— Маэстро! Я тебя не узнаю…
— А ты, Юзик, все тот же… Может, маленько постарел…
— Я? Да что ты, маэстро… — встрепенулся Юзик и рукой судорожно провел по лбу, как бы разглаживая морщинки.
Я вдруг почувствовал, что меня охватывает жалкое, противное чувство, которое становится невыносимым. Я встал и протянул ему руку.
По лицу Юзика пробежала тень.
— Неужели ты не намерен пойти в город погулять?
— Нет, Юзик. Я занят. Иди один.
Его лицо перекосилось в иронической улыбке. Он разинул рот, хотел что-то сказать. Потом втянул голову в плечи, сгорбился и бесшумно исчез в дверях.
Таким, наверное, он и останется в моей памяти — сгорбленным, со втянутой в плечи головой…
…Тут мои мысли обрываются. Я сижу в канцелярии и гляжу в открытое окно. Под каштаном уже чисто. Не валяются на земле опавшие лепестки.
За моей спиной раздается скрип двери. Я оборачиваюсь и вижу ефрейтора Василигу. Он с улыбкой идет ко мне и облокачивается на подоконник.
— Вот и подмел. А что ж? Надо… — говорит Василига. — И все же… какие все же красивые цветы у каштана!.. Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…
Меня не удивляют его слова. Кто знает, может, придет время, и мне тоже придется подметать цветы старого каштана. И может, я, как сейчас Василига, скажу: «Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…»
ШАГ В СТОРОНУ
Никогда не думал, что в нашем взводе столько ораторов. Бывало, не допросишься, чтобы выступили, а тут… Я уже устал поворачивать голову, чтобы взглянуть на очередного говоруна. Все ополчились против меня. И каждый пытался доказать, что я плохой. И не только потому, что я опоздал из увольнения, а потому главным образом, что я стал, по их мнению, неискренним парнем, человеком двуличным.
Я не очень-то переживал: пусть говорят, если хочется. Они и должны говорить именно так, поскольку обсуждается серьезный дисциплинарный проступок. Мои друзья из комсомольского бюро хорошо подготовили это мероприятие, и вот оно идет на самом высоком уровне. Только зачем им потребовалось выставлять меня таким двуликим? Этого я не понимал.
А выступления продолжались. Петька Лакомый поднялся уже во вторую атаку. Он весь горел, волновался и не понимал, чудак, что совершает серьезную психологическую ошибку: теперь до меня доходит уже не каждое его слово. Даже не каждое второе… Пожалуй, это стоит запомнить и мне: если хочешь убедительно высказаться на собрании, делай это за один раз.
— Вспомни, Валерий, — говорит Лакомый неплохо поставленным голосом (не зря я учил его художественному чтению!), — вспомни, сколько мы уже прошли рядом с тобой, плечом к плечу. Ты нередко хаживал и впереди нас. Ты — постоянный член бюро…
«Как вы могли не выбирать меня? — мысленно возражал я Петьке. — Ведь я всегда больше всех вас работал и лучше других разбирался в комсомольских делах. Вы же учились у меня. Мне временами даже надоедало, если хочешь знать, быть впереди и все время в упряжке. Что бы тут сейчас ни говорили, но мое отделение и сегодня лучшее в роте. Конечно, теперь его могут перевести из первых. Но мои ребята не виноваты в том, что их командир встретил красивую девушку… А командир, может быть, совсем не виноват в том, что девушка оказалась и красивой, и разговорчивой, и ласковой…»
— Где ты был, Валерий? — вопрошает Лакомый. — Почему ты не хочешь сказать этого своим друзьям?
«Не хочу, Петя, и не скажу. Когда-нибудь ты сам увидишь ее и обо всем догадаешься».
— Вспомните, товарищ сержант… — обращается ко мне уже новый оратор, Боря Пакулев. Я поворачиваюсь к нему и едва сдерживаю улыбку, потому что я и в самом деле начинаю вспоминать. Каким мешковатым, беспомощным пришел этот Пакулев в наш взвод! С какой унылой безнадежностью, моргая своими белесыми ресницами, подходил он к турнику, пыхтел, краснел, подтягиваясь на нем, и в конце концов плюхался на пол. Краснел ты и на политзанятиях, и на уроках по материальной части. Я не стану напоминать, кто тебя натаскивал… Ах, ты и сам еще не забыл этого! А уже поучаешь Валерия Лапина.
Теперь мне остается только сожалеть. Но не о том, что я помогал тебе, а о том, чего для меня в ближайшее время уже не будет. Не будет мне увольнения в город. Не будет встречи с Зоей, разговоров с ней о современном стиле в искусстве и в жизни, о красоте подлинной и мнимой. О красоте я мог бы не только говорить. Я мог бы любоваться ею, прикасаться к ней. Как ни грубы солдатские руки, но мои ладони до сих пор хранят нежность Зоиных щек…
Теперь меня не отпустят в город до зимних учений. А там мы уедем в лес, в холод… в романтику. Леса. Дороги. Парок над машинами, знобкая дымчатая даль, лохматый уют ельников. Там будет что-то и от полузабытых, недослушанных в детстве сказок и от настоящей неувиденной войны, которая осталась где-то в детстве и смешалась со сказками. Чаще, чем о Красной шапочке, мы слышали тогда о партизанских рейдах, об упавшем в лес летчике с перебитыми ногами, о снайпере, который часами выжидал врага.
Леса. Дороги. Выстрелы в тишине. Обходы в молчании…
В прошлом году нам приказали обойти с тыла укрепленные высотки «противника», мешавшие продвижению. Высыпали мы из бронетранспортеров — веселые, намерзшиеся в стальных коробках — и быстрым шагом двинулись в обход. Но на пути встретилось незамерзшее болото. Пришлось нам вернуться чуть ли не в исходное положение и начать более глубокий обход. К этому времени люди уже устали.
Впереди взвода шел лейтенант. Он вел нас по маршруту и прокладывал дорогу для всех нынешних ораторов. А они цепочкой шагали, как на прогулке, по отлично утоптанной тропинке.
Но и среди них нашлись хлюпики. Кто-то натер ногу, кому-то слишком тяжелым показался собственный вещевой мешок. И лейтенант решил идти замыкающим. В походе у всякого командира самая главная забота — об отстающих, самая главная морока — с ними же.
Лейтенант отстал. А карту с маршрутом и компас передал мне.
— Надеюсь! — сказал он и легонько толкнул меня в плечо.
«Конечно», — подумал я и повел колонну.
Я шел, прокладывая людям дорогу. Шаг вперед, еще шаг… еще… Скоро я уже ни о чем не думал, кроме как об этом трудном пути. Моим главным врагом стал снег. Серая, как сумерки, целина. Когда идешь по проторенной дороге, ты можешь думать о чем угодно, а тут — только об этом. Потому что каждый шаг здесь совершается не сам по себе, его нужно совершать, высоко, подобно цирковой лошади, поднимая ноги. А солдатская выкладка придумана не для циркового гарцевания.
Я устал. Меня уже не вдохновляло мое особое, первопроходческое положение. Мне не хотелось ничего на свете, кроме какой-нибудь дороги под ногами. Я начинал уже злиться. Сначала — на этот чертов снег, потом — на своих друзей, беспечно шагавших где-то там в хвосте. Живется же людям! Ходят себе по готовенькому… А как что потруднее и посложнее, так для этого имеется товарищ Лапин, сержант Лапин…
— Мы все уважали вас, товарищ сержант, — поднялся и заговорил новый оратор. Очередь дошла уже до первогодков, которым далеко еще до сержанта Лапина. Им ли учить меня? Но они учат. «Мы все уважали вас…»
А что же теперь? Все кончилось? Теперь вы не уважаете меня?
Жаль, что я дал себе слово молчать, а то бы я напомнил этому воину, как из-за него лейтенанту пришлось тогда уйти в хвост колонны. Я великолепно помню, чья портянка оказалась плохо замотана… Впрочем, не стоит злиться.
Злиться не стоит. Ведь тогда, в лесу, хотя и с трудом, я все же продолжал идти первым, пока не разозлился на всех тех, кто шел по готовенькому и издали уважал меня. После этого я уже не мог пробивать дорогу. Передал карту и компас Петру Лакомому, а сам отступил в сторону.
Взводная цепочка потянулась мимо меня. А я стоял по колени в снегу и смотрел, как прямо на глазах появляется под чужими ногами дорога — предел твоих мечтаний. Стоял, и сладкая тяжесть разливалась по всему телу. Ноги, правда, проваливались все глубже в снег, но и это не тревожило. Потом, потом выберемся…
Вот и лейтенант с чьим-то вещевым мешком и своей всегдашней маленькой радиостанцией, над которой трепыхался прутик гибкой антенны.
— Устали, товарищ Лапин?
«А как бы вы думали!» — хотелось мне огрызнуться. Но ответил я, конечно, без дерзости:
— Устал, товарищ лейтенант.
— Кто же теперь впереди идет?
— Младший сержант Лакомый.
Даже в темноте я заметил, что лейтенант забеспокоился. Это уже было приятно. Значит, пока впереди шел Лапин, можно было не волноваться.
— Будете замыкающим, — бросил мне лейтенант и быстро пошел вперед, перегоняя солдат.
Я решил, что пора выбираться на тропинку, отлично утоптанную, соблазнительную тропинку, и подался вперед. Но тут случилось непонятное: я не мог вытащить ногу из снега. И вторую тоже. Они словно примерзли. Их будто припаяло… Их засосало и продолжало засасывать все основательнее топкое болото. А у меня уже не было сил для настоящего рывка.
— Товарищ лейтенант! — позвал я.
Но лейтенант уже не слышал, а наши арьергардные орлы решили, что он оставил меня сзади по каким-то особым соображениям.
Я остался один. Закричать громко было вроде бы стыдно, и к тому же проклятий «противник» находился теперь где-то поблизости. Мой крик мог испортить все дело. Надо мной могли бы посмеяться.
— Товарищ лейтенант! — все же еще раз позвал я…
— Слово предоставляется товарищу лейтенанту, — объявил председатель собрания, оторвав меня от моих воспоминаний.
— Как-то в лесу, во время учений, — начал лейтенант, — один из наших товарищей устал идти первым по снежной целине. Устал, решил, что с него довольно, и сделал шаг в сторону. Всего один шаг. Но там оказалось незамерзающее болото…
Сейчас я снова почувствовал осязаемо и томительно, как жесткие голенища моих сапог прилипают к икрам, а ноги уходят куда-то вниз. Мне снова, как тогда, стало страшно. Так страшно, будто я во второй раз тонул в болоте, оставшись совсем один. А мимо проходили мои товарищи, и каждый говорил мне:
— Вспомни, Валерий…
— Подумайте, Лапин, вы сделали опасный шаг в сторону. Смотрите, как бы не засосало…
Лейтенант говорил тихо. Я не видел его, он выступал с места, сзади меня, но слышал каждое его слово. Потом вроде бы не каждое. А вот его уже и совсем не слышно. И других тоже не слышно. Все замолчали… Уж не уходят ли они?
Почти бессознательно я поднял руку. Встал. Почувствовал, что меня плохо слушаются ноги. Они онемели, их будто иглами кололи. И мне показалось, что я снова проваливаюсь в болото. Но самое удивительное — мне плохо подчинялся язык, особенно когда пришлось говорить о себе и задумываться над словами, подбирать их. Иное и подберешь, да не вдруг выскажешь. Есть, например, одно такое слово: «Виноват…»
Я говорил бессвязно. Это было, конечно, мое самое бездарное выступление. Иногда замолкал, мучительно подыскивая слова, но все терпеливо ждали. И у меня не хватало выдержки, я опять начинал говорить. На душе становилось легче. Постепенно отходили занемевшие ноги. Я начинал чувствовать под ними твердый пол.
Когда я еще раз остановился, чтобы передохнуть, то мысленно оглянулся на оставленную за собой тропинку. На обочине вдруг увидел Зою. Она стояла там и задорно смеялась. Смешная Зойка…
Я долго молчал, раздумывая и подбирая слова. Потом опять заговорил и еще раз мысленно оглянулся на прошлое, хотя больше уже никто не призывал меня к этому.
НЕ ЗАМЕТИЛ
Мы встречали второй военный год. Собрались у наших девушек в полковой санчасти, в уютной землянке на берегу замерзшей Невы. Уселись за стол, накрытый простыней, и увидели, что перед каждым лежит по тоненькому ломтику тяжелого и черного, как земля, блокадного хлеба, по две галеты и по нескольку шпрот из дополнительного командирского пайка нашего доктора. Водки было ровно столько, чтобы припомнить ее противный дух.
За минуту до двенадцати часов над столом поднялся мой и общий наш приятель Гриша Ковалец, командир разведчиков, бравый и видный парень. Даже блокада и голод не могли сделать его серым.
— Так что ж, друзья, поднимем? — улыбнулся он совсем по-праздничному.
Мы поднялись.
— За Новый! За лучший по сравнению со старым! — провозгласил Гриша.
Мы соединили глухо стукнувшие железные кружки.
— С Новым годом, с новым счастьем! — оживились, заговорили наши девушки, вспоминая ритуальные слова.
Все выпили по глотку. Взяли по крохотной маслянистой рыбке и откусили по одному разу от рассыпающегося в руках хлебного листика. Его хотелось проглотить одним духом. Он так и просился в рот. Наедине с собой каждый из нас не стал бы с ним церемониться ни секунды. Но тут мы как бы соревновались в выдержке и воспитанности.
Довольно быстро все захмелели — голодному человеку немного требуется. Нахлынули воспоминания о том, как уходили мы в июле из Ленинграда — широкими, как реки, колоннами; о том, как встретились затем с немцами и они разбили нас, и потекли мы на север маленькими тихими ручейками. Под Ленинградом ручейки вновь слились в реки, но сколько осталось в лесах, сколько пропало без вести, — пожалуй, и не сосчитать. И погибли хорошие люди. А впереди еще столько всего…
— Да что это вы, братцы! — укоризненно остановил Гриша наши тревожные речи. — В такой день — и такие разговоры. Лучше давайте-ка я расскажу вам одну солдатскую байку-сказку. Про любовь! — поднял он палец. — Я думаю, что будет интереснее… Как ты считаешь, Нина? — обратился он к своей соседке Нине Крыловой, самой привлекательной из наших боевых подруг.
— Конечно, — кивнула она и, кажется, немного смутилась.
— Так вот: жила-была в Ленинграде одна красивая девушка, жила без матери, со стариком отцом. Старикан у нее был важный — очень известный врач, профессор медицины. Но когда началась война, тут все стали равными, и дочка профессора тоже собралась на фронт. Старик поплакал, да ничего не поделаешь: понимал, война всех касается. Значит, стала девушка собираться… Вот только не могу вспомнить, как ее звали, — снова обратился Гриша к Нине.
— Допустим, Светланой, — подсказала Нина.
— Правильно, так ее и звали, — как будто и в самом деле вспомнил Гриша. И удивительно легко, без раздумий бросил в рот остатки своей закуски. Я проглотил слюну и подумал, что, видимо, надо быть разведчиком, чтобы так легко, почти небрежно обращаться с едой… А Гриша, дожевывая, досказывал:
— Значит, стала Светлана собираться на войну. Старик, конечно, пожурил ее — на кого, мол, оставляешь меня, а на прощание подарил коробочку с какой-то мазью. Возьми, говорит, с собой и для себя. Всю жизнь я работал над этим и вот добился: любые раны заживают от этой мази в семь дней. Я не успел наготовить ее для всех, но если что-то случится с тобой — этого вполне хватит. Но только — если с тобой. Это ведь итог всей моей жизни… Объяснил профессор, как надо пользоваться мазью, и Светлана ушла. Попала она прямо в пехоту, так что хлебнула горюшка вот такой кружкой. Потом узнала, что отец в блокаде с голоду умер, и уже считала, что и самой ей жить неинтересно. Но встретила она в это время лейтенанта, которого сильно полюбила. Война, понятно, не стала от этого легче, ко вдвоем, говорят, все же веселее… Как ты считаешь, Нина?
— Наверное, — теперь уже откровенно покраснела Гришина соседка.
— И все-таки война оставалась войной, — продолжал Гриша. — В одном бою ранило того лейтенанта. Наши отступили, а он остался на поле боя. Но Светлана сумела как-то пробраться к нему и, когда стала перевязывать парня, вспомнила о своей заветной коробочке. Смазала она раны своего лейтенанта, и выздоровел он, вышел из окружения. Еще сильнее полюбил он девушку… Но война все-таки продолжала оставаться войной…
Гриша начал закуривать, а девушки — торопить его:
— Что было дальше?
— Что было дальше? — повторил он. — Дальше было та, что в другом бою тяжело ранило Светлану. Лейтенант вынес ее из-под огня на руках, но уже мертвую… Вот что было дальше.
Гриша умолк и поочередно посмотрел на нас. Он понял, что и его рассказ получился невеселым, непраздничным. И тогда он просто предложил:
— Давайте выпьем за таких девушек!
— За всех наших девушек! — добавил я.
— Правильно, — обрадовалась Нина. — Любая девушка, я думаю, поступила бы так же, как Светлана.
Гриша недоверчиво усмехнулся, но спорить не стал — не позволял праздничный такт. Вместе со всеми он сделал второй, завершающий, глоток и, к моему удивлению, закусил, хотя я точно помнил, что у него уже давно ничего не осталось. Пока он рассказывал, он успел съесть даже галеты, которые было настрого запрещено трогать до чая. Нет, я просто завидовал ему, оттого и запомнил все так хорошо…
— А вот и чай, товарищи…
Нина поставила первую кружку перед Гришей, вторую протянула через стол мне. И тут я увидел: каким-то очень простым жестом, естественным до незаметности, Нина передвинула свои галеты на то место, где недавно, оставив небольшую вмятину на скатерти-простыне, лежали Гришины. Я понял, что и раньше дополнительная закуска у Гриши появлялась тем же путем. Понял и замер в изумлении.
Голод — сильная штука. Только в книгах и кинофильмах герои с легкостью делятся последним куском хлеба. На самом же деле это очень трудно. Особенно тогда, когда голод длится месяцами, и все получают поровну, и все знают, что впереди — тоже голодные месяцы…
Нина показалась мне в ту ночь еще красивее, чем она была. Никогда раньше и никогда после я не видел таких глаз, такого откровенного женского восхищения жизнью. А Гриша ничего этого не замечал. За чаем он снова что-то рассказывал — теперь уже смешное, и сам замечательно смеялся, не всегда дожидаясь других. Не знаю, раздумывал ли он над тем, откуда у него появились еще две галеты — они едва успели хрустнуть на его крепких зубах. А Нина, смеясь, пила пустой чай.
— Нет, ребята, — говорил Гриша. — Жизнь все-таки достойная штука. Даже вот такая, как сейчас, — голодная, злая. Только надо поменьше задумываться над всем этим… Честное слово! В военное время — это просто недостаток…
Что-то через полгода или немногим больше Нина увозила Гришу в госпиталь в кузове тряской полуторки, держа на коленях его обессилевшую красивую голову, оберегая его раненое плечо. В госпитале она дала для него свою кровь, а вернувшись, все время рассказывала нам, какой он мужественный, как стойко переносил боль. И как о счастье говорила о том, что у них оказалась одна и та же группа крови.
Через некоторое время ей удалось навестить Гришу, и она опять рассказывала о нем. «Он уже не бледный… Он двигает рукой и может уже писать… Он передает всем привет… Скоро напишет нам…»
Он действительно написал нам — всем сразу, и уже из другой части.
«Вернуться в свой полк не удалось, — писал Гриша, — ничего не поделаешь. Здесь назначили меня с повышением, работа интересная… Привет всем. Особый — моей «кровной сестренке»…»
Мы тогда ответили ему, и на том наша переписка затихла. Правда, теперь я могу признаться в том, что он написал мне еще раз из Венгрии. Но я скрыл это письмо ото всех. В нем не было ни слова о Нине.
А потом была победа и послевоенные встречи, постепенно все более редкие и более спокойные. С некоторыми из нас произошли удивительные изменения. Писарь хозяйственного отдела Герман Ильин неожиданно превратился в прораба-строителя, а лихой Гриша Ковалец устроился администратором в кинотеатр. Чуть ли не позже всех я встретил Нину в небольшом военном городке под Ленинградом. Она не очень изменилась. Была но-прежнему стройной, приветливой, ну а что постарела — так ж другого и не ожидал. Никому еще не удавалось молодеть с годами. Нина шла к автобусной остановке под руку с молоденькой девушкой, очень похожей на нее.