Вновь и вновь она возвращается к теме времени. Вокруг нее бескрайнее, удручающе пустое время: «Я хочу его отграничить заботой, забить движением в пространстве, но ничто не укорачивает его. Сколько у меня ни было бы дел, время не сокращается» (XXI: 4, 7). Жизнь в ожидании смерти – это процесс преодоления неизбывного времени: «Течет, льется Время. И я прохожу по его тоннелю, ожидая окончания пути» (XXI: 9, 18). Ощущение пустого времени настигает ее внезапно: «Я перестаю писать. Так называемые дела не имеют для меня никакой значимости. Вот я сажусь в стороне от стола. Вот я хожу. Вот я у окна» (XXII: 16, 14). Перед ней время:
Время. Бездонная пустошь. Страшно от этой бескрайной временной пустоты. Оголенное время. Боже мой, а если я умру нескоро? Если еще таких три-пять-десять лет? (XXII: 16, 15)
Когда кончается день, она засыпает с радостью и видит во сне маму и брата Сашку. Ей снятся сны, напоминающие прежнюю жизнь, «наполненные длительностью времени, ассоциативностью, мыслями, связью причинной и временной» (XXIII: 42, 55). Ужасным было первое после ночи сознание: «Опять время!» (XXI: 4, 7)
(Вальтер Беньямин создал образ «гомогенного и пустого времени», когда, вскоре после подписания советско-германского пакта, ему стала ясной неизбежность мировой войны44. Пережив войну, Фрейденберг описывает свое ощущение времени в сходных терминах.)
Ожидая смерти, она продолжает писать, и именно в повествовании создается длительность и связность (ассоциативная, причинная и временнáя), возникает иное переживание времени, наполненное вспышками образов прошлого, спасительными воспоминаниями о мертвых, осмыслением.
Во второй послевоенной тетради (№ XXII) Фрейденберг вновь описывает, на этот раз из перспективы 1947 года, зиму и весну 1945 года.
Она описывает возвращение друзей, коллег и учеников. Приехала Соня Полякова и в страшных условиях села за диссертацию; вернулась из эвакуации и другая ее ученица, Беба Галеркина. Фрейденберг подробно описывает сложный и унизительный процесс восстановления в должности профессора Ленинградского университета. (Ее трудовой стаж был прерван из‐за того, что во время блокады Фрейденберг отказалась эвакуироваться с университетом в Саратов; это привело к административным проблемам, длившимся вплоть до ее ухода на пенсию.) Описывая эту ситуацию, она прибегает к образу тела:
Человек, занимавший известную должность у большевиков – вчера, а сегодня лишившийся этой должности, с несомненностью ощущает изменение в своем теле. <…> Ты вдруг лишаешься свойств физического тела. Твоего вида не видят, твоего голоса не слышат. Ты делаешься невесом, как райские пэри (XXI: 10, 22).
«Уничиженная своим земным опустошеньем», она с трудом открывала двери деканата (XXI: 10, 22).
Неясно, кто будет назначен заведующим кафедрой классической филологии, создательницей которой она считает себя. Фрейденберг оскорблена и возмущена несправедливостью и хамством декана и ректора. Она узнает, что кафедру предлагали Ивану Ивановичу Толстому (в прошлом ее учителю) и Иосифу Моисеевичу Тронскому (в эвакуации он исполнял обязанности заведующего).
Враждебные отношения с Тронским (упоминавшиеся уже в записях блокадного времени) описываются из тетради в тетрадь. Фрейденберг видит в Тронском и его жене врагов, активно занятых военными действиями («у Марьи Лазаревны был штаб, где все моментально делалось известно» (XXI: 3, 4)). Тема склочной борьбы на кафедре (и образ «штаб-квартиры» Марьи Лазаревны) проходит через все записи послевоенных лет, вплоть до последней страницы, и нам предстоит еще писать об этом.
Наконец, кафедру предлагают ей, и «после долгой, сосредоточенной и глубоко внутренней борьбы» она принимает решение вновь взять роль заведующего на себя, хотя и понимает, что университет находится в состоянии морального разложения (XXII: 12, 2).
Она описывает встречу с Б., внешне, казалось бы, ничем не примечательную: «Так ли мы представляли себе эту встречу после смерти?» (XXII: 15,13)
Она подробно описывает условия труда и быта: «Все условия жизни были варварские» (XXII: 23, 32). Как это бывало и раньше, научная работа сделалась утешением и опорой (XXII: 23, 30). (При всех трудностях, до конца своей жизни Фрейденберг будет продолжать научные исследования.) Описывает тяжелую болезнь (ее «спасала» Лившиц – подруга детства, помощь которой часто была ей в тягость). Вынужденная госпитализация: «Страшная вещь – советская больница! Дай бог, чтоб ни один страдалец не попадал ни в советскую тюрьму, ни в советскую больницу» (XXII: 23, 34). Вскоре она «попала под блат», и ситуация резко улучшилась (XXII: 23, 36).
В начале мая 1945 года Фрейденберг еще очень слаба. Во второй раз она описывает день окончания войны: «Заплеванная, уничиженная, все потерявшая, стояла я лицом к лицу с этим днем» (XXII: 24, 41). Так начинается описание послевоенных лет.
Кто может описать советский быт, быт «сталинской эпохи»? Он со временем будет непостижим, как фантазм.
Была создана нарочитая система «трудностей» – Сизифов камень, который неизбежно скатывался вниз. Непередаваемы эти мученья – то нет электричества, то нет воды, то испорчен телефон, то молчит радио (XXIII: 34, 19).
Быт был непередаваем. Часто можно было слышать: «Этого никто никогда не поймет» или «никогда никто об этом не узнает». Мысли заключенных! (XXV: 63, 12)
Фрейденберг старается передать и объяснить сталинский быт. Ориентируясь на будущего читателя, она описывает установленные процедуры, ежедневные трудности, конкретные ситуации (отоваривание карточек, приготовление обеда, поездки в общественном транспорте, попытку приобрести очки, потоп в квартире и проч.) и делает социально-политические обобщения и выводы. Во время войны она описывала блокадный быт – явление исключительное, созданное условиями осады; сейчас, после войны, невыносимый быт воспринимается ею как преднамеренная система трудностей, созданных государством для угнетения человека.
От развернутого описания бытовых трудностей она переходит к рассуждениям о сталинской «системе»:
Государство, с воцареньем Сталина, выработало целую систему, в которой барахтался человек. Продуманная система голода и унижения не позволяла людям ни о чем думать, кроме преодоленья тяжелых условий. Непосильный труд при грошовом заработке был эксплоатацией человека не человеком, а государством – колоссальной звероподобной машиной, куда страшней и непреодолимей, чем отдельный человек. Эта государственная эксплоатация охватывала людей со всех сторон и нигде не отпускала их – ни дома, ни наедине (XXIII: 34, 19–20).
Переиначивая советские, марксистские термины (эксплуатация человека человеком обращается в эксплуатацию человека государством), Фрейденберг интерпретирует и условия труда, и голод, и бытовые трудности как продуманную систему государственных репрессий (заметим, что в ее риторике появляется образ государства как колоссальной звероподобной машины).
Стараясь определить ядро «системы» – принудительный труд, голод, унизительный бытовой уклад, – она подробно останавливается на условиях домашнего быта:
Рабский принудительный труд, с «прикреплением», без права ухода и протеста. Голод, и, наконец, дом, где в каждой комнате живет целая семья, где одному человеку вселяют в его жилище чужих людей, где у всех общая кухня и общая уборная с вечно испорченными плитами, водопроводами, стульчаками, полами, фановыми трубами. Драки и пьянки в квартирах, громкоговорители и радиолы, площадная брань и склоки женщин, вонючие пеленки, клопы; без разбора, культурный человек попадает в соседство с негодяями и бандитами, не имея ни охраны, ни прав на борьбу (XXIII: 34, 20).
За этим следует конкретный пример из жизни ее дружеского круга: «Елизавета Федоровна, потеряв [в блокаду] дочь, получила в соседки проститутку, которая приводит на ночь мужиков…» Этот пример иллюстрирует, как принудительный труд, голод и тяжелый городской и домашний быт отыгрываются в каждодневной жизни конкретного человека:
Приезжая домой с насильственной службы за Товарной Финляндской ж. д., она, измученная ездой в трамвае, после тяжелого и голодного дня, едва поспевает поесть, как наступает ночь. И в своей квартире, у себя дома она подвергается оскорбительному соседству (XXIII: 34, 20).
Фрейденберг стремится к точности в описании положения человека, с указанием имени, места и времени («за Товарной Финляндской ж. д.», «едва поспевает поесть, как наступает ночь»), и особенно важны для нее условия совместной жизни. Вновь и вновь она описывает ситуацию насильственного сосуществования, в которой в своем доме «культурный человек» попадает во вражеское соседство с бескультурным. Переходя к обобщениям, она создает мифологический образ сталинского общества как гигантского тела, обнаруживая при этом симпатию к «интеллигенции» и недоверие к народным массам: «Обезглавив Россию, убив всю интеллигенцию, Сталин создал из страны одно туловище» (XXIII: 34, 21).
Здесь Фрейденберг, как она это делала уже в блокаду, прибегает к ключевой метафоре политической мысли – образу общества как гигантского человеческого тела, причем ее вариант подчеркивает насильственное классовое расчленение социального тела. (О мифологической символике, пронизывающей все записки, речь пойдет в главе, посвященной политической теории Фрейденберг.)
Когда она вновь принимается за определение сущности послевоенной жизни, перебирая основные ее составляющие, она добавляет, что к голоду и невыносимому быту прибавилась идеологическая реакция («удушье»): «небывалая даже у Сталина реакция. Удушье началось такое, что никто не мог дышать – не одни люди науки и искусства, но любой человек» (XXV: 63, 9–10). Останавливаясь на теме голода, она анализирует, как государство, взяв на себя (как и в блокаду) питание населения, создает разложение человека и расчленение общества:
Люди заперты, а есть не дают. Без карточек на хлеб живет огромное количество людей. Создано много категорий людей, не получающих карточек. Продажи хлеба нет, она запрещена. <…> Спекулируют все. Но иначе нельзя. Этого требует само естество. <…> Неравенство страшное. Академикам и партийцам создают жизнь такую, что они обнаглели. В одном и тот же магазине люди получают различную пищу, в зависимости от чина. Низкопоклонство и чинопочитанье. Такой иерархии не знало ни одно государство (XXV: 63, 9–11).
Переходя к семейному, интимному быту, Фрейденберг вновь прибегает к метафоре социального тела, лишенного головы: «Мысль задушена. Человеческое тело, лишенное головы, стало распутным». Она поясняет:
Сходятся и расходятся, – вся Россия сходится и расходится, просто, без драм. Живут по-скотски, в одной комнате. Тут родители, тут новобрачные. Тут дети, тут отцы лежат с матерями. Это система, государственная система бесчестья.
Она замечает, что разрушается понятие семьи: «Семья – это понятие разброда и несчастья» (XXV: 63, 11). Распутство видится ей и как результат удушения мысли (в метафорических терминах – состояние тела, лишенного головы), и как продукт коммунального быта, и в обоих случаях это часть государственной системы.
Во всем укладе жизни, от условий труда и организации голода до состояния здоровья, Фрейденберг видит плановую систему, нарочито созданную сталинским государством для угнетения людей. «Болезни населения вызываются государством» (XXV: 71, 43). Вскоре после войны во время эпидемии гриппа она записала, что правительство, если бы хотело, «могло бы ликвидировать бедствие. Если же оно не ликвидировало, то лишь потому, что это не входило в его планы» (XXIII: 38, 35).
С первых послевоенных месяцев ей кажется, что народ «смертельно болен». Не только она сама, но и «Россия» едва ли пережила войну:
России придавали вид победившей державы. Сейчас, в 1947 году, уже видно, что она не выиграла войны. Но и в 1945 году было ясно, что народ-победитель был смертельно болен. Его спасала численность и невежество. Сколько бы людей ни умерло, ни было больных и нищих, все равно это терялось. Россия вышла из войны в депрессии, психически больная, еле волочащая ноги. Трудно было встретить человека без сердечных припадков или гипертонии. Кровоизлияния и удары сделались обычным явлением, уже не связанным с возрастом (XXII: 28, 51).
Рассуждая о болезнях и смерти (как и о распутстве), она использует метафорику, сополагающую тело человека и тело нации.
Итак, Фрейденберг берет на себя задачу понять, передать и проанализировать устройство особого сталинского быта. Она снова и снова описывает исполненные трудностей бытовые ситуации. Полагая, что это продуманная система подавления человека, она обобщает опыт повседневности, стараясь сформулировать принципы работы сталинского государства в теоретических терминах. Так, день ото дня, строится дневник-теория.
Продемонстрируем этот метод на одном примечательном примере.
Описывая осень и зиму 1947 года (она писала в декабре 1947 – январе 1948 года), Фрейденберг просматривает «свои бумажки» – короткие записи того времени, сделанные на отдельных листках: «Мучители! Газ. Свет. Очереди нарочно» (XXVIII: 7, 46). Процитировав эти протокольные наблюдения, она начинает обобщать: «Смотрю поверх истории» (XXVIII: 7, 46). Глядя «поверх истории», она рассуждает о том, что «марксизм провалился», что новые формы «базы» не уничтожили эксплуатацию, что превосходно организованная тайная полиция «душит человека вне дома и дома, вне его сознания и в его сознании» (XXVIII: 7, 46). Возвращаясь к быту, она создает отточенную формулировку: «Быт строго выдержан по-сталински» (XXVIII: 8, 49). Затем она поясняет этот принцип на примере одного типического дня: «За одни сутки то телефон не работает, то радио замолчало, то воды не было, то электричество не горело» (XXVIII: 8, 49). Она обобщает: «Но быт не только в этих „временных трудностях“. Он – в нарочитой разрухе». Этот вывод подтверждается опытом прошедших дней: «Газ так и не действует. Свет чинили-чинили, мучали нас – мучали, а теперь он горит еле видно и мигает» (XXVIII: 8, 49).
Прошло несколько недель. Фрейденберг описывает слухи об отмене карточек и денежной реформе (девальвации денег), панику среди народа, исчезновение продуктов («опять знакомые пустые прилавки»). Ее мысли обращаются к блокаде, и она формулирует стратегию жизни: «Я говорила себе, что нужно вечно готовиться к осаде, ждать ее всегда, что наша власть всюду подстерегает нас, подобно врагу» (XXVIII: 10, 56). В этой формулировке слово «осада» выступает как метафора государственного режима, осаждающего собственное население.
Дойдя в своей хронике до 16 декабря 1947 года, Фрейденберг записывает: «Первый день „свободной“ торговли и новых денег…» (XXVIII: 12, 57) В новой ситуации она повторяет свои выводы и, подбирая новые метафоры и формулировки, приписывает ответственность (и интенцию) лично Сталину: «Итак, Сталин делает из жизни Сизифов камень. Но он еще хочет, чтоб никто ничего не имел, ни надежды, ни спасенья, ни покоя» (XXVIII: 12, 58). Она повторяет, что система трудностей «проводится с глубочайшей продуманностью» (XXVIII: 12, 58). А сфера угнетения расширена до предела: чтобы никто не имел ни надежды, ни спасенья, ни покоя.
В ноябре (пишет Фрейденберг, прерывая рассказ о бытовых последствиях денежной реформы) ректор Ленинградского университета (А. А. Вознесенский) издал приказ № 2655, приказывая «проводить на всех факультетах и кафедрах решительную борьбу с фактами низкопоклонства и раболепия перед буржуазной наукой и культурой». Напечатанный типографским способом, приказ вклеен в тетрадь с пояснением: «Я прилагаю его к запискам, как документ, характеризующий мракобесие эпохи, на которую так трагически пала моя жизнь» (XXVIII: 13, 59–68). Затем она начинает новую главу: «Никогда никто не поймет, что такое советский мучительский быт». С этой мыслью она еще раз подробно фиксирует опыт своего дня, на этот раз не типического («то.., то…»), а конкретного, сегодняшнего дня: «Вот сегодня. Встаю, нет света. <…> Холодно. <…> Писать? Читать? Темно…» (XXVIII: 14, 68–69)
Фрейденберг описывает свой каждодневный опыт с тщательностью этнографа, обобщает с позиции политического мыслителя. При этом она вовсе не стремится быть бесстрастной: «Я не историк, и потому мне хотелось бы говорить о своей эпохе с негодованием» (XXVIII: 15, 70). В теоретическом плане она последовательно развивает, варьируя формулировки, вывод о трудностях в домашнем быту как результате сознательной репрессивной политики, охватывающей и политическую, и домашнюю сферу: «К государственному мучительству прибавляется домовое» (XXVIII: 14, 69).
Описания страшного быта (мучительство домовое) чередуются с описаниями политических мер, больших и малых (государственного мучительства); здесь и «так называемые „выборы“ в местные Советы». «Никакого „выбора“ нет: дана одна фамилия» (XXVIII: 15, 70–73), и очередные бюрократические затруднения в университете (XXVIII: 16, 73–76).
Так, в течение целой тетради, Фрейденберг продолжает описывать хлопоты по зачислению в штат молодой девушки, лаборантки кафедры. А в конце этой бюрократической эпопеи (в продолжение которой девушка, не имея продуктовой карточки, оставалась голодной) она спрашивает себя:
Бред ли это, действительность, издевательство палача, психическое мучительство или разруха и неувязка тысячи папок, «отделов», начальников, помощников и заместителей? (XXVIII: 16, 76)
У нее (в буквальном смысле) кружится голова.
Заметим, что вопрос о том, как объяснить представления о преднамеренности бытовых трудностей и разрухи, встает и перед сегодняшним читателем. Бред ли это или трезвый анализ сталинской тирании? Продукт психического состояния измученного автора или адекватное описание послевоенной ситуации?
Независимо от того, каков ответ, ясно одно: символическое осмысление советского быта как неотъемлемой части сталинского террора является центральной частью политической теории Фрейденберг, день ото дня создаваемой в ее записках.
Работая в дневниковой форме, на материале дня, Фрейденберг не чуждается повторений, и повторения подкрепляют в ней самой представление о преднамеренном характере бытовых трудностей. Вот Фрейденберг снова принимается описывать свой день, на этой раз, с высоты своего положения профессора античной литературы, в ироническом ключе:
Вот мой очередной день, – а я «профессор». Встала – морозный день. Снежит. Метелица. Ставлю чайник – электричества нет. В темноте налаживаю вонючую старую керосинку <…>. Свечки, спички, керосин, вонь.
Когда все утренние церемонии были проделаны, загорелся свет. Ах, эта радость советской жизни, как она ослепительна! На миг забыты все горести. Прощаешь всему миру. Тащишь кастрюли и чайник, ловишь горациевский «миг», включаешь все плитки, все приборы.
Я препарирую суп из кипятка, масла и капусты. Все приготовив, спешно одеваюсь, проветриваю квартиру от керосиновой вони и иду, успокоенная и отдохновенная, подышать морозным воздухом (XXVIII: 17, 76).
Но, разумеется, гулять нельзя – тротуары покрыты льдом, а наглая дворничиха отказывается посыпать их песком. Это явление политическое – «советские зимы»:
Я возвращаюсь домой. Эти проклятые советские зимы, эти непроходимые дворы, обледенелые скользкие улицы с переломами костей и сотрясением мозга!
Возмущенная, расстроенная раздеваюсь, чтоб приняться за дела. Включаю на варку обед. Электричества опять нет!
После этого страшного в своих обыденных трудностях дня (с его обманчивым горацианским мигом) Фрейденберг стоит у окна: «День пропал. Стою арестованная у холодного окна». (Она описывает неподвижность словом «арестованная»45.) Наступил момент понимания и обобщения, и на этот раз ее выводы исходят из параллели с пережитым в блокаду:
Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день (XXVIII: 17, 78).
Зимний день, страшный, как в блокаду, – «простой обыденный советский день» – становится эмблемой тирании, а за бытописанием стоит политическая философия, выраженная и в теоретических выводах, и в символических образах.
(Судя по образу «вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве», ситуация дефекации в присутствии других, как это было в блокадных записках, олицетворяет положение советского человека.)
После многих повторений (описаний дня, варьируемых формулировок) Фрейденберг расширяет и дополняет свой тезис о трудном быте как части сталинского террора: «До сих пор был известен политический и религиозный террор. Сталин ввел и террор бытовой» (XXVIII: 19, 84).
Добавим, что эта замечательная формула, достойная войти в учебники политической философии, осталась незамеченной самой Фрейденберг. Она немедленно продолжает свое монотонное описание повседневности: «Вот один образчик» (XXVIII: 19, 84). Продолжая писать, она формулирует вывод о параллелизме между различными областями жизни – бытом, государственным устройством, университетом:
И в быту и в государстве одна и та же система тисков. <…> Университет – зеркало этой системы. Нигде не стоит такой адский холод, такая неприбранность, разруха, мертвечина, бюрократизм…
А за этим вновь следует череда повседневных фактов («Сегодня…») (XXVIII: 19, 85).
Подведем итоги. Записки заключают в себе бытовую хронику дневникового типа, но это далеко не все. В общей концептуальной рамке, созданной и идеей о преднамеренном характере бытовых трудностей (независимо от того, является ли это представление продуктом утомленного мозга), и выводом о параллелизме между государственной и домашней сферой, бытописание становится частью политической философии – частью дневника-теории.
Наряду с домашним бытом, объектом тщательного описания является ситуация в университете и на кафедре, причем Фрейденберг рассматривает служебные трудности и неприятности в политическом ключе: «советская бюрократия», «советское поведение» (XXIII: 31, 8).
В первые послевоенные годы (до Постановления) в поле ее внимания находятся как организация академической жизни, так и разгоревшаяся на кафедре борьба за власть (конкуренция за место заведующего кафедрой, решения об учебной программе, составе курсов и учебниках, защиты диссертаций молодых сотрудников, ставшие плацдармом борьбы их руководителей, и проч.). Фрейденберг тщательно описывает научные сессии, заседания, юбилеи – ритуалы академической жизни46. В еще большей степени ее занимают «склоки на кафедре», «академические склоки», «интриги» (XXIV: 46, 5 и 9). Она описывает работу социальных институций – ритуалы, процедуры, конфликты – с наблюдательностью антрополога, тщательностью хроникера (десятки страниц посвящены собраниям и заседаниям, приказам и распоряжениям, слухам и склокам) и страстью участника, вовлеченного в острые ситуации.
Позже, в 1950 году, после пережитых идеологических кампаний и организованных чисток, она определит понятие склоки в политическом ключе (это «доносы, клевета, слежка, подсиживанье, тайные кляузы») и объявит орудием государственной политики Сталина: «Склока – его методология» (XXXIV, 150–151). (К этой теме мы вернемся в главе о политической теории Фрейденберг.) Сейчас, документируя университетскую жизнь в 1945/46 году, она описывает происходящее как часть советского академического обихода.
Первые такие наблюдения касаются защиты кандидатских диссертаций – инициации молодых в академическое сообщество. Из тетради в тетрадь проходят драмы вокруг защит ее бывших студенток, а ныне – молодых сотрудников кафедры, «Сони» (С. В. Поляковой) в июле 1945 года, «Бебки» (Б. Л. Галеркиной) и «Моревой» (Н. В. Моревой) в мае 1946 года. «Весна 1945 года прошла для меня под знаком Сониной защиты» (XXII: 26, 43). Судя по интенсивности записей, следующий академический год прошел под знаком защит Бебки и Моревой. Горячо участвуя в судьбе своих учениц Сони и Бебки, с подозрением относясь к Моревой (руководителем которой был Тронский), Фрейденберг отнюдь не беспристрастна. Она описывает лишения, испытанные при писании диссертации; поношения в отзывах оппонентов; препятствия в виде закулисных интриг: слухи («ученый секретарь <…> рассказал по секрету, что Морева распространяла слух об эротическом характере диссертации [Поляковой] и подняла на выступление партийный комитет» (XXII: 26, 47)), клевету («Агенты Марьи Лазаревны внушали Соне, что Тронский ее спас своим авторитетом в Совете, а я ее угробила» (XXIII: 27, 49–50)), временные тактические союзы («Я быстро ответила: Договоримся секретно <…> Тронский был поражен» (XXIII: 40, 46)). Подробно описаны публичные церемонии защиты – драматизм («Встала я <…> громко и резко я сказала, и воздух затихал, отсекался и падал снарядами: – Здесь происходит балаган <…> предают осмеянию и шельмуют молодых научных работников» (XXIII: 43, 63)); напряженное чередование процедур («Перерыв, голосование, общее возбужденье, вскрытие урны»); катастрофическая развязка («Против пятеро, испорчен один бюллетень. Второй провал» (XXIII: 43, 64)). Соперник-Тронский готов принести ученицу Фрейденберг в жертву («он всех агитировал при мне. „Тут нужна жертва. Галеркина все равно безнадежна. Нужно спасать Мореву“» (XXIII: 43, 64)). Это борьба, в которой статус учителя связан с положением ученика: «Если аспирант проваливается, не может оставаться его руководитель» (XXIV: 47, 11). (В этой ситуации Фрейденберг подверглась первой «проработке» на ученом совете (XXIV: 47, 12).)
Повествование переходит затем к дальнейшему развитию событий в высших сферах. За провалом публичной защиты Бебы последовало неожиданное известие о присуждении ей степени на заседании Совета университета в том же в 1945/46 учебном году (XXIV: 47, 11; XXIV: 50, 30). Пораженная этими перипетиями Фрейденберг обращается к языку античной трагедии: «Было страшно, чтоб не попасть под ноги Фортуне» (XXIV: 51, 31). Через три года, в январе 1949 года, уже в разгар карательных кампаний, экспертная комиссия Министерства высшего образования аннулирует ученую степень, Галеркина едет в Москву, чтобы предстать перед комиссией, и Фрейденберг описывает новый этап борьбы как явление историческое: «Пока Галеркина едет, я записываю эти строки в тетрадь истории. Сколько волненья, оскорбленности мы пережили за эти дни! Впервые наш университет может подвергнуться дискриминации – и из‐за кого? из‐за меня! <…> на моей кафедре у меня, руководителя Галеркиной!» (XXXII: IV, 70) Это сражение исторического масштаба: «Я благословила ее [Галеркину] на „ратный подвиг“ и сказала: „Не теряйтесь. Помните историчность минуты. Все равно победители мы, а не они“» (XXXII: IV, 70). Историчность минуты была ясна и Галеркиной, которая отнюдь не терялась47. Тем не менее степень Галеркиной была-таки отменена высшей инстанцией в марте 1949 года.
Возникает мысль о том, что ей придется оставить кафедру (эта тема пройдет через все послевоенные годы). От коллег и студентов, как считает Фрейденберг, поступают доносы на нее к декану, к ректору, «в Москву». И сама она пишет письма и заявления в различные инстанции.
Она не всегда знает, «кто с кем и против кого склочничает» (XXIV: 46, 5), но одно ясно: на кафедре, на факультете, в университете и выше царит атмосфера борьбы, имеющей «историческое» значение.
Описывая (в 1947 году) один из эпизодов этой «войны», она просматривает сохраненные ею документы, обобщая происшедшее на ноте высокого исторического пафоса:
У меня лежат бумажки, бумаги, длинные исписанные записи, короткие памятки, иногда газетные вырезки. О, эти следы волнений и жара крови, эти старые бумаги, почти всегда имеющие надпись «заявление»! Это кладбища моих горячих пульсаций сердца, взвихренных и кипящих мозгов, кривая моей жизни.
Неотосланные письма, неподанные заявления – вот что это. Когда я умру, у меня останутся мои работы, мебель, деньги и эти неподанные заявления и неотосланные письма.
О них никто не слагал лирики, романисты о них не знали. Но сколько за ними скрыто! Сколько они говорят о советской эпохе, о страстях человека, который постоянно вел оборонные войны, замышлял, стрелял, истекал кровью, носил глубокие психические раны. Они напоминают мне волосы, которые остригались немцами у жертв «фабрик смерти». Груды волос (XXIV: 47, 10).
Когда она пишет эти торжественные строки, перед ней лежит лист бумаги: «Ректору ЛГУ. Заявление». В этом заявлении от 28 мая 1946 года она сообщает ректору, что считает себя «освобожденной от обязанности заведующей кафедрой классической филологии ЛГУ». (Дело происходило во время борьбы за защиту диссертации Галеркиной, когда Фрейденберг говорила себе, что, если аспирант проваливается, руководителя ждет «общественная смерть» (XXIV: 47, 11).) Секретарь ректора отказался принять это заявление, и она осталась на своем посту.
Фрейденберг описывает бюрократические «заявления» как документы интимного характера («кладбища моих горячих пульсаций сердца») и исторического значения, которые говорят о «советской эпохе» в терминах войны («говорят <…> о страстях человека, который постоянно вел оборонные войны»). В конце этого примечательного героическим пафосом пассажа неотправленные письма во власть, свидетельствующие о неравной борьбе человека с советской системой, сопоставляются ни больше ни меньше как с остриженными волосами «фабрик смерти», то есть бессилие человека, оказавшегося в тисках советской бюрократии, приравнено здесь к положению узника нацистского концлагеря, подвергнутого насилию и унижению. (Каким бы это ни казалось странным нам, сегодняшним читателям, не забудем, что это писалось в условиях, когда большой и бытовой террор держали психику измученного человека в особом режиме.)
Как справедливо замечает Фрейденберг, такие документы не стали предметом изображения в лирике или романе. Добавим, что ее записки заполняют эту лакуну в литературе, обратив «заявления» и «академические склоки» в предмет особого вида письма, в высоком стиле, в котором и домашнее (интимное), и служебное (государственное) приобретают историческое значение как горячие следы жизни, которая пришлась на советскую эпоху.
В безрадостный день в конце июля 1947 года Фрейденберг дошла в своих записях до событий прошлого лета. В этот день она видела во сне «какого-то генерала в лампасах, переезд в чужую квартиру, видела Б.». Проснулась одна, все в той же пустой квартире. «Кто выдумал, что преисподняя под землей? Она в человеческом тоскующем сердце» (XXIV: 52, 33). Она дошла до записей «о нем, о Б., о последнем лете и о последней любви». Ровно год назад Б. пришел к ней, веселый, ласковый. «Это было среди склок, волнений, сильных пульсаций» (XXIV: 52, 33).
Но прежде чем приступить к описанию столь важного для ее жизни события, она пишет о своих записях: «Может быть, эти тетради погибнут? <…> Не обыск, так взрыв, оползень: под окнами ополз большой кусок канала, и три дерева рухнули в воду». Что могло бы заставить ее писать, кроме «веры в историю»? (XXIV: 52, 33).
Она переходит к эпическому стилю: «Так вот, было лето. Была вторая половина июня. Было лето. Был понедельник» (XXIV: 52, 33). Готовясь принять Б., она пошла на рынок и, следуя знакомым путем, увидела ту площадь, куда во время блокады (в канун нового, 1942 года) попал снаряд и где, отброшенная взрывной волной, она упала и едва не погибла (этот эпизод описан в блокадных записках (XII: 26, 69)). Теперь на этом месте она «шла в глубоком обмороке душевном» (XXIV: 52, 33). Находясь в этом состоянии, она захлопнула дверь квартиры, оставив ключи внутри. Ей казалось, что там, дома, она захлопнула «самое себя» (XXIV: 52, 34). Она прерывает нить повествования, фиксируя (в скобках) свое состояние в момент писания: «(Сегодня день Ольги, оттого я так плачу)» (XXIV: 52, 33). Она думает о своей запоздалой любви, о перспективе принадлежать Б. после восьми или девяти лет безнадежности: «Но после блокады, у Сталина, на восьмом своем (или девятом) году, старухой, – какая же это Франческа? Это любовница женатого» (XXIV: 52, 39). Повествуя о любви, она выбивается из хронологии: «Я разрываю ткань времени, чтоб окончить рассказ о своей последней любви» (XXIV: 54, 46). Вслед за июньской встречей она описывает другую, в августе, затем осень и зиму, возвращается к событиям августа 1946 года и делает обобщение о свойствах времени: «Время не состоит из отрезков. Ее [sic!] поток соединяет и переливает прошедшее с будущим, которых на самом деле нет» (XXIV: 58, 57). Поток повествования соединяет и события разного плана: «в августе [1946 года] вышло знаменитое по открытому полицейскому цинизму „постановление ЦК о Звезде и Ленинграде“. Оно вышло перед приходом ко мне Б.»; в эту встречу они говорили о постановлении (XXIV: 58, 58).
Разрывая ткань времени, любовь вторгается в ее жизнь и в ее записки, «после блокады, у Сталина», среди академических склок и волнений, в начале новой политической кампании.
Она собирается «окончить рассказ о своей последней любви», но будущее покажет, что до окончания было еще далеко. Как Фрейденберг напишет позже, она дорожила «последней тютчевской любовью» как «единственной связью с до-военной [sic!] и живой моей жизнью» (XXV: 73, 51). В дальнейшем ей не раз кажется, что любовь погасла: «Ее уже нет. <…> Как человек, она имеет день и час смерти. Это было в 7 часов вечера 18 ноября 1947 г.» (XXVIII: 20, 88). Но вскоре она понимает, что опять ошиблась.
Размышляя о странностях любви, Фрейденберг задает себе вопрос о том, почему, «прекрасно зная эту темную душу, оценивая всего Б. отрицательно, я <…> любила его» (XXIX: 2, 8). Она пытается сформулировать философию любви, которая «оборачивалась по-античному», любви как силы, почти не зависимой от субъекта и объекта: «сильное, вне воли и желанья, чувство, непреоборимое, раз навсегда данное, нечто не становящееся, а „ставшее“, почти лишенное субъективности» (XXIX: 2, 8).
Б. позвонил и пришел, когда она уже как будто «научилась жить без него». (Дело, по-видимому, происходит летом 1948 года.) Первый (после девяти лет любви) поцелуй. «В этот вечер мы очень сблизились…» Она бесстрастно фиксирует событие огромной важности: «Вскоре он пришел опять, и я отдалась ему» (XXXI: 20, 14). И объясняет неудачу в исторических терминах: «Современному советскому мужчине я оказалась непригодна» (XXXI: 21, 16). Проблемой оказалось тело: «Б. отверг меня за то, что я не сумела обойтись с его телом» (XXXI: 23, 23).
После постановления ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» в августе 1946 года начался (пишет Фрейденберг) поворот политического курса в сторону «великого русского народа», прочь от «низкопоклонства перед Западом» (XXIV: 58, 58). Она отмечает начало идеологических репрессий в Ленинградском университете:
Возродились публичные поруганья. Первой жертвой стал Эйхенбаум. Его начали травить. <…> Он держался превосходно, с достоинством, и за это его били еще больней (XXIV: 59, 60)48.
Начиная с осени 1946 года новый политический курс в стране и «публичные поругания» в университете cоставляют главную тему записок. Фрейденберг анализирует политическую ситуацию, описывает собрания и заседания, приводит документы (копируя целые тексты приказов и распоряжений) и фиксирует свои оценки поведения коллег и учеников, исполненные интенсивных эмоций. Обычно она пишет через несколько месяцев после описываемых событий, оценивая происходящее на расстоянии (хотя и незначительном) и обобщая, как и всегда, смысл происходящего в широком историческом контексте:
После речи Жданова все последние ростки жизни были задушены. Европейская культура и низкопоклонство были объявлены синонимами. Создавалась искусственная культур-изоляция. Воскрешался тайной полицией русский ХVII век, с ненавистью ко всему чужеземному. <…> Иоанн Грозный – наш политический идеал. Петр Великий попал в крамольники, поскольку прорубил окно в Европу. Оживлен полицейский панславизм. Да что! Это держат в секрете, но этой зимой [1947/48 года] появилось тайное распоряжение не выдавать работникам науки никакой заграничной научной литературы, даже старой. Были составлены тайные списки, кому выдавать можно (например, западникам, классикам), но фамилии попавших тщательно «проверялись». Затем, нас секретно «инструктировали», что иностранной литературой нужно пользоваться только отрицательно: разоблачать, полемизировать и т. д. Сталин бросил лозунг «превзойти иностранную науку». <…>
Агент, официально именуемый руководителем Союза писателей, Фадеев, недавно выступил с большой речью [26 ноября 1947 года], где он «проработал» в площадных выражениях А. Н. Веселовского («раба романо-германской школы», псевдоученого, «основоположника низкопоклонства перед заграницей»). Идет опять волна публичного опозориванья видных ученых. Когда знаешь, что это старики с трясущейся головой, с урологическими старческими болезнями, полуживые люди, от которых жены скрывают такую «критику», – впечатление получается еще более тяжелое. Сейчас публично опозорили, не пощадив площадных выражений, старого почтенного Шишмарева, больного Азадовского, немолодого и честного Проппа. Ждем дальнейшего. Сталин из года в год держит в напряженье. Из года в год идет новая волна чисток, проработок, арестов, ссылок, травли. Человека давят всевозможными способами, физическими и психическими (XXV: 64, 16–18).
Новая волна чисток и проработок непосредственно сказывалась на ее коллегах по филологическому факультету и на ней самой, и Фрейденберг подробно пишет о людях, попавших под страшное давление государства.
Ситуация в университете, который, при всех осложнениях, был ее домом, усилила чувство мертвенности:
Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. Люди, видевшие это лицо, отшатывались. <…> И я сама, глядя на себя со стороны, поражалась этой мертвой давящей убитости, стараясь найти для нее термин. Его не было. Нет, никакая «подавленность», никакая «депрессия», даже «убитость» не передавала этого холодного, каменного состояния. <…> Все было кончено. Я жила насильственно, как насильственно умирают. Нужно жить? На! (XXV: 66, 23)
Ее мысль обращается к гибели семьи в терроре и блокаде: «брата заморили. Не может мысль дотронуться до этого! <…> Потом осада. Нет, подняться может живая душа, мертвые не воскресают» (XXV: 67, 24).
Воспоминание о блокаде наводит ее на мысль о том, как именно можно покончить с жизнью:
Я много думала о смерти. Вдруг меня осветила мысль: голод! Ведь я видела, как от голода можно, лежа у себя дома, обессилеть и умереть. Дома, у себя, длительно, с подготовкой – это отвечало всем моим желаньям. Но нужен был срок. Нужно эти записки закончить во что бы то ни стало. Я не умру молча. Нет, свое дело я доделаю. Я ненавижу молчащих перед тиранией жизни (XXV: 67, 25).
Сама жизнь кажется ей теперь «тиранией», но записки продолжают связывать ее с жизнью. Беспокоит сохранность записок после ее смерти: «Только какова будет судьба написанного? Кому передать?» Эта мысль «точила» ее. Фрейденберг собиралась было оставить записки своей ближайшей ученице Соне, но сейчас она пишет: «Соню я уже давно не считала своей наследницей» (Фрейденберг не считает ее «боеспособной», удручает ее «снобизм и дрожанье над академическим бытовым приличием») (XXV: 67, 26). В будущем она еще не раз изменит мнение о Соне и решение о завещании.
Неприязнь к коллегам никак не уменьшилась в ходе поруганий. О первой жертве, Эйхенбауме, она считает, что он, «по существу, человек нехороший», но «он любил и понимал мысль, был европейцем» (XXIV: 59, 60).
От нее не укрылась неприглядность и мелочность того, о чем она снова и снова пишет: нехорошие люди, гадкие нападки, то или иное поведение нехороших людей – это явления, которые она «не уважает». Какой смысл имеют такие записи? Обеспокоенная этим вопросом, Фрейденберг переводит свои суждения о людях из области склок и сплетен на уровень крупных обобщений, сформулированных в политических терминах:
Меня не может задеть ни человек, ни явление, которого я не уважаю: травля, нападки, публичное советское обвинение; или то или иное поведение лиц вроде Мещанинова или Жирмунского – людей завистливых, продажных и патологически тщеславных. Не они поражают меня, эти стоки советских академических нечистот. Но жизнь всегда меня поражает. Мой ум обобщает ничтожные явления, видя в них голос целой эпохи (XXV: 71, 43).
Судя по фразеологии («эти стоки советских академических нечистот»), она проводит символическую параллель между отвратительными социальными явлениями послевоенной жизни и потоками реальных нечистот, о которых она писала во время блокады с откровенностью, которой избегали другие хроникеры. Заметим, что Фрейденберг ставит здесь на одну доску И. И. Мещанинова (после смерти Марра он официально считался главой советской лингвистики) и В. М. Жирмунского, чего не сделали бы многие из ее коллег и тогда, и сейчас.