в личности кошечки по кличке Брыска. Влюбится ли она в Брыску и станет ли видеть мир ее глазами? «Мыши самая дрянь. Такие мелкие и прыткие. А птицы? Чудны́е такие. Вечно поют и все прочее». Ну, может быть. Поскольку мы ожидаем возлюбленного, Чехов предлагает нам вероятного кандидата. Поскольку в прошлом годился кто угодно, мы предполагаем, что Оленька полюбит Брыску и на том успокоится. Рассказ подталкивал нас к подобным ожиданиям: до сих пор мы не сталкивались с тем, что Оленька рассматривает, а затем отвергает кого бы то ни было, – кого бы Чехов ни предложил, Оленька любила. Но Чехов спрашивает (он чуток к ценности вопрошания): «Ну хорошо, а что, если она не успокоится на Брыске?» Такая вот повествовательная чувствительность – одно из главных дарований Чехова. То есть он улавливает полноту потенциала поворотной точки, которую воплотил, – потенциала места, где ему придется (предстоит) принять авторское решение. Чехов останавливается и спрашивает: добавит ли больше смысла (не окажется ли «богаче») Оленькина любовь к кошке – к чему вроде бы устремляется история – или Оленькино отвержение кошки? Как говорят оптики, подбирая нам очки: «Так лучше? Или вот так?»
Планку рассказ поднимет выше, и это возможно, если Оленька отвергнет кошку: «Нет, Брыски недостаточно». Это говорит нам, что Оленька все-таки не робот. Рассказ не утверждает: «Оленька полюбит любой предмет и превратится в него же». Нет. «Ей бы такую любовь, которая захватила бы всё ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую кровь». Кошки не хватит. Мы чувствуем, как рассказ сужается, делается все точнее, а Оленька – все интереснее и понятнее. «Женщине нужен предмет для любви» превращается в «Женщине нужен предмет любви,
И надо отметить, что, опять-таки, эта прелестная эмоциональная градация стала возможной благодаря простому техническому приему: алгоритм исподволь потребовал нового любовника, Чехов «вспомнил» об этом и попытался предложить Оленьке Брыску, но Оленька это скороспелое решение отвергла.
И вот, как и мы сами, она ждет следующего – достойного – возлюбленного.
Это Смирнин.
В начале стр. 10 он возвращается («уже седой и в штатском платье»), с женой и ребенком. Мы, возможно, ожидаем, что они с Оленькой продолжат с того же места, на каком остановились, и что Смирнин окажется для нее и Любовником № 3, и Любовником № 4. Но нет, у Чехова есть замысел получше (и из него возникает еще одна вариация алгоритма): новой любовью Оленьки станет Саша, юный отпрыск Смирнина. (Как и в рассказе «На подводе», отказ от первого по очереди варианта вынуждает историю предложить что-то поинтереснее.) Как и ожидается, стоит Оленьке увлечься Сашей, как она тут же превращается в него («“Островом называется часть суши…” – повторила она») – и вот уж она вновь влюблена и счастлива; возможно, не бывала она счастливее никогда в жизни.
Отчего же не завершить рассказ прямо здесь? На стр. 11 – вот тут:
«…это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях».
Это даже мило: ее любовь, всю Оленькину жизнь выражаемая романтически / сексуально, преображается в любовь материнскую – неожиданный и приносящий удовлетворение очередной цикл того же алгоритма. Есть и дополнительный оттенок, с того самого времени как они с Пустоваловым молились о детях: Оленька с самого начала желала материнства. Из чисто романтического чувства она доросла до более возвышенного. Задача решена: Оленька нашла для своей любви подходящий предмет – человека, чьи взгляды она готова пропускать через себя, а потому она счастлива и все хорошо.
Однако, заглядывая вперед, мы обнаруживаем, что нам предстоит прочесть еще три страницы.
Итак: у нас вновь есть возможность поразмыслить о том, как завершаются рассказы. Что позволяет им завершиться? Когда они обходят то место, где могли б завершиться, чего они обязаны добиться далее?
С учетом предельной экономичности этой жанровой формы, что должно произойти на этих последних страницах, чтобы они не показались лишними?
К нашему пополняющемуся списку универсальных законов художественной прозы (Будь конкретен! Чти действенность!) – мы, кстати, обязаны постоянно напоминать себе ему не доверять – можно добавить такой: постоянно нагнетай. К этому рассказ, вообще говоря, и сводится: это система непрерывного нагнетания. Тот или иной кусок в рассказе имеет право на жизнь в той мере, в какой он добавляет ощущения, что нагнетание в рассказе продолжается.
Что считать нагнетанием в этой точке «Душечки»?
Давайте вернемся чуть назад. Что
На стр. 11 мы все еще «в пределах» того же шага: «Оленька нашла новую любовь (мальчика), приняла как свои его взгляды и интересы и наконец вновь счастлива».
Почитаем-ка дальше и посмотрим, что выталкивает нас прочь, к следующему шагу, то есть когда мы ощутим нагнетание.
Ближе к концу той же страницы видим описание обычного утра: Оленька донимает Сашу расспросами о школьных делах, Саша отзывается: «Ах, оставьте, пожалуйста!» Саша идет в гимназию, она «бесшумно» следует за ним. Когда он оборачивается – вероятно, удивленно (поскольку она, ну, бесшумная), – Оленька дает ему «финик или карамельку», а ему «становится совестно, что за ним идет высокая, полная женщина». Мы видим, что Саша ее не любит – едва знает ее. Она всего лишь «тетя».
И вот так в рассказе появляется нечто новое, оно не приходило нам в голову (Чехов не наводил нас на эти мысли): то, как любовь Оленьки воздействует на предмет этой любви. Пусть это не новость (вспомним Смирнина и его заносчивое замечание Оленьке насчет того, что ветеринарам с ней «скучно», стр. 8), этого достаточно, чтобы мы почувствовали нагнетание. Предыдущий случай сопротивления Смирнина, взрослого, представлен, назовем это так, слегка задетой профессиональной гордостью, тогда как сопротивление Саши прямое и досадливое, оно исходит от ребенка, он в этих отношениях участвует не по своей воле.
Оленька возвращается домой, «такая довольная, покойная, любвеобильная». (О его сопротивлении она себе отчета не отдает.) Позднее они вместе выполняют домашнее задание (и «плачут», что несколько странно, однако еще раз намекает на то, что Оленька разделяет эмоциональную жизнь своих возлюбленных), а затем грезит о будущем Саши, пока «черная кошечка лежит у нее под боком и мурлычет». Сашиного неудовольствия Оленька словно бы не замечает – или не считается с ним. Она просто
И вновь мы могли б спросить: почему не завершить здесь, то есть этим вот котенком, который мурлычет? Хорошая точка: Оленька счастлива, Брыска счастлива, Саша… нет. Он всего лишь предмет любви. Оленькина манера любить открывается с новой стороны: это улица с односторонним движением, удовлетворена в этой любви только Оленька. (И даже кошечку вновь приставили к делу. Брыска для Оленьки то же, что Оленька для ее возлюбленных: если Оленька счастлива, счастлива и Брыска.)
Однако все равно впереди еще полстраницы.
Чехов здесь не останавливается, потому что, очевидно, знает: в оставшихся строках он способен нагнести еще. Он стремится к еще одному расширению смыслов. Давайте посмотрим, что он предпримет. (Чувствую себя эдаким нашептывающим комментатором на игре в гольф: «Антон Павлович приближается к завершению рассказа, Верн. Сильный момент!»)
Тут раздается стук в калитку, напоминая нам о таком же стуке в ту ночь, когда умер Кукин, и мы (вместе с Оленькой) видим в этом чуткий к алгоритму жест, он встраивается в череду предыдущих, означавших, что Оленькиного возлюбленного того и гляди заберут.
Но нет. Это всего лишь Смирнин, поздно вернувшийся домой из клуба.
Остается четыре строки. Что осталось сделать? Способен ли Чехов наддать напряжения?
Еще как способен. Это же Чехов.
Рассказ завершается так:
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко; она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:
– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!
Что нового мы здесь получаем? (Этот шаг уже состоялся: «Саша противится Оленькиной любви».)
Во-первых, Саша занимает теперь другую риторическую позицию. Он «спит крепко», ему снится сон; значит, ребенок полностью искренен. У нас появляется доступ к его внутренней жизни, какого прежде не было, и к тому, что он на самом деле чувствует.
Что ему снится?
Кажется, Оленька, хотя тут все не совсем просто.
«Я ттебе!» равно «Ты у меня получишь!». «Пошел вон!» равно «Уходи отсюда, ты, человек, который у меня получит». «Не дерись!» (в переводе Ярмолинского «No fighting!») наводит нас на мысль, что Саша разнимает некую школьную драку. (В переводе Констанс Гэрнетт вместо «No fighting!» Саша говорит: «Shut up!» [33] – и мы запросто можем представить, что эта реплика адресована снящейся ему Оленьке.)
Так или иначе, Саше снится насилие; сердитое прекращение насилия; отклик на насилие еще большим насилием. Сашино «Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!» синтаксически напоминает и Оленькину отповедь Брыске на стр. 10 («Поди, поди… Нечего тут!»), какая по смыслу означает: «Тебя недостаточно! Ты не достойна быть предметом моей любви!»
И здесь Оленьку ничто не задевает, ей не приходит в голову: «Ой, Саше снится этот безрадостный и беспокойный сон, потому что я его удушаю собой, лучше бы мне полегче». Не отреагировала она и прежде, когда он сказал ей: «Ах, оставьте, пожалуйста!» – или когда ему зримо неловко от того, что она провожает его в гимназию, однако это все более легкие выражения общей мысли: «Саша несчастен». А потому Сашин сон мы воспринимаем как нагнетание: ранее, на стр. 12, Саша прилюдно
И вот что интересно: Чехов, завершая рассказ там, где завершает, подспудно сообщает нам, что Оленькин отклик на Сашино бессчастье в обозримом будущем не переменится (иначе автор показал бы нам этот новый отклик, поскольку эта перемена стала бы очередным витком нагнетания). Оленька продолжит пренебрегать Сашиными чувствами. Она слышит, что он говорит во сне, но не
И это… страшновато. Она воспроизводит состояние любого автократа: ее устраивает собственное видение того, как обстоят дела, и ничье другое ее не интересует. Ее черта, ее нужда полностью растворяться в каждом, кого она любит, вполне обаятельна применительно к Кукину и прочим, а тут ощущается как нарциссическая и угнетающая.
«Последние слова рассказа вложены в уста ребенка, и это слова протеста, – писала Юдора Уэлти [34], – но сказаны они во сне, как это всегда будет с протестом против душечек этого мира, из одного лишь внутреннего безмолвного бунта».
Это вполне красиво. Рассказ накапливал смыслы вплоть до последней своей строки – и даже до пустого пространства после. Как уже было сказано обо всех хороших концовках, эта создает целый дальнейший мир других убедительных возможностей. Оленька могла бы, в конце концов, осознать свое угнетающее поведение и исправиться, тем самым постигнув истинную любовь. Саша мог бы удрать из дома или прикончить Оленьку, пока та спит. Он мог бы подчиниться ей (деваться ему некуда, как ни крути), озлобляясь с годами все больше, а затем провести остаток жизни, сторонясь чего угодно, что похоже на удушающую влюбленность.
Некоторые читатели (включая Толстого) пытались увидеть в «Душечке» рассказ о женщинах – какими женщинам надо или не надо быть, высказывание об определенных подобострастных женщинах, для кого источник самоопределения – исключительно мужчины. Думаю, в этом кроется недооценка. На мой взгляд, «Душечка» – рассказ о присутствующей в каждом из нас склонности неверно понимать любовь как «полное растворение в», а не «полную коммуникацию с». Могла бы Оленька быть мужчиной? Конечно. Мысль о том, что «Душечка» – рассказ о женщинах, о чем-то присущем именно женщинам, уникально свойственном женщинам, – противоречит самому рассказу, который подает Оленьку как аномалию. Поэтому-то рассказ есть и он об Оленьке: уж очень редкая эта ее черта. (Другие женщины в городе любят иначе.) Не о женщинах этот рассказ – и не о «женщине», – а о человеке, человеке с определенной манерой любить, и рассказ ставит вопрос, плодотворна и исключительна ли такая манера любить или же своеобразна и достойна сожаления, редкое святое качество или недоразвитое и мерзкое.
Чехов размещает посреди комнаты некое явление этого мира и приглашает нас походить вокруг, разглядеть это явление со всех сторон. Мы видим Оленьку любящей, и под определенным углом это красиво: в таком варианте эго исчезает, и остается лишь нежная, самозабвенная забота о возлюбленном. Под другим углом мы видим ужасное применение одномерной разновидности любви, какая обкрадывает любовь на ее неповторимость: Оленька, дурында, кормится, как вампир, любым, кого назначит своим возлюбленным.
Мы видим такой способ любить как мощный, сосредоточенный, чистый, он отвечает на любые вопросы с неколебимой щедростью. Мы видим его и как слабый: истинная независимая самость Оленьки не проявляется совсем, Оленька сливается с образом любого мужчины, оказывающегося поблизости.
Это настраивает нас на определенный мысленный лад. Мы толком не понимаем, что думать об Оленьке. Или, думая о ней много разного, не понимаем, как ее оценивать.
Рассказ словно бы спрашивает: «Хороша эта черта в ней или плоха?»
Чехов отвечает: «Да».
В миг нашего пробуждения начинается история: «Вот я. У себя в постели. Труженик, хороший отец, приличный муж, парняга, старающийся изо всех сил. Ой-ёй, спина-то болит. Может, из-за этого дурацкого спортзала».
И вот так нашими мыслями создается мир.
Ну или, вернее,
Это сотворение мира посредством мышления естественно, здраво, дарвинистично: мы занимаемся этим ради выживания. Вредно ли это? Ну да, поскольку мы мыслим так же, как слышим или видим: в узких пределах, способствующих выживанию. Не видим и не слышим всего, что можно было б увидеть и услышать, а лишь то, что видеть и слышать нам на руку. Мысли наши ограничены так же – и у них такие же узкие задачи: помочь мыслителю выжить.
У этого ограниченного восприятия есть неудачный побочный продукт: эго. Кто пытается выжить? «Я». Ум берет бескрайнюю единую целостность (Вселенную), выбирает один малюсенький фрагмент ее (меня) и начинает излагать с этой позиции. И вот так эта сущность (Джордж!) становится настоящим, и он (опа!) обнаруживается аккурат в центре Вселенной, и все происходит в
В каждый миг нас от окрестных предметов и явлений, как мы о них думаем и каковы они в действительности, отделяет пролив заблуждения. И вот пожалуйста – мы уже путаем мир, который создали усилием мысли, и мир действительный. Зло и всякие расстройства (или, во всяком случае, несносное поведение) возникают пропорционально тому, насколько крепко человек верит, что его проекции безошибочны, и энергично действует в соответствии с ними.
Стоит кому-нибудь произнести «Чикаго», и у меня в уме возникает Чикаго. Но этот Чикаго неполон – я вижу лишь Мичиган-авеню и к югу мой отчий дом, каким он был в 1970-м. Но даже если б я стоял на крыше башни «Уиллис» и смотрел на город, используя этот прием, чтобы помочь себе с визуализацией, я бы все равно мало что сумел. Чикаго слишком огромен. Даже если бы меня наделили волшебной силой и я мог бы охватить Чикаго разом и во всей его полноте (запах каждого проулка, содержимое каждой коробки на каждом чердаке, эмоциональное состояние каждого жителя), в следующий же миг время сдвинется и того Чикаго не останется.
Беды в этом никакой, это даже прекрасно, однако трудности начинаются, когда кто-нибудь предлагает мне
Вот так же мы воображаем себе и судим людей.
Если бы в действительности жила где-то Оленька и мы с ней были бы знакомы, и как-то раз кто-нибудь спросил бы меня: «Что нам делать с Оленькой?» – я б нашел ответ. Я бы смог предоставить суждение. Более того, я бы не смог этого избежать. (Даже если б не сказал вслух, внутренне оно бы у меня возникло.)
Вообще-то мы ее довольно энергично оценивали с самого начала. Когда Оленька любила Кукина в свойственной ей манере, мы оценили ее и сочли милой. Затем, когда она принялась любить Пустовалова (а следом Смирнина) точно так же, мы сочли ее странной, несколько механичной. Пока она была одна и страдала, нам было ее жалко, и мы начали понимать, что ее способ любить – не сознательный выбор, а особенность того, какая она есть. К тому времени как она взялась причинять свою любовь малышу Саше, у нас сложился более глубокий и двусмысленный взгляд на эту особенность; мы видели одновременно, что такая черта Оленьке присуща и ей нравится, однако Сашу она гнетет.
В начале рассказа Оленька нам нравится, потому что мы считаем ее хорошей; к середине мы от нее отстраняемся. В конце мы вновь любим ее, однако глубже: мы любим ее, несмотря на то что, под руководством Чехова, нам пришлось принять в расчет Оленьку как целое. Мы любим ее, несмотря на то что видим ее всю. Может, мы и не догадывались, что способны на такое – любить человека столь глубоко несовершенного, человека, возможно, вредящего (ребенку, не меньше!), однако теперь мы знаем, что способны, пусть и ненадолго.
И возможно, «любовь» не совсем то слово. Совсем не обязательно, что Оленьку мы одобряем, но мы ее
К концу рассказа мы чувствуем, что склонность Оленьки превращаться в того, кого она любит, у нее врожденная, это постоянная черта ее характера, естественно проявившаяся в отношениях с несколькими предметами любви. Солнце ее любви озарило четыре разных пейзажа. Солнце ни хорошо ни плохо: оно просто
К Оленьке я отношусь так же, как, думаю, Бог. Я знаю о ней столько всего. Ничто от меня не укрылось. В действительном мире это редкость – вот так полно с кем-то познакомиться. Я познакомился с Оленькой в стольких ее проявлениях: со счастливой молодой женой и одинокой пожилой дамой; с розовощекой любимой душечкой и заброшенной, ненужной мебелью, едва ли не местным посмешищем; с заботливой женой и властной ненастоящей матерью.
И вы подумайте: чем больше я знаю о ней, тем меньше я склонен сурово или поспешно судить. Во мне включилось некое сущностное милосердие. У Бога, в отличие от нас, объем сведений не ограничен. Возможно, поэтому Он предположительно способен так крепко любить нас.
Вдогонку № 3
Мы завершили наш предыдущий раздел «Вдогонку» мыслью, что рассказ – это откровенный и доверительный разговор между равными.
Что в разговоре может пойти не так?
Ох, много чего. (Тут можно немного помедлить и задуматься о случавшихся с нами неприятных беседах.)
Один из основных симптомов скверной беседы: кто-то из участников включил автопилот.
Вообразите себя на свидании. Не чувствуя уверенности, вы прихватили с собой карточки-шпаргалки. Ну такие вот: «19:00. Спросить о детстве»; «19:15. Похвалить наряд». Так можно, но с чего бы? Тревожно потому что. Мы очень хотим, чтобы свидание сложилось хорошо. Но всякий раз, когда опускаем взгляд на шпаргалки, визави чувствует, что мы выпадаем из разговора. И она права: мы ее в свой процесс не включаем.
Наше беспокойство породило в нас потребность в методе, тогда как обстоятельства требовали ежемгновенного отклика на происходящее (на действительную энергию беседы).
Эти карточки-шпаргалки равны плану. План – это мило. С планом можно не думать. Можно просто претворять план в жизнь. Но разговор устроен иначе – равно как и произведение искусства. Вылепить намерение и далее воплотить его – из такого хорошее искусство не получается. Художники это знают. Согласно Доналду Бартелми «писатель – тот, кто, приступая к задаче, не знает, что делать» [35]. Джералд Стерн [36] формулирует это так: «Если беретесь писать стихотворение о случке двух собак и пишете стихотворение о случке двух собак, вы написали стихотворение о случке двух собак». Можем добавить к этому мою кособокую версию того, что на самом деле сказал Эйнштейн и на что я уже ссылался: «Ни одна достойная задача не решается в той же плоскости, в какой возникла».
Если мы беремся за что-то, а затем (всего лишь) исполняем это, всем облом. (Это не произведение искусства, это лекция, свалка сведений.) Берясь читать рассказ, мы располагаем встроенным ожиданием, что он удивит нас тем, как далеко удастся ему уйти от своего скромного зачина, что он перерастет свое исходное самопонимание. (Подруга говорит нам: «Посмотри эту видеозапись реки». В ту минуту, когда река начинает выходить из берегов, мы понимаем, ради чего она предложила нам эту запись.)
Так чего же тогда шпаргалки на свидании? Коротко: неуверенность. Мы готовим эти шпаргалки, приносим их с собой и неуклюже поглядываем в них, когда надо смотреть глубоко в глаза визави, потому что мы верим: в отсутствие плана у нас мало что есть предложить.
Все наше приключение в искусстве можно понять как процесс убеждения себя, что у нас вообще-то есть что предложить, увидеть, что это, а затем это отшлифовать.
В детстве у меня был набор «Горячие колеса»: отрезки пластиковых гоночных дорожек, металлические машинки, парочка пластиковых «бензозаправок» на батарейках [37]. На каждой такой заправке имелась пара крутившихся резиновых колесиков. Машинки заезжали, и их выстреливало с другого конца. Если правильно расположить бензоколонки, можно было загнать машинку на одну, уйти в школу, вернуться много часов спустя – а та машинка все еще катается по дорожке.
Читатель – такая вот машинка. Задача писателя так разместить заправочные станции вдоль маршрута, чтобы читатель продолжал читать до самого конца рассказа. Что же это за бензозаправки? Это, по сути, проявления писательского обаяния. Все, что подталкивает читателя к движению. Всплески искренности, остроумия, языковой мощи, юмора; сжатые описания чего-то в окружающем мире, какие позволяют нам по-настоящему увидеть этот предмет, фрагмент диалога, влекущий нас своим внутренним ритмом, – каждая фраза может быть такой потенциальной бензоколонкой.
Писатели всю свою художественную жизнь пытаются понять, какие именно уникальные заправочные станции способны производить. Что есть такого, что придаст читателю скорости на дорожке? Чем писатели занимаются в жизни, ища, как наддать разговорной скорости? Как развлекают человека, убеждая его в своей увлеченности, как показывают, что слушают внимательно? Как соблазняют, убеждают, утешают, отвлекают? Какие нащупали в действительной жизни способы очаровывать и какие можно подобрать им писательские эквиваленты? Было б здорово, если б можно было: «ой, в жизни-то я делаю вот так» – и применять это «так» на письме, но все не так просто. Писатели находят, в чем состоят их неповторимые писательские чары, лишь нащупав подходы к ним за тысячи часов работы (и найденное может иметь лишь косвенное отношение к «всамделишным» чарам – или вообще никакого). Нащупывает писатель не кредо, а набор импульсов, какие привыкает чтить.
Из всех вопросов, какие начинающему автору стоило бы задать себе, наиболее насущен вот этот: что вынуждает читателя читать дальше? Или даже так: что заставляет
Откуда нам это знать? Как уже было сказано, единственный метод, как
На первый взгляд это странное умозаключение. Мы все знаем по нашему опыту читательских клубов и писательских мастерских, что люди читают по-разному.
И все же в кинотеатрах люди иногда охают все хором.
Если вдуматься, то, что мы делаем (или, во всяком случае, что делаю я, когда редактирую), – не попытка безупречно вообразить, как другой человек читает этот рассказ, а имитировать, как его читаю словно бы впервые я сам.
Как ни странно, это настоящий навык: уметь преображаться в себя, читающего так, словно текст, читанный уже миллион раз, для тебя совершенно нов. Когда читаем фрагмент текста в таком режиме, отслеживая свои отклики и внося соответствующие изменения, читатель видит это как проявление заботы. (Можно сказать, что читатель, впервые знакомясь с текстом, способен наитием увидеть за фразой, которую автор оставил в итоге, множество версий, где заботы о читателе было меньше.)
На мой взгляд, таинство заключается в том, почему вот такое погружение в наш, возможно, своеобразный вкус способно производить прозу, которая говорит с нашим читателем энергичнее, прозу, которая, как читатель чувствует, уважает его крепче.
Возвращаясь к примеру с беседой: одни беседы кажутся уклончивыми, со вторым дном, эгоистичными, а другие – пылкими, непосредственными, щедрыми, правдивыми. В чем разница? Я бы сказал, в
Итак, редактирование можно понимать как практику отношений; как видение того, что улучшает отношения между нами и читателем. Что делает эти отношения сильнее, прямее и искреннее? А что пускает под откос? Воодушевляет то, что мы не обречены задаваться этими вопросами абстрактно; их можно задавать точечно, применяя наш прибор к фразам, предложениям, фрагментам и так далее, из которых и складывается рассказ, при этом подразумевая некую связность отклика между читателем и нами.
Разница между фразой, дарящей удовольствие, – она ощущается как живая, правдивая и неопровержимая, – и подвигающей читателя переходить к следующей, и той, что читателя раздражает и выкидывает из рассказа, состоит в том… ну, я, похоже, неспособен завершить это предложение ничем обобщающим. Да и толку в этом никакого. Чтоб быть писателем, мне нужно лишь прочитать ту или иную фразу в своем сочинении в конкретном контексте в определенный день, с карандашом в руке, и изменить его так, как мне покажется нужным.
А затем проделать это вновь и вновь – пока она не подарит мне удовольствие.
Хозяин и работник
1895
Хозяин и работник
Это было в семидесятых годах, на другой день после зимнего Николы. В приходе был праздник, и деревенскому дворнику, купцу второй гильдии Василию Андреичу Брехунову, нельзя было отлучиться: надо было быть в церкви, – он был церковный староста, – и дома надо было принять и угостить родных и знакомых. Но вот последние гости уехали, и Василий Андреич стал собираться тотчас же ехать к соседнему помещику для покупки у него давно уже приторговываемой рощи. Василий Андреич торопился ехать, чтобы городские купцы не отбили у него эту выгодную покупку. Молодой помещик просил за рощу десять тысяч только потому, что Василий Андреич давал за нее семь. Семь же тысяч составляли только одну треть настоящей стоимости рощи. Василий Андреич, может быть, выторговал бы и еще, так как лес находился в его округе и между ним и деревенскими уездными купцами уж давно был установлен порядок, по которому один купец не повышал цены в округе другого, но Василий Андреич узнал, что губернские лесоторговцы хотели ехать торговать Горячкинскую рощу, и он решил тотчас же ехать и покончить дело с помещиком. И потому, как только отошел праздник, он достал из сундука свои семьсот рублей, добавил к ним находящиеся у него церковных две тысячи триста, так чтобы составилось три тысячи рублей, и, старательно перечтя их и уложив их в бумажник, собрался ехать.
Работник Никита, один в этот день не пьяный из работников Василия Андреича, побежал запрягать. Никита не был пьян в этот день потому, что он был пьяница, и теперь, с заговен, во время которых он пропил с себя поддевку и кожаные сапоги, он зарекся пить и не пил второй месяц; не пил и теперь, несмотря на соблазн везде распиваемого вина в первые два дня праздника.
Никита был пятидесятилетний мужик из ближней деревни, нехозяин, как про него говорили, большую часть своей жизни проживший не дома, а в людях. Везде его ценили за его трудолюбие, ловкость и силу в работе, главное – за добрый, приятный характер; но нигде он не уживался, потому что раза два в год, а то и чаще, запивал, и тогда, кроме того что пропивал все с себя, становился еще буен и придирчив. Василий Андреич тоже несколько раз прогонял его, но потом опять брал, дорожа его честностью, любовью к животным и главное дешевизной. Василий Андреич платил Никите не восемьдесят рублей, сколько стоил такой работник, а рублей сорок, которые выдавал ему без расчета, по мелочи, да и то большей частью не деньгами, а по дорогой цене товаром из лавки.
Жена Никиты, Марфа, когда-то бывшая красивой, бойкая баба, хозяйничала дома с подростком малым и двумя девками и не звала Никиту жить домой, во-первых, потому, что уже лет двадцать жила с бондарем, мужиком из чужой деревни, который стоял у них в доме; а во-вторых, потому, что, хотя она и помыкала мужем как хотела, когда он был трезв, она боялась его, как огня, когда он напивался. Один раз, напившись пьян дома, Никита, вероятно, чтобы выместить жене за все свое трезвое смиренство, взломал ее сундук, достал самые драгоценные ее наряды и, взяв топор, на обрубке изрубил в мелкую окрошку все ее сарафаны и платья. Зажитое Никитой жалованье все отдавалось его жене, и Никита не противоречил этому. Так и теперь, за два дня до праздника, Марфа приезжала к Василию Андреичу и забрала у него белой муки, чаю, сахару и осьмуху вина, всего рубля на три, да еще взяла пять рублей деньгами и благодарила за это, как за особую милость, тогда как по самой дешевой цене за Василием Андреичем было рублей двадцать.
– Мы разве с тобой уговоры какие делали? – говорил Василий Андреич Никите. – Нужно – бери, заживешь. У меня не как у людей: подожди, да расчеты, да штрафы. Мы – по чести. Ты мне служишь, и я тебя не оставляю. Тебе нужда, – я вызволю.
И, говоря все это, Василий Андреич был искренно уверен, что он благодетельствует Никиту: так убедительно он умел говорить и так все зависящие от его денег люди, начиная с Никиты, поддерживали его в этом убеждении, что он не обманывает, а благодетельствует их.
– Да я понимаю, Василий Андреич; кажется, служу, стараюсь, как отцу родному, я очень хорошо понимаю, – отвечал Никита, очень хорошо понимая, что Василий Андреич обманывает его, но вместе с тем чувствуя, что нечего и пытаться разъяснять с ним свои расчеты, а надо жить, пока нет другого места, и брать, что дают.
Теперь, получив приказание хозяина запрягать, Никита, как всегда, весело и охотно, бодрым и легким шагом своих гусем шагающих ног пошел в сарай, снял там с гвоздя тяжелую ременную с кистью узду и, погромыхивая баранчиками удил, пошел к затворенному хлеву, в котором отдельно стояла та лошадь, которую велел запрягать Василий Андреич.
– Что, соскучился, соскучился, дурачок? – говорил Никита, отвечая на слабое приветственное ржанье, с которым встретил его среднего роста ладный, несколько вислозадый, караковый, мухортый жеребец, стоявший один в хлевушке. – Но, но! поспеешь, дай прежде напою, – говорил он с лошадью совершенно так, как говорят с понимающими слова существами, и, обмахнув полой жирную, с желобком посредине, разъеденную и засыпанную пылью спину, надел на красивую молодую голову жеребца узду, выпростал ему уши и челку и, скинув оброть, повел поить.
Осторожно выбравшись из высоко занавоженного хлева, Мухортый заиграл и взбрыкнул, притворяясь, что хочет задней ногой ударить рысью бежавшего с ним к колодцу Никиту.
– Балуй, балуй, шельмец! – приговаривал Никита, знавший ту осторожность, с которой Мухортый вскидывал задней ногой только так, чтобы коснуться его засаленного полушубка, но не ударить, и особенно любивший эту замашку.
Напившись студеной воды, лошадь вздохнула, пошевеливая мокрыми крепкими губами, с которых капали с усов в корыто прозрачные капли, и замерла, как будто задумавшись; потом вдруг громко фыркнула.
– Не хочешь – не надо, так и знать будем; уж больше не проси, – сказал Никита, совершенно серьезно и обстоятельно разъясняя свое поведение Мухортому; и опять побежал к сараю, подергивая за повод взбрыкивающую и на весь двор потрескивающую веселую молодую лошадь.
Работников никого не было, был только один чужой, пришедший на праздник кухаркин муж.
– Поди спроси, душа милая, – сказал Никита ему, – какие сани велить запрягать: пошевни али махонькие?
Кухаркин муж пошел в железом крытый, на высоком фундаменте дом и скоро вернулся с известием, что велено впрягать махонькие. Никита в это время уже надел хомут, подвязал седелку, обитую гвоздиками, и, в одной руке неся легкую крашеную дугу, а другой ведя лошадь, подходил к двум стоявшим под сараем саням.
– В махонькие так в махонькие, – сказал он и ввел в оглобли все время притворявшуюся, что она хочет кусать его, умную лошадь и с помощью кухаркина мужа стал запрягать.
Когда все было почти готово и оставалось только завожжать, Никита послал кухаркина мужа в сарай за соломой и в амбар за веретьем.
– Вот и ладно. Но, но, не топырься! – говорил Никита, уминая в санях принесенную кухаркиным мужем свежеобмолоченную овсяную солому. – А теперь вот давай дерюжку так постелем, а сверху веретье. Вот так-то, вот так-то и хорошо будеть сидеть, – говорил он, делая то, что говорил, подтыкая веретье сверх соломы со всех сторон вокруг сиденья.
– Вот спасибо, душа милая, – сказал Никита кухаркину мужу, – вдвоем все спорее. – И, разобрав ременные с кольцом на соединенном конце вожжи, Никита присел на облучок и тронул просившую хода добрую лошадь по мерзлому навозу двора к воротам.
– Дядя Микит, дядюшка, а дядюшка! – закричал сзади его тоненьким голоском торопливо выбежавший из сеней на двор семилетний мальчик в черном полушубочке, новых белых валенках и теплой шапке. – Меня посади, – просил он, на ходу застегивая свой полушубочек.
– Ну, ну, беги, голубок, – сказал Никита и, остановив, посадил просиявшего от радости хозяйского бледного, худенького мальчика и выехал на улицу.
Был час третий. Было морозно – градусов десять, пасмурно и ветрено. Половина неба была закрыта низкой темной тучей. Но на дворе было тихо. На улице же ветер был заметнее: с крыши соседнего сарая мело снег и на углу у бани крутило. Едва только Никита выехал в ворота и завернул лошадь к крыльцу, как и Василий Андреич, с папироской во рту, в крытом овчинном тулупе, туго и низко подпоясанный кушаком, вышел из сеней на повизгивающее под его кожей обшитыми валенками, утоптанное снегом высокое крыльцо и остановился. Затянувшись остатком папироски, он бросил ее под ноги и наступил на нее и, выпуская через усы дым и косясь на выезжавшую лошадь, стал заправлять с обеих сторон своего румяного, бритого, кроме усов, лица углы воротника тулупа мехом внутрь, так, чтобы мех не потел от дыханья.
– Вишь ты, прокурат какой, поспел уж! – сказал он, увидав сынишку в санях. Василий Андреич был возбужден выпитым с гостями вином и потому еще более, чем обыкновенно, доволен всем тем, что ему принадлежало, и всем тем, что он делал. Вид своего сына, которого он всегда в мыслях называл наследником, доставлял ему теперь большое удовольствие; он, щурясь и оскаливая длинные зубы, смотрел на него.
Закутанная по голове и плечам шерстяным платком, так что только глаза ее были видны, беременная, бледная и худая жена Василия Андреича, провожая его, стояла за ним в сенях.
– Право, Никиту бы взял, – говорила она, робко выступая из-за двери.