Она подробно аргументирует свою неприязнь к Жирмунскому, описывая (справедливо или нет – не нам судить), как он менял научную ориентацию со сменой веяний эпохи: он был «мистиком, формалистом, вульгарным социологом»; бежал во время войны от германистики; он «„конъюнктурщик“ по призванию, от души» (XXV: 71, 44).
Позволю себе поставить вопрос: как обойтись исследователю с такими записями? Опустить и игнорировать их значило бы исказить записки, в которых поношения ближних играют немалую роль. Неуместным кажется мне и пытаться разобраться в том, были ли у Фрейденберг реальные основания предъявлять моральные претензии к поведению коллег или учеников. В частности, вопрос о том, был ли Эйхенбаум, или Тронский, или Жирмунский человеком «нехорошим», никак не является предметом рассмотрения этой книги. История репрессий в Ленинградском университете в 1940‐е годы также не является здесь главным предметом анализа – об этом имеются исторические исследования. Главный предмет нашего анализа – это то, как человек, живущий под прессом сталинской власти, профессор, подвергавшийся публичным поруганиям, воспринимает, переживает и толкует этот опыт.
Публичные поругания и поведение коллег поставили Фрейденберг лицом к лицу с катастрофическим итогом всей ее жизни:
Дело не в Жирмунских. <…> Бывает так: живешь-живешь. И вдруг стукнет тебя по голове то самое, что ты давно видел и знаешь.
В эту зиму [1947 года] я стала захлебываться и задыхаться от подступившего к горлу итога жизни. Я уже не верила в спасение. Мысль, что я все-таки не опубликую своих работ, вдруг стала огнестрельной раной. Любовь и наука! Для одного человека две катастрофы – это слишком много (XXV: 72, 46).
Подводя итоги следующего года, она повторит эту формулу:
Подходит декабрь [1948 года].
<…> Стараюсь не думать о своей жизненной драме. Любовь и наука… (XXXII: 3, 68)
Одно вызывает в ней надежду: «Наше вечное, всеобщее „знает ли заграница?!“ <…> Да, знает! И эта мысль дает спокойно умереть» (XXV: 72, 49).
«В один прекрасный день», когда Фрейденберг опять думала о смерти, ее «осенила» простая мысль: «ведь можно перестать есть!»
Так просто, доступно! Я стала в радостном оживлении продумывать: у себя дома, на своей постели, заранее все подготовив и завершив полностью свои дела; летом, когда можно лежать ослабшей, и печку топить не нужно; без пропуска служебной работы… <…> Я сразу повеселела, успокоилась. <…> Отныне я имела цель жизни: жить для смерти! Срочно готовить архив (XXVI: 75, 55–56).
Кажется, что она вполне сознает иронию своего положения: решившись умереть, она «в радостном оживлении» планирует смерть («без пропуска служебной работы»). «Жить для смерти» – это была хорошая жизнь.
Как раз в эти хорошие дни я получила приглашение от Публичной библиотеки передать ей свой архив: рукописи, письма, заметки, материалы к биографии, записки и т. д. <…> Можно себе представить, как меня подняло и воодушевило это предложенье!
Фрейденберг излагает свою идею архива и истории («[и]дея архива была идеей истории») – свою философию истории – на ноте высокого пафоса:
Чувство истории, как объективного процесса, всегда говорило во мне с огромной силой. Здесь лежала моя уверенная вера, абсолютное мое преклонение перед объективным надчеловеческим процессом, – мой, если угодно, матерьялизм, для которого единая человеческая жизнь составляла составную часть всего сущего. Я говорю не об историографии, этой жалкой науке, а об истории как мировом процессе. Здесь ничто не бывает презрено или забыто. Это абсолютная жизнь бытия и небытия, выражающаяся в вечной изменчивости. Рай, который строили народы, бессмертие, «тот свет» – это все существует, но его зовут не небом, не парадизом, не вальгаллой, а историей. Обмануть ее невозможно, сколько бы ни фальсифицировались документы и ни искажались или утаивались факты; это можно обмануть только историографию. Не раз я слышала от друзей: «Этого никто никогда не узнает! Все источники будут подделаны, все следы преступлений скрыты. Никогда не узнает история нашей жизни!» <…>
Идея архива была идеей истории. На меня пахнуло большим временем. Патетика над-личного и над-эпохального была для меня родной стихией. Я получала письмо, из которого я узнавала, что не одна на свете. Архив приобщал меня к братству мирового человека.
Я стала неузнаваема. Лицо стало мягким и светлым. Это была давно покинувшая меня радость (XXVI: 75, 56–57).
Фрейденберг описывает здесь понимание истории, которое она разделяла со многими из своих современников: история как «объективный», «над-личностный», «над-эпохальный» процесс, как «абсолютная жизнь», свидетельством о которой может послужить документ частной жизни.
Как историк культуры она понимает, что такое представление об истории – это секулярный вариант бессмертия, и она осознанно описывает «архив» как материальное средство преодоления смерти; «чувство истории» как эквивалент религиозного чувства («[з]десь лежала моя уверенная вера»). Архив предлагает надчеловеческое и надвременное бытие даже материалисту. Живя под страхом гибели, в безвестности, она не может отказаться от этой веры. (Как кажется, она сознает и иронию своего положения: мысль о скорой смерти приносит светлую радость и физическое преображение.)
Время от времени она теряет веру в архив: «Архив! Кто потащит этот сундук? Куда?» (XXVIII: 19, 86) Она и хочет, и не смеет надеяться на земное возмездие: «До возмездья я не доживу. Я не увижу московского Нюрнберга…» (XXVII: 83, 9)49
Заметим, что «московский Нюрнберг» был для Фрейденберг, материалиста, секулярным вариантом Страшного суда. И даже в те минуты, когда она не верила, что доживет, она не ставила под сомнение само понятие московского Нюрнберга. В России такая вера в историю, несущую возмездие (даже если оно предстоит после нашей смерти или вовсе вне времени), была частью интеллигентского сознания. (О таком историческом сознании в среде советских интеллигентов и его культурных корнях, а также о том, как воспринималось такое отношение к истории современниками на Западе, речь пойдет в главе о политической теории Фрейденберг.)
Вскоре Фрейденберг стало ясно, что отправить свои рукописи в Публичную библиотеку, то есть «[п]ередать свой архив государству», она не могла. Так возникла идея «железного сундука», куда отправится ее архив (XXVI: 75, 57).
К осени 1947 года она организует тетради записок в единый текст и дает название своей хронике: «Пробег жизни». Она решает прекратить и писать, и жить.
В начале августа 1947 года (вскоре после того, как она принялась подготовлять документы для своего собственного архива) Фрейденберг открыла тетрадь (№ XXVII), чтобы закончить рассказ:
Моя жизнь окончена. На этом я обрываю ее рукопись.
Она может длиться недолго или годы, но это не имеет значенья. Ее главный тур прошел полным кругооборотом, и теперь он может либо повторяться, либо варьироваться в деталях. Ничего нового или живого уже не может быть, того, от чего душа растет (XXVII: 83, 6).
Она пишет о чувстве исчерпанности жизни, о мифологическом осознании того, что и жизнь, и «рукопись жизни» будут «либо повторяться, либо варьироваться». В жизни все будет возвращаться на круги своя, как в календарном цикле:
Зимой я буду желтеть и топить печку, ждать смерти, писать исследования и записки для архива, отсчитывать время, видеть сны. Летом я буду загорать, молодеть и рваться от оков к счастью. <…> Я напишу о лирике, о комедии, о прозе. <…> Я потеряю, я переживу своих друзей. <…> Будут неисчерпаемые бытовые мученья. <…> Будут те или иные преследования в университете (XXVII: 83, 6–8).
В этой воображаемой картине несчастного будущего главную роль играет политическая несвобода и культурная изоляция:
Возможно, что усилится газетная травля, которая и сейчас преследует ученых и писателей. Мы живем в полной культурной изоляции. <…>
Человека преследуют и медленно, беспрерывно душат. На него оказывают физическое и моральное давление. Кучка авантюристов говорит от имени подавленной, обезличенной, измученной массы. Давление таково, что нельзя иметь друзей по свободному выбору, нельзя переписываться с близкими, нельзя говорить в своей квартире, заселенной чужими людьми. Нигде и ни в чем нет свободы. Образ мыслей вылавливается из мозга, и как Сталин хотел бы изобрести особый рентген, чтобы залезать в душу и в печенку! Сейчас период полного изъятия духовной культуры. Искусство запрещено полицией. Гуманитарных наук не печатают. Биология, химия, физика объявлены «государственной тайной, не подлежащей разглашению». Вокруг однообразие и серость. Все застыло и обезжизненно (XXVII: 83, 9).
В годы блокады Фрейденберг записала: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII-bis: 23, 62). И сейчас, как тогда, она фиксирует полноту и тотальность несвободы: «Нигде и ни в чем нет свободы». Тогда, «глотать и испражняться [человек] был вынужден по принуждению» (XIII: 37, 15); теперь думать и говорить он вынужден под давлением. Сейчас, как и тогда, в блокаду, несвобода локализована в теле («образ мыслей вылавливается из мозга. <…> Сталин хотел бы залезать в душу и в печенку»). Результат – это жизнь как подобие смерти («Все <…> обезжизненно»).
Когда мысль о смерти посещает ее снова, она думает о своих записках: обрывает «рукопись» своей жизни. За этой метафорой стоят записки: «Записки я прекращаю. Сюжеты, формы, истолкования будут неизменно повторяться» (XXVII: 83, 10). И жизнь, и записки описаны здесь в текстовых категориях.
Ее мысль вновь обращается к политической ситуации, и она оценивает свое положение в сравнительной перспективе, вспоминая и о гуманистической вере своей юности:
Я уже не верю в свободу и человечность, без которых жить не могу. Конечно, есть разные степени заключения. Мы живем прекрасно. Нужно сравнивать не с Европой, а с концлагерями и тюрьмами, с каторгой и фабриками смерти. Мы имеем право работать по специальности, ходить в театр, в кино, в гости, гулять свободно по улице. Мы имеем право топить печку и загорать на солнце. Наша категория – находящихся под надзором тайной полиции в большом городе-лагере (XXVII: 83, 10).
Ее выводы основаны на конкретных наблюдениях. В один знаменательный день ее посетил коллега, который долго находился в лагере и ссылке:
Неожиданно вернулся из 13-летней ссылки Доватур. В нем оказалось больше жизни, чем во мне. Мы стали вспоминать, сравнивать. Он рассказал мне о далеком, мрачном концлагере, где томятся и умирают от физических мук десятки тысяч людей. <…>
Нет особой разницы между их и нашей жизнью. Нет разницы по существу. Только степень разная. У нас свободнее режим (XXVII, Послесловие 2, 21).
Метафора города-лагеря, по-видимому, мотивируется и рассказами очевидцев о ГУЛАГе, и воспоминаниями о ленинградской блокаде.
Позже, в ноябре 1948 года, Фрейденберг еще раз столкнулась с человеком, вернувшимся из лагеря. Неожиданно она получила «телеграмму от Муси, жены Саши, что она едет ко мне <…> Этот чужой, враждебный человек – ко мне! из царства смерти» (XXXII: I, 45). Звонок. Вваливается Муся, «рядом стоит мужик в форме политической полиции». Оказывается, это ее муж, ее начальник по лагерю. Она работает в МВД и гордится этим» (XXXII: II, 49).
Как она счастлива, что опять в Ленинграде! Как она смеется, как клокочет в ней жизнь! <…> Как я была мертва по сравнению с Мусей. Лагерь, где я нахожусь, больше гнетет ростки жизни, чем тот, ее. Нет, не так: она видела перед собой цель и надежду, и это держало ее; а я ничего не вижу впереди (XXXII: II, 49–50).
Фрейденберг глубоко взволнована и встревожена этой встречей, вызвавшей в ней противоречивые чувства:
Жизнь, жизнь! Все в ней возможно, любой парадокс. За моим столом сидел чекист, и я питала к нему теплое братское чувство. Я мысленно благословляла его за то, что он взял к себе Мусю, что любит ее, что служит ей поддержкой (XXXII: II, 50).
Не в силах понять и осознать происходящее, она записывает слова Муси, которой предстояло вернуться назад на Колыму:
– Нет, никто, никто не может понять моего счастья, что я здесь, что я жива, что я все, все преодолела… только тот, кто пережил то же самое, что я! Тот понял бы! (XXXII: II, 50)
Оба они были из потустороннего особого мира, мира советской реальности и советского подполья, из Колымы, из легендарного рабства и каторги. Я ни одного вопроса не задавала страдалице. Страшные вещи сами вставали леденящим пугалом с ее сапог и пальто, из ее невольных рассказов <…>. Когда они ушли, я еле доплела ноги до кровати. Они, мои ноги, не могла вынести груза моих мыслей и ужаса (XXXII: II, 51).
Вскоре Муся исчезла не простившись. Эта страшная встреча с человеком из потустороннего мира «советской реальности» – мира лагеря – потрясла Фрейденберг до основания души и тела.
Тогда, в 1947‐м, думая об окружающих ее людях, она вспоминает слова Б.:
Мне Б. говаривал: «Не осуждайте людей. Особенно советских». Он хотел сказать, что они поставлены в такое положение, в котором им, для спасенья жизни, приходится прибегать к любым средствам (XXVII: 83, 10).
Но эта мудрость – не осуждайте людей – Фрейденберг никак не дается, и после длинного размышления о своем отношении к людям она формулирует суждение о коллегах, которым посвящено много горьких и гневных страниц:
Что до коллег, то зимой я записала на клочке бумажки, под каким-то «свежим впечатлением»: «Они руководствуются тщеславием, самолюбием, почестями, деньгами: кто чем. Мы в мире. Я им предоставляю быть директорами, академиками и Юпитерами. Не обижена ими и я. Они и мне предоставляют – заниматься наукой» (XXVII: 83, 12).
Счеты с жизнью подходят к концу. Как будто не в силах остановиться, она добавляет еще несколько разнородных замечаний и наконец ставит заключительную дату: «5 августа 1947 г.» (XXVII: 83, 15).
Решив, что записки окончены, Фрейденберг планировала организацию всего текста: на следующей странице тетради № XXVII приведено «Оглавление» (о нем – ниже).
На обложке тетради № XXVII написано и затем зачеркнуто: «
Прошло полтора месяца. Я болею сердцем и не лечусь, чтоб ускорить смерть. Очистила железный сундук и в этот гроб укладываю свои работы и свой внутренний мир. Это будет мой архив (XXVII: Послесловие, 15).
Продолжая писать, она по-прежнему готовится к смерти, по-прежнему думает об архиве, по-прежнему отождествляет себя со своими рукописями.
Как она и предполагала, сюжеты, формы, истолкования повторяются. Она все еще любит Б., ненавидит Сталина, презирает коллег по филологическому факультету. Один – «невыносимое ничтожество, злобное, обидчивое и мелкое»; другой – «мелкий и глупый интриган, водевильный напыщенный дурак» (она называет их имена) (XXVII: Послесловие, 16). Она называет и «честных ученых», но они кажутся ей принадлежащими к миру мертвых: «Я смотрю на таких честных людей и ученых, как Пропп, Бялый, Еремин. Что это за люди! Это мертвецы» (XXVII: Послесловие, 21). Она презирает «управителей» (то есть людей, непосредственно причастных к власти), грубую силу, которая «организует наш быт» (XXVII: Послесловие, 17)50. Она подводит итог сталинизму: «Это уже не режим. Это заключение» (XXVII: Послесловие 1, 18). Об остальном она не хочет говорить: «Итак, в железный сундук!» Она снова ставит заключительную дату: «20.IХ.47» (XXVII: Послесловие, 19).
25 октября 1947 года (на той же странице) Фрейденберг снова начинает писать: «По-видимому, без этих записок я обойтись не могу». (XXVII: Послесловие 1, 19). Послесловие длится и длится, переходя в следующую тетрадь (№ 28). (На обложке тетрадей № XXVII и XXVIII значится: «Затяжное послесловие»; по-видимому, подзаголовок добавлен позже.)
Как и всегда, она охватывает взором проделанную под знаком смерти научную работу:
Окидывая взором три года, в которые я не умерла, тщетно я ищу их смысла. Что они мне дали? Ни одной радости. За эти годы я создала паллиату и Сафо, – родила двух детей в заточеньи. Горькое материнство! (XXVIII: 19, 86)51
Она отсчитывает время – три года, в которые не умерла, – от смерти матери в блокаду в 1944 году.
Во все эти годы воспоминания о блокаде настигают ее внезапно, разрывая ткань времени: «И вдруг образ осады». Фрейденберг описывает такое состояние как флешбэк – травматический образ из прошлого (визуальный образ), причем смерть матери совмещается со смертью отца в голодном Петрограде в 1920 году, во время Гражданской войны (в «первую блокаду»).
И вдруг образ осады. <…>
Я видела, как лоб умирающего отца становился покатым, точно у кретина. Я видела самое себя, когда, дрожа от жадности, я укрывалась от мамы и в кухне, одна, в полутьме, трепетно жевала и запивала бурдой. Я видела, как мы с матерью, глубоко тая, внутренне соревновались, у кого останется, чья из нас, недоеденная доля. Я видела, как рыли яму для матери и как ее гроб опускали в зеленое болото (XXVIII: 5, 36).
Она добавляет:
Как-нибудь добрести до могилы. <…> Да искуплю я свою душу, видевшую Сталина и Гитлера, этими страданьями своих последних лет!» (XXVIII: 5, 36)
Заканчивая тетрадь № XXVIII (в январе 1948 года), Фрейденберг вновь думает о конце записок:
Можно эту часть записок закончить. Как в сберегательной кассе, пора „закрыть счет“. Эти три года жизни ничего, кроме ликвидации, мне не дали (XXVIII: 20, 90).
Но перед тем как закончить «ликвидацию» своей жизни, она пишет о намерении дополнить записки историей тех лет, которые еще не были ею описаны:
Еще ждет меня тяжелая задача, от которой я инстинктивно уклоняюсь. Мне необходимо вызвать из могилы свое прошлое, чтобы заполнить в записках лакуны от поступления в Университет до блокады. Мне надлежит воскресить маму, Хону [И. Г. Франк-Каменецкого], страстный путь науки, свои упованья! Перевоплотиться в ту, которая любила Б.! (XXVIII: 20, 90)
Однако «вызвать из могилы» свое прошлое кажется ей мучительным. Она приступит к этой задаче под знаком «истории» и перед лицом вселенной, местом встречи с которой она назначает свои тетради:
Но я сделаю этот крестный путь. Пафос истории во мне сильней, чем мои страданья. Я говорю со священным пространством, с миром, который был моей духовной метрополией с первых дней сознания. Больше всего на свете я любила «все» и нет во мне громче импульса, чем этот жизненный самоотчет, чем этот тет-а-тет со вселенной, именуемой тетрадью (XXVIII: 20, 90).
Поставленная цель оттягивает окончание записок, оттягивает смерть:
Последняя глава. Даю честное слово тетрадям, что больше этим писательством заниматься не буду. Допишу – и точка. Мне предстоит заполнить лакуну от поступления в Университет и до войны (XXXI: 23, 20–21).
К этой задаче Фрейденберг приступит зимой 1948/49 года.
Сейчас она вновь обращается к мысли о смерти: «Я дольше жить не могу». Вновь обращается к проблеме тела: «я лежу и думаю, куда девать это оставшееся непогребенное тело. Увезти его и бросить? Свалить в воду? Выкинуть из окна? Набить его микробами? Отравить?» (XXVIII: 21, 91)
В конце тетради XXVIII стоит дата: «14 января 1947 г.»; это явная ошибка – идет 1948 год, но время как будто остановилось.
Но и на этот раз Фрейденберг продолжала писать и исписала еще шесть тетрадей (№ XXIX–XXXIV)52. Она завершила записки 10 декабря 1950 года, когда, после долгих колебаний, покинула университет и ушла на пенсию.
В тетради № XXVII после даты «5 августа 1947 года», которой Фрейденберг тогда хотела закончить свою хронику, находится «Оглавление» всех записок. Здесь значится общее название: «Пробег жизни». Часть 1 названа «Самое главное», с указанием (в скобках): «(1 тетрадь)». Очевидно, имеется в виду рассказ о ее детстве и юности, до университета, написанный зимой 1939/40 года (это две тетради, сшитые в одну). Часть 2, озаглавленная «Венок из укропа», по-видимому, относится к еще ненаписанной истории ее жизни «от поступления в университет до блокады». Часть 3 названа «Осада человека» и включает «9 тетрадей», посвященных блокаде. Часть 4, «Воспоминания о самой себе», посвященная послевоенной жизни, включает «7 тетрадей» (тетради № XXI по XXVII были уже написаны к этому времени), затем значится: «+ оглавление + послесловие».
В течение всех послевоенных лет Фрейденберг документирует ход репрессивных кампаний в области культуры, начало которым было положено постановлением от 14 августа 1946 года.
Она пишет о том, как осуществлялись репрессии («[б]ыл создан специальный журнал для травли отдельного человека, „Культура и жизнь“»); о том, как создавалась «искусственная культур-изоляция»; о порче языка («полицейский эпический язык») и жанра («[e]динственный жанр который культивировался, была схематическая утопия»), и о многом другом53. Она отмечает изменение политической атмосферы: «В зиму 1947 года все эти черты сгустились до невозможности» (XXV: 64, 14–16).
Зимой 1948 года Фрейденберг вновь пишет, что «политические тучи сгущались»: «Настал момент, когда когти Сталина добрались до академических представителей. Преследованье науки приняло форму травли ученых» (XXIX: 7, 29). Она поясняет: «Полицейское заушенье, начавшись в вонючих охранных органах диффамации, как „Культура (!) и жизнь“, „Литературная газета“, перекинулось непосредственно в высшие учебные заведения и в научные институты» (XXIX: 7, 30). Фрейденберг приступает к подробной хронике «удушенья человека» в пределах университета, который является для нее моделью происходящего в стране: «Университет – это Россия в миниатюре» (XXIX: 5, 19).
Поясним исторический контекст. Главной темой репрессивных кампаний в области культуры и образования в послевоенные годы была борьба с западной культурой (позже вошел в употребление термин «космополитизм»). Историки связывают эту политику с обострившейся после Второй мировой войны идеей о «борьбе» двух систем или идеологий: «буржуазной», «западной» и «марксистско-ленинской», «советской». Принято считать, что этому способствовало столкновение с западными союзниками во время войны. Речь шла именно о продолжающейся войне как внутри общества («усиление классовой борьбы»), так и в международном масштабе («идейная война с капиталистическим Западом»)54.
По отношению к академическим учреждениям эти кампании включали в себя ревизию методологии гуманитарных наук и начались с нападок на филолога-компаративиста А. Н. Веселовского (1838–1906) и связанный с его именем сравнительно-исторический метод в изучении генезиса форм словесного искусства55.
Заметим, что пристальное внимание советского партийного аппарата к тонкостям подхода к литературе могло бы показаться странным. В самом деле, в чем может заключаться идеологическая опасность или подрывная сила того или иного поэтического стиля или метода в литературоведении? Советскому руководству всегда было свойственно высоко оценивать политическую значимость художественной литературы. Исходя из этого, можно предположить, что сравнительно-исторический метод, который рассматривал историю русской словесности как часть процессов «всемирной литературы», нес в себе угрозу космополитизма.
Как бы то ни было, имя Веселовского активно использовалось в качестве сигнала «низкопоклонства перед Западом» и «враждебного нам мировоззрения», а методология гуманитарных наук (в первую очередь, литературоведения) сделалась передовым фронтом в борьбе с «космополитизмом». В этом ключе проходили первые карательные кампании в Ленинградском университете.
Как мы знаем, это было только началом: предстоял разгром других наук и искусств, антисемитская кампания, а за проработками в университетах последовал и новый этап арестов и тюремных заключений.
В 1940‐е годы в Советском Союзе новый этап террора начался именно с того, что сегодня в западном мире мы называем культурными войнами. Кампании в области культуры и образования начались именно в области литературы и литературоведения, а первыми жертвами, наряду с писателями, стали преподаватели гуманитарных кафедр университета, подвергшиеся поношениям со стороны администрации и остракизму со стороны коллег и студентов за ошибки в методологии.
Еще не вполне понимая суть дела, Фрейденберг подробно описывает то, что происходит у нее на глазах на филологическом факультете. (Оговоримся, что ниже мы приводим только некоторые моменты из ее болезненно подробной и эмоционально напряженной хроники.)
Приступая к хронике событий, Фрейденберг отмечает, что «[к]ампания против Веселовского принимала характер наводнения. Тщетно мы искали в этих поношениях логики» (XXIX: 5, 16). Не вдаваясь на этом этапе в тонкости методологических расхождений, она описывает первое «карательное заседание» на факультете, состоявшееся 1 апреля 1948 года56:
Наконец, было назначено заседание, посвященное «обсуждению» травли, на нашем филологическом факультете. Накануне прошло такое же «заседание» в Академии, в Институте литературы. Позорили всех профессоров литературы. Их принуждали, под давлением политической кары, отрекаться от собственных взглядов и поносить самих себя. Одни, как Жирмунский, делали это «изящно» и лихо. Другие, как Эйхенбаум, старались уберечь себя от моральной наготы и мужественно прикрывали стыд. Впрочем, он был в одиночестве. Пропп, которого безжалостно мучили за то, что он немец, уже терял чувство достоинства, которое долго отстаивал. Прочие делали, что от них требовалось.
Профессоров пытали самым страшным инструментом пытки – научной честью (XXIX: 7, 30).
Cама Фрейденберг, будучи больной (после войны она страдала хроническим сепсисом), отсутствовала, однако она запросила и получила стенограмму заседания. Она пишет спустя несколько месяцев после примечательного первого собрания, описывая эту «церемонию» на основании протокола и со слов других.
Прежде всего она подвергает процедуру структурному анализу:
Структура «заседанья» была такова: сначала выступил Дементьев с разносом всех присутствующих, а те затем выступали друг за другом и бичевали сами себя (XXIX: 7, 32).
(А. Г. Дементьев, заведующий сектором советской литературы, был по совместительству заведующим сектором печати Ленинградского горкома партии и в этой роли играл ведущую роль в идеологических проработках.) Но особенно важно для Фрейденберг психологическое и моральное состояние присутствовавших:
Все присутствовавшие на моральной этой экзекуции находились в состоянии тяжелой душевной тошноты. «Этого заседания, кто его пережил (говорили мне) забыть уже нельзя на всю жизнь» (XXIX: 7, 32).
Как говорил ей Эйхенбаум, «он не был в состоянии отречься от Веселовского». «Однако он сделал в письменном виде и это» (XXIX: 7, 32).