Оставшуюся жизнь (а умер он в возрасте 84 лет) Льюль посвятил религиозно-подвижнической деятельности, то миссионерствуя в Тунисе и на Кипре, в Иерусалиме и в Армении, то пытаясь увлечь своими грандиозными утопическими проектами папу, королей, профессоров Сорбонны или монахов доминиканских и францисканских монастырей. По удачной формулировке братьев Каррерас-и-Артау, философия Льюля — это «философия приобщенного», философия обращенного в христианство, стремящегося обращать[64].
Отказавшись от семьи, светской жизни, имущества, — иными словами, от прошлого, Льюль совершил паломничество в Рокамадур и в Сантьяго де Компостелу и намеревался отправиться в Париж для получения глубокого теологического образования. Однако для его дальнейшей жизни и творчества решающее значение имел совет высоко чтимого им Раймунда де Пеньяфорт, который, узнав о намерении Льюля посвятить себя миссионерской деятельности, посоветовал ему не отправляться в Париж, а вернуться на Майорку, население которой в ту пору в основном еще было мусульманским, дабы изучить там восточную премудрость, знание которой и погружение в которую необходимы в полемике с неверными. Важнейшей вехой в биографии Льюля стало основание им на Майорке, в Мирамаре, при поддержке покровительствовавшего ему Жауме II, первой, по сути дела, в Европе школы иностранных языков, в которой монахи изучали арабский и еврейский языки, столь важные для решения миссионерских задач.
Биография Рамона Льюля, поразившая Европу упорством в построении своей судьбы, — это динамическое напряжение оппозиций, счастливая встреча равновеликих полярных начал в одной человеческой личности. Прежде всего это пространственная, географическая оппозиция: с одной стороны, Майорка, на которую его неизменно и неодолимо влекло, которая давала покой, необходимый для самоуглубления и творчества, а с другой — стягивавшее в единое целое католическую, православную и мусульманскую культуры Средиземноморье (Франция, Италия, Северная Африка, Ближний Восток), ради которого он в конечном счете и самоограничивал себя на время в своем майоркинском затворничестве. В.Н. Топоров пишет об активной, «навязывающе осваивающей» деятельности «средиземноморского» человека, об инициативности, отличающей его духовный склад[65]. При этом не следует забывать, что, несмотря на свою поразительную мобильность, Льюль был сыном своего времени и унаследованной им культуры. Размах его перемещений в пространстве был абсолютно прогнозируемым и четко ограниченным. Географический горизонт Льюля был одновременно и духовным горизонтом христианского мира[66].
Одной из утопических надежд Льюля была попытка в одиночку отвоевать для Запада захваченную арабами и освоенную исламом Северную Африку, исконно западную, эллинистически-христианскую средиземноморскую зону, родину Августина Блаженного. В то же время Льюль всегда был раздираем противоречием между «навязывающе осваивающей» деятельностью и самоуглублением, миссионерством и отшельничеством, подвижничеством и созерцанием. Неполнота, недостаточность и ущербность каждого из этих двух путей заставляла его, потерпев крах с очередным утопическим проектом, будь то религиозные диспуты на базарных площадях Туниса или теологические споры в аудиториях Сорбоннского университета, вновь отправляться на Майорку, с тем чтобы снова, спустя месяцы или годы, создав новую версию своей универсальной науки, вырваться на средиземноморский простор.
Удивительное сочетание в нем высоких идеальных устремлений и практического расчета, математических выкладок и мистических озарений позволяло ему при всей фантасмагоричности миссионерских чаяний весьма прагматично строить планы обращения в христианство ближайших соседей — арабов и евреев[67]. Важнейшей задачей Запада он считал также обращение в христианство татар, незадолго до его рождения разоривших Киевскую Русь и представлявших серьезную угрозу для христианской цивилизации. Задача эта, с его точки зрения, была относительно легко достижимой, поскольку речь шла в ту пору еще о язычниках, куда менее стойких в своей вере, чем мусульмане и иудеи. Льюль не был одинок в своих надеждах и в своей убежденности. Нетрудно заметить, насколько распространенным было мнение, что нет язычников, которые не мечтали бы перейти в христианство, а есть проповедники и миссионеры, которые не владеют в достаточной степени даром убеждения. Марко Поло, например, следующим образом объясняет, почему не состоялось обращение монголов в христианство: «Если бы папа послал к великому хану людей, сведущих в искусстве проповеди, то хан стал бы христианином, так как известно, что у него было великое желание стать таковым»[68]. Постулируемый экуменизм и провозглашаемая готовность к диалогу в точности отражали тенденции эпохи, возможно, при этом в немалой степени формируя их и концентрируя. Упование Льюля на бескровные крестовые походы и на неоспоримость доводов христианства было как бы квинтэссенцией великих надежд всей христианской цивилизации XIII в., неоднократно посылавшей к татарам и монголам светские посольства и специальные доминиканские и францисканские миссии. Надежды эти завершились великим разочарованием, так как немыслимая ранее готовность к диалогу не исключала осторожности, интриг и расчета.
Можно предположить, что одно из ранних и самых замечательных произведений Льюля «Книга о язычнике и трех мудрецах», написанная на арабском языке и посвященная выбору веры, воспринималась им в том числе и как своеобразная рабочая площадка, экспериментальное поле, позволявшее оттачивать полемическое мастерство и обосновывать грядущий успех. Язычник в книге Льюля, внимательно выслушав аргументы иудея, мусульманина и христианина, остановил свой выбор на христианстве[69]. История показала, что опасения и торопливость Льюля были обоснованны, и вскоре татары сделали свой выбор, однако, в отличие от хазар, которые предпочли иудейство, и русских, последовавших византийскому образцу, выбрали ислам.
Одновременное тяготение Льюля к миссионерству и отшельничеству проявлялось в его экуменических и догматических доктринах, схоластических и мистических пристрастиях, в его сложных отношениях с доминиканцами и францисканцами, в его промежуточном — между философией и литературой — положении. В высшей степени показательным было его колебание между доминиканцами и францисканцами, которым было присуще одинаково настороженное и в то же время в высшей степени заинтересованное отношение к нему самому. Согласно Г.К. Честертону, доминиканцы были братством философов, в то время как францисканцы — братством певцов. «Главное в Доминике — пишет он, — дар обращения, а не дар насилия, а разница между ними, никого из них не умалявшая, в том, что он обращал еретиков, а Франциск, чье дело как бы тоньше, обращал обыкновенных людей. Нам нужен новый Доминик, чтобы обратить язычников, еще нужнее Франциск, чтобы обратить христиан»[70]. Обе эти цели одновременно — вполне осознанно — поставил перед собой Льюль, пытаясь «привить» францисканство к доминиканству, пытаясь в своих мистических книгах взывать к сердцам погрязших в пороках христиан, а в своих схоластических работах — к разуму язычников и еретиков. Вполне понятно поэтому промежуточное положение Льюля между францисканцами и доминиканцами, положение «над схваткой», его стремление примирить оба начала как в своей душе, так и в христианстве.
«Христианство пассивно или активно?» — задавался вопросом В.В. Розанов, возможно, учитывавший оппозицию францисканцев и доминиканцев. «Мы не приготовляемся решать этого вопроса, — пишет Розанов. — Наша мысль скромнее и законнее; мы только обводим красною чертою этот вопрос, останавливаем на нем человеческое внимание и хотели бы, чтобы он въязвился в душу каждого и начал в ней мучительно саднить — но именно как вопрос»[71].
Не столько вопрос, сколько сама суть данной дилеммы «въязвилась» в душу Льюля с момента его обращения и мучительно в ней «саднила» до самой его кончины. Поразительным тому свидетельством является его поэма «Отчаяние», написанная в момент тяжелейшего душевного кризиса, сомнений Льюля в своем призвании. Автор трагически раздваивается: его лирические герои, миссионер и отшельник, не в силах выбрать между двумя философскими, эмоциональными и жизненными правдами[72]. Богатейший полемический опыт Льюля, его способность к внутренним спорам, готовность глубоко проникаться аргументами противника наделили поэму редкой для средневековой литературы психологической глубиной. Льюлю удается преодолеть кризис и, несмотря на сомнения, убедить себя в том, что выбранные некогда поприще и судьба — его удел.
Крайняя форма религиозного подвижничества облекается в форму юродства. Максимализм в юродстве и безумная любовь к Богу всегда бывают чреваты непониманием, отторжением, насмешками и побоями со стороны толпы. «В своем аскетическом вышеестественном попрании тщеславия, — пишет А.М. Панченко, — древнерусский юродивый идет дальше, чем Франциск Ассизский, в известном смысле он смелее и последовательнее. Он не только покорно, безропотно, с любовью к мучителям терпит унизительные поношения, он постоянно провоцирует зрителей, прямо-таки вынуждает их бить его, швыряя в них каменьями, грязью и нечистотами, оплевывая их, оскорбляя чувство благопристойности. Юродивый задирает публику, как масленичный дед он вовлекает ее в действо, делая зрителей актерами»[73]. Агиографы часто пишут о том, что «нормальные» люди подвергают юродивых «укорению, и биению, и пханию». В общественном поведении Рамона-безумца (Ramón lo foll), как сам он любил себя называть, есть элемент юродства.
Проявлялось оно в равной степени в его общении, как правило активном, провоцирующем и конфликтном, с представителями как средиземноморского Запада, лишенными, на его взгляд, религиозного рвения, так и средиземноморского Востока, религиозное рвение которых, с его точки зрения, было направлено по ложному руслу. В главке 281 «Книги о Любящем и Возлюбленном» читаем: «“Проповедуй, безумец, доноси до людей слова своего Возлюбленного. Рыдай, постись!”. Оставил Любящий мир, ушел на поиски своего Возлюбленного и прославлял его везде, где сам находил хулу и обиду»[74]. Это тем более знаменательно, что католическая Европа не знала юродства как социального явления. Не исключено, что для Льюля (как и для древнерусских юродивых) имел в этом смысле значение опыт мусульманских дервишей, с которыми его, несомненно, сводила судьба во время его миссионерских блужданий.
Страстная и бескомпромиссная любовь подвижника жертвенна и — в крайнем измерении — трагична.
«Любовь, — согласно Н. Бердяеву, — трагична в этом мире и не допускает благоустройства, не подчиняется никаким нормам. Любовь сулит любящим гибель в этом мире, а не устройство жизни. И величайшее в любви, то, что сохраняет ее таинственную святость, это — отречение от всякой жизненной перспективы, жертва жизнью. Этой жертвы требует всякое творчество, требует жертвы и творческая любовь»[75]. Жертвенность и мученичество — неотъемлемый элемент любого подвижничества как модели человеческого поведения. При этом стилизация нередко становится стилем. Однако и для современников подвижника, и особенно для последующих поколений жертвенность и мученичество представляются непременным элементом его жития. Житийная сторона биографии Льюля является в этом смысле одним из самых хрестоматийных примеров. Не может быть никакого сомнения в том, что Льюль готовился к мученической смерти, звал ее, блуждая по чуждому ему Востоку в надежде обратить его на путь истинный. Он вызывающе вел себя во время религиозных диспутов, когда убеждался в нежелании оппонентов следовать его логике, а это происходило всегда, поскольку оппоненты оказывались на удивление упрямы и отказывались играть в предложенную им игру с непременным финальным переходом в католичество[76]. По-видимому, достаточно характерным образцом его «полемических» приемов служат гордые слова, произнесенные в пылу религиозного диспута на одной из площадей Востока: «Вера христиан истинна и благословенна, а магометанская секта лжива и мерзопакостна; и я готов доказать это»[77]. Тем самым возникало очевиднейшее противоречие между его полной убежденностью в своей способности добиться желаемого результата и житийной топикой с непременным мученическим итогом. Противоречие, которому он столь же очевидным образом не придавал никакого значения.
Жизненная программа Льюля, всецело ориентированная на служение Господу, содержала в себе два взаимоисключающих элемента — грандиозный невиданный успех и мученический финал. Так возникало еще одно столь присущее жизни, учению и творчеству Льюля динамическое напряжение, на этот раз между традицией и его не укладывавшейся в традицию способностью создавать собственные поведенческие и эстетические модели — источник постоянных разочарований, переживаний и сомнений. Известно, в том числе из «Жизнеописания», составленного неизвестным автором при его жизни и, возможно, при его участии, что его диспуты в Северной Африке с богословами и толпой были отнюдь не бесконфликтными; его неоднократно били, сажали в тюрьму и выпроваживали восвояси[78]. Об обстоятельствах смерти Льюля мы знаем очень мало[79]. Очевидно лишь, что гипотеза о мученической смерти во время его последней попытки, когда он отправился в Тунис, то ли найти долгожданное признание, то ли удостоиться наконец мученического венца — вполне возможно, что надеялся он на этот раз именно на последнее, — не основывается на фактах. Однако легенда упорно на ней настаивала, равно как настаивала она на его кощунственном появлении в церкви верхом на коне, а также на его занятиях алхимией. Если даже оставить в стороне авторитет житийного канона, Льюль настолько настойчиво и недвусмысленно всю жизнь шел к мученической смерти, воспевая ее в своих сочинениях, что, казалось бы, не могло быть никаких сомнений в том, что именно такой итог его жизненного пути был наиболее закономерным и естественным. Согласно легенде, мусульмане, возмущенные его нападками на ислам, забросали его камнями. Находившиеся в Тунисе генуэзцы погрузили его тело на корабль и доставили на Майорку, где с почестями похоронили в монастыре Святого Франциска.
Вера — та же любовь. Страстная, экзальтированная любовь (или вера) всегда таила и таит в себе определенную опасность. Или она страстная — и тогда нередко фанатичная и нетерпимая, со шлейфом сопутствующих особенностей и проявлений. Или она не-страстная, бес-страстная, и тогда она подчас — не любовь. Однако в этом случае она толерантна, терпима. По счастью, это лишь крайний случай, но не общий закон. Однако он давно заставил обратить внимание на отличие любви естественной от любви экзальтированной, представляющей для нашей темы особый интерес. Строго говоря, в любой любви есть элемент экзальтации, одержимости и экстаза. Цепочку «заинтересованность — одержимость — любовь» анализирует X. Ортега-и-Гассет в книге «Этюды о любви»: «Одержимый — это человек с ненормальными проявлениями заинтересованности. Почти все великие люди были одержимыми, только последствия их одержимости, их навязчивой идеи представляются нам полезными и достойными уважения <…>. Итак, я убежден, что влюбленность — это проявление заинтересованности, ненормальное ее состояние, возникающее у нормального человека»[80]. В любви к Богу, человечеству, родине, идее, своей Прекрасной Даме все — Василий Блаженный, Рамон Льюль, Тристан или Дон Кихот — «блажили» и «блажат» по-своему и с разной степенью одержимости.
Одна из центральных тем, все чаще звучащих в общем массиве донкихотовской проблематики — тема донкихотов христианства. Аналогия между подвижничеством Рыцаря Печального Образа и религиозным подвижничеством, естественно, была замечена давно, но, как правило, выявлением частных аналогий вопрос и ограничивался. Для полноты картины необходимо свести в единое целое разговор о реальных «предвозвестниках» сервантесовского героя и о вымышленных персонажах мировой литературы, таких как князь Мышкин Достоевского, Савелий Туберозов Лескова, Насарин Гальдоса или монсеньор Кихот Грэма Грина, его «наследников по прямой». Самой бесспорной фигурой в первом ряду, на мой взгляд, является Льюль.
Если Дон Кихот унаследовал утопизм Льюля, то Льюль предвосхитил донкихотство. Слова М. де Унамуно о Рыцаре Печального Образа: «“Утратил рассудок”. Нам во благо утратил, дабы явить нам вечный пример духовного великодушия. Разве достиг бы он такого героизма в здравом рассудке? На алтарь своего народа принес он величайшую из жертв: собственный рассудок. Его фантазия наполнилась прекрасными вымыслами, и он уверовал как в истину в то, что было всего лишь красотою. И уверовал верой, такой живою, так побуждавшей к деяниям, что решил действовать в соответствии с теми образами, что являло ему безумие, и чистотою своей веры претворил безумие в истину»[81], — вполне могли быть отнесены к Льюлю.
Любовь естественная — это любовь современников Льюля, с недоверием относившихся к его утопическим планам. Утопизм пронизывает все фантастические проекты майоркинского мыслителя. Он отразился в вынашиваемой им идее нового крестового похода, концепции объединения всех орденов в один, в его экуменических надеждах, в его попытках создать метод, с помощью которого удастся обратить в истинную веру всех еретиков и неверных, в его грандиозной доктрине «Ars Magna», способной дать ответы на все вопросы. Любовь естественная — это любовь купцов, от которых Дон Кихот требовал признания, что, сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех ламанчская императрица Дульсинея Тобосская. Здравомыслящие купцы, не имея особого желания связываться с сумасшедшим, заявили ему, что охотно признали бы ее таковою, если бы он показал им ее самое либо, на худой конец, ее портрет.
Любовь экзальтированная — это любовь Льюля, который, несмотря на разочарования, на равнодушие пап и королей, монахов и мирян, на упрямое и необъяснимое нежелание мусульман Средиземноморья переходить в христианство, вновь и вновь бросался штурмовать неприступную крепость здравомыслия. Любовь экзальтированная — это столкновение воинствующе-идеалистического сознания со здравым смыслом, блестяще воплощенное в ответе сервантесовского героя купцам: «Если я вам ее покажу, — возразил Дон Кихот, — то что вам будет стоить засвидетельствовать непреложную истину? Все дело в том, чтобы, не видя, уверовать, подтвердить, засвидетельствовать и встать на защиту, а не то я вызову вас на бой, дерзкий и надменный сброд»[82].
Рамон-безумец блажил, плыл против течения, пытаясь достичь невозможного. Однако его негативный в основном опыт со всей определенностью доказывает необходимость мудрого безумия, «самоизвольного мученичества» в противоборстве с «объюродившим» миром. А.М. Панченко утверждает, что между мнимым безумием юродивых и мнимой разумностью здравомыслящих людей, между «мудрой глупостью» и «глупой мудростью» существует несомненная связь. Первое с неизбежностью порождается вторым[83]. В «Книге о Любящем и Возлюбленном» читаем: «„Безумец, если правду ты говоришь, будешь ты опозорен, измучен и предан людьми смерти“. Ответил: „Отсюда вытекает, что, если бы я лгал, люди меня бы превозносили, любили, обожали и почитали, и отторгнут я был бы от влюбленных в моего Возлюбленного“»[84].
Согласно Ю.М. Лотману, такая специфическая черта средневекового поведения, как максимализм, связана с тем, что в соответствии со средневековой этикой «человек должен стремиться к недостижимому идеалу во всех сферах своей деятельности». Поэтому, с точки зрения средневекового сознания, «высшая степень ценности (святости, героизма, преступления, любви) достигается лишь в состоянии безумия», способного обеспечить нарушение правила, переход границы[85]. Предрасположенность небольшого числа людей в каждом поколении к безумной, испепеляющей любви издавна волновала человечество. Несомненным отражением этой предрасположенности явились легенды о Тристане и Изольде, Ромео и Джульетте, Лейле и Меджнуне, образующие, несмотря на всю кажущуюся фабульную пестроту, единый миф-предостережение (не случайно финал любой из этих историй одинаково трагичен). В нем проявился инстинкт самосохранения человечества, предостерегавшего от чрезмерностей безумной любви, от саморазрушительности страсти. В то же время в этих легендах очевидно восхищение героями, преступающими пределы дозволенного и возможного, безумствуя на ложном поприще. Говоря о «высшей степени ценности», Ю.М. Лотман имел в виду любовь религиозных подвижников, безумствующих на «истинном» поприще. При этом нет ничего удивительного в том, что в реальности, как и в случае с земной любовью, эта «ценность» нередко оспаривалась. Свидетельств тому немало в книгах Льюля, остро переживавшего свою отчужденность от людей, равнодушие их к тому, что составляло существо его жизни. Максимализм в любви, отсутствие чувства меры в страсти и в «подвигах» никак иначе, как безумие, и не могли восприниматься людьми умеренно любящими и в меру любимыми.
Прямое отношение к судьбе Льюля имеют слова апостола Павла, обращенные к коринфянам: «Никто не обольщай самого себя: если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым» (1 Кор. 3:18).
Творческая и утопическая, идеалистическо-мистическая основа максималистского мировидения Льюля была причиной фантастичности и непрактичности многих его надежд и проектов, заведомо неосуществимых. Льюль так и не нашел и не мог найти понимания в Ватикане, куда он отправлялся каждый раз после избрания нового папы, пережив многих на своем долгом веку, взывая к их разуму и чувству долга, излагая свои фантастические проекты. Столь же безрезультатно он обивал пороги и королевских дворцов в Париже, Монпелье или в Пальме-де-Майорка, встречая в лучшем случае восхищение и одобрение, но не реальную поддержку. В своей автобиографической «Песни Рамона» Льюль с горечью пишет:
Непростыми были и его отношения с авторитетами доминиканского ордена, которые, казалось бы, прежде всего и должны были поддержать его пыл, рвение, бескомпромиссность и оказать практическую поддержку его планам. Миссионерские устремления Льюля, его гневные филиппики против альбигойцев и трубадуров, его страстная полемика с аверроэсцами, возобладавшими в Сорбонне, не могли не вызывать одобрения доминиканцев. В то же время индивидуализм, неординарность, напористость и экзальтированность Льюля заставляли подозревать его не только в гордыне, честолюбии и предосудительном стремлении жить своим умом, но и в ереси. Не меньшие подозрения вызывало близкое знакомство Льюля с богатейшей духовной культурой Востока. Глубокое знание арабской философии и логики, мистики суфиев и каббалистической премудрости, с точки зрения католических ортодоксов, не могло не наложить своего отпечатка на причудливое мировидение Льюля, на его странные доктрины и, главное, на его веру. Любопытно, что обвинение в ереси исходило прежде всего от доминиканцев. Францисканцы, напротив, доказывали, что по своему содержанию идеи Льюля аналогичны идеям других христианских мыслителей. Тем самым становится ясно, что странной и неприемлемой представлялась современникам именно форма.
Уже после кончины Льюля обвинение его в ереси с особой резкостью было выдвинуто Н. Эймерихом, который обосновал его в своем «Путеводителе инквизиторов» (1358). Главным доводом обвинения служило то обстоятельство, что Льюль был некрепок в вере и поэтому не столько обращал неверных, сколько сам проникался их тлетворным влиянием, делающим его сочинения неприемлемыми для правоверных католиков. Не случайно даже в XX в., в полемическом стремлении доказать, что Льюль ни в коей мере не был «христианским суфием», католический теолог С. Бове готов был пожертвовать самыми яркими с художественной точки зрения произведениями майоркинского мыслителя, лишь бы снять с него «обвинение» в синтетическом мышлении: «Дабы не составить ложного впечатления о вкладе Божественного Магистра в философию и теологию, не следует также читать книги нравоучительные, проповеднические или мистические и уж тем более посвященные алхимии (в равной степени автор не советует читать работы Льюля по медицине и юриспруденции. — В.Б.). <…> Пользу может принести чтение лишь тех, в которых излагается его научная доктрина: те, в которых она излагается, толкуется и применяется; но и из них лишь те, которые мы рекомендуем. Нечего и заглядывать в такие, как „Феликс о чудесах мира“, „Воспитание юношества“, „Книга Конца“, „Книга о рыцарском ордене“, „Бланкерна“, стихи и некоторые иные, им подобные»[87].
В сущности, если оставить в стороне вопрос о «рекомендациях», можно признать предложенное С. Бове деление вполне корректным: данная бинарная конструкция подчеркивает существенную разницу между латинскими трактатами Льюля, его богословскими и философскими сочинениями, с одной стороны, и мистическими и художественными его произведениями, написанными в основном на каталанском языке, — с другой. Стоит лишь иметь при этом в виду, что «восточная премудрость» дает о себе знать и в сугубо философских и теологических сочинениях Льюля, написанных на латыни, прежде всего потому, что именно в этом случае книги писались не только на своем языке, но и на языке противника. Те, кто оспаривают восточное влияние на Льюля, выводя все его умозаключения и все его построения исключительно из христианской традиции, из сочинений отцов церкви и современных ему великих европейских схоластов, совершенно упускают из виду главную цель его жизни — обращать в христианство неверных. Никто не оспаривает того факта, что с целью успешного решения этой задачи он овладел арабским и еврейским языками — для того, чтобы говорить с противником на понятном для него языке. Однако для того, чтобы действительно воевать с противником на его территории, необходимо было в равной степени освоить и философский, риторический, логический, мистический, полемический язык противника; в противном случае бессмысленно было рассчитывать на то, что он поймет чуждые ему аргументы и, главное, примет их, к чему, собственно говоря, и стремился Льюль. Драматические последствия отсутствия взаимопонимания между идейными противниками из-за неспособности убедить, при полном понимании на словесном уровне, демонстрирует его «Жизнеописание». Столкновение Льюля с обучавшим его арабскому языку рабом-мавром, бросившимся на него с ножом, когда он, в процессе обучения, стал яростно поносить ислам, едва не стоило ему жизни и привело к самоубийству посаженного в тюрьму раба[88]. Отметим к тому же, что он освоил интеллектуальную и духовную традиции Востока явно в недостаточной степени и не мог не ощущать как чужой и чуждый тот язык, которым говорил с противником. В значительной мере именно поэтому он и не был этим противником понят. Все это, кстати говоря, служит лучшим оправданием Льюля, обвиняемого в каббалистическом и суфийском «уклонах».
Однако в той мере, в какой он усвоил восточную традицию, он должен быть признан одним из самых значительных средневековых мыслителей Европы, «прививших» восточную розу — методологию и образность арабской и еврейской философии, логики и мистики — к европейскому дичку[89]. Именно в это время, в XIII в., завершилась эпоха безусловного культурного превосходства мусульманского Востока над христианским Западом (в военном плане Запад стал теснить Восток несколькими веками ранее; вполне красноречивой в этом смысле является история Реконкисты в Испании). Столь стремительный рост был бы невозможен, если бы Запад не был в высшей степени открытым и восприимчивым. Жизнь, учение и творчество Рамона Льюля — замечательный образчик той готовности доказать, что ученик превзошел учителя, которую обнаружила в XIII в. европейская культура, воспринявшая, через арабское посредство, древнегреческое наследие и усвоившая в то же время богатейший опыт Востока — в медицине, астрономии, философии[90].
Знаменательно, что ему же было суждено привить «провансальскую» розу к схоластическому дичку. И форма, и инструментарий, и лексика, и мотивы, и образность, и тематика провансальской поэзии существенным образом отразились в религиозной поэзии Льюля, с той лишь оговоркой, что трубадур Прекрасной Дамы предстал трубадуром Христа[91].
Льюль был сторонником нового крестового похода, однако похода бескровного, организаторы которого, по его убеждению, могут и должны наконец добиться своих целей благодаря диалогу, диспуту, убеждению, идейному спору, имея на вооружении стройную, выработанную им систему аргументов, которая заставит противника признать свое поражение. Ориентация на диалог — основа его жизни и творчества. Такими особенностями духовной жизни Льюля, как постоянная внутренняя борьба, внутреннее беспокойство, внутренняя полемичность, объясняются характернейшие черты — диалогичность, полемичность — его книг. Наиболее совершенны с художественной точки зрения те произведения Льюля, которые построены в форме диалогов, — «Книга о язычнике и трех мудрецах», «Бланкерна», «Книга о чудесах», «Древо философии любви». Как ни парадоксально, но обязан он этой полемичности и постоянной ориентации на диалог своему прошлому — рыцарскому и трубадурскому, — от которого столь безоговорочно отказался. Поведенческий и литературный опыт, вынесенный Льюлем из его «светского» прошлого, включал в себя, в частности, ритуальную, этическую и эстетическую стороны рыцарских турниров и поэтических состязаний, так называемых цветочных игр.
Схоластика и мистика или, точнее, философия знания и философия любви, если следовать терминологии, которую предпочитал сам Льюль, — вот те направления мысли и духовных исканий, в которых реализовывало себя его бинарное творческое сознание. Не в последнюю очередь именно Льюля имел в виду П.М. Бицилли, доказывавший некорректность противопоставления схоластики мистике, ибо великие схоластические системы Запада создавались прежде всего мистиками и имели целью подготовку к мистическому акту[92]. Стремление Льюля развивать, оттачивать и популяризировать одновременно философию знания и философию любви, согласно Р. Принг-Миллю, было неизбежным и основывалось на том, что Господь, по мнению майоркинского мыслителя, хочет, чтобы люди не только любили его, но и понимали[93]. От себя добавим, что столь же, а может быть и более, правомерна «зеркальная» постановка вопроса: не только понимали, но и любили. В одном из самых значительных своих мистических произведений — книге «Древо философии любви» — Льюль выражает сожаление, что люди философию знания предпочитают философии любви. Тем самым очевидно, что именно миссионерские задачи, которые он перед собой ставил, вынуждали его склоняться в сторону философии знания, к которой люди были более восприимчивы, и лишь изредка писать мистические сочинения, которым он отдал немало душевных сил. Льюль оставил глубокий след одновременно в философии, богословии, логике, педагогике и литературе. Ему приписывают около трехсот сочинений, значительная часть которых сохранилась и находится в архивах Рима, Парижа, Милана, Мюнхена, Венеции и других европейских городов. Еще при жизни они широко распространялись в списках, в оригинале или в переводах по всей Европе. Он прекрасно отдавал себе отчет в масштабе своего дарования и в неоспоримых достоинствах своих сочинений. Ему было присуще скорее ренессансное, чем средневековое, представление о собственном значении, истоки которого — не столько в непомерной гордыне, сколько в редком для эпохи личностном начале, осознании оригинальности и глубины своих идей и своего духовного опыта. Подобно Дон Кихоту, он мог бы гордо сказать: «Я сам знаю, кто я таков»[94].
Разнообразие и широта проблематики произведений Льюля, написанных на каталанском, арабском языках и на латыни (теология, философия, логика, риторика, педагогика, медицина), их жанровое разнообразие (трактат, проповедь, роман, стихотворение) не оставляют сомнений в том, что он сознательно пытался ориентироваться на разного читателя, клирика и мирянина, эрудированного и невежественного, католика и еретика, христианина и язычника, сочувствующего его идеям и отвергающего их.
Как философ он стал создателем «Ars Magna», «машины истины», «логической машины» — грандиозного по своим масштабам свода знаний средневекового человека, суть которого сводилась к тому, чтобы, комбинируя в определенном порядке четко установленные основополагающие понятия, прийти, с помощью хитроумно разработанных таблиц, фигур и вращающихся кругов, к очевидным для всех теологическим и философским истинам. Универсализм, максимализм и грандиозность, стремление объять необъятное, привести все к единому знаменателю вообще присущи средневековому сознанию. Универсализмом проникнуты и идея готических соборов, и «Этимологии» Исидора Севильского, и два гениальных творения современников Льюля: «Сумма теологии» Фомы Аквинского — в области теологии и философии, «Божественная комедия» Данте — в области художественного творчества. Однако замысел Льюля был еще более амбициозен — речь шла не только о «своде знаний», но и о «своде методов», позволяющих познать еще неизведанное и донести свое знание до окружающих. Льюль был свято убежден в чудодейственности открытого им метода, заключающего в себе всю мудрость мира («Песнь Рамона»):
На протяжении всей своей жизни после обращения Льюль создавал все новые версии «Ars Magna», оттачивая инструментарий, пытаясь учесть все возможные контраргументы, штурмуя бастионы невозможного, невыразимого и недоказуемого. Все эти попытки приближения к искомому идеалу были продиктованы главным образом и прежде всего его миссионерскими целями, в свете которых прагматизм не только не мешал метафизике, но, наоборот, был ее оправданием и ее заказчиком. В подобном сосуществовании, как отмечает Х.Х.Е. Грасиа, не было никакого парадокса, поскольку для Льюля «философская деятельность не являлась чем-то исконно чуждым миссионерской деятельности, но, наоборот, философия служила наилучшим способом пропагандировать веру»[96].
Согласно самому Льюлю, его Ars — это логика, однако логика не традиционная, а совершенно новая, сочетающая в себе логику, метафизику и математику, — по существу, математическая логика, способная служить ключом к тайнам мироздания. «Один из самых дерзновенных проектов майоркинского мыслителя, — пишет Т. Каррерас-и-Артау, — заключался в его попытке придать всем возможным мыслительным процессам логико-математическое выражение. В этом и состоят функции алфавита и таблиц, да и вообще всего Искусства комбинаций в системе Великого искусства»[97].
Льюль был истинным сыном своего времени. При этом его отличие от большинства современников состояло в том, что он чрезвычайно остро и драматично ощутил ту, казалось бы, очевидную истину, что для миссионера — а в этом он и многие из его современников видели свое предназначение — все совершенно ясно и просто в идейном плане, но далеко не просто то, что касается плана выражения и плана изложения, т. е. логики, риторики, языка и стиля. Решив написать «лучшую» книгу мира, майоркинский мыслитель вынужден был всю жизнь работать не столько над ее «содержанием», коль скоро «содержанием» должны были стать христианские истины, сколько над «формой»[98]. Шли годы, Льюль создавал одну за другой все новые версии своей книги, разочарования множились, и план выражения стал восприниматься им именно как проблема, разрешение которой требует от него максимальной концентрации усилий и максимальных душевных затрат. Наибольшая убедительность и наибольшая выразительность — вот та задача, которую со временем Льюль ощутил как первостепенную, пытаясь разрешить ее не только во все новых приближениях к своему универсальному учению, но и в многочисленных иных жанрах, в сочинениях по логике, риторике, педагогике, медицине, в проповедях, стихах или романах. Поэтому нет ничего удивительного в том, что стилистические и риторические приемы в сочинениях Льюля удивительно разнообразны. Льюль широко пользуется формулами психологического параллелизма, аллегориями, пословицами и иными средствами, позволяющими достигать максимального эмоционального воздействия. Одним из этих средств, широко используемым в прозаических литературных произведениях, особенно мистической ориентации, и прежде всего в «Книге о Любящем и Возлюбленном», является внутренняя рифма[99].
Учение Льюля настолько многопланово, что предлагает целую россыпь теологических, философских, логических, риторических и эстетических вопросов, исследованных подчас крайне неудовлетворительно. Не поддается, например, однозначному толкованию вопрос о роли Каббалы с ее символикой чисел и символическим Древом Сефирота для «Ars» майоркинского мыслителя с его символическим Древом, стройной символической образностью, символикой чисел, букв и строением таблиц[100]. Необходимо заметить, однако, что даже такой противник «каббалистической» теории происхождения люллианской доктрины, как Ж.А. Пробст, склонен признавать некоторое значение воздействия Каббалы на учение Льюля[101].
Определяя своеобразие творческой индивидуальности майоркинского мыслителя, Вл. Соловьев не придал значения поэтической подоплеке его философских исканий. «Главный недостаток Люллия, — согласно Соловьеву, — заключается в слабой способности к философскому изложению идей, вследствие чего он так держался механических схем»[102]. С русским философом согласились бы многие его коллеги XVII–XIX столетий. При этом сам по себе сдержанный скепсис Соловьева по отношению к доктрине Льюля весьма показателен. Льюля остерегалось позднее средневековье, его не жаловало Просвещение, в то время как наибольшей славой его имя было окружено в эпоху Возрождения. Вместе с тем при различном отношении к нему он был достаточно популярен при жизни, а затем не только в эпоху Ренессанса, но и в эпоху романтизма и, что вполне закономерно, в эпоху неоромантизма, на рубеже XIX и XX вв.
Как известно, антиреклама — тоже реклама, и многим Льюль запомнился по наставлениям, которые Гаргантюа дает своему сыну Пантагрюэлю: «Астрологические же гадания и искусство Луллия пусть тебя не занимают, ибо все это вздор и обман»[103]. При этом с уверенностью можно сказать, что, упоминая «астрологические гадания и искусство Луллия», Рабле имел в виду не только и даже не столько его «Ars Magna», сколько псевдолюллианские сочинения алхимической и каббалистической ориентации, принадлежавшие перу средневековых и ренессансных интерпретаторов и пылких почитателей Льюля. В истории алхимии действительно значительную роль сыграли приписываемые Льюлю рукописи и издания, в которых восходящие к люллианским фигуры и схемы были выполнены в цвете[104]. Неустанно перелистывал «Сокровенные труды» Раймунда Луллия алхимик — персонаж «Гаспара из тьмы» А. Бертрана, одной из самых знаменитых книг французского романтизма[105]. Люллианская наука стала восприниматься как каббалистическая прежде всего с легкой руки одного из замечательных итальянских гуманистов Пико делла Мирандолы, одновременно увлекавшегося доктриной Льюля и Каббалой. В среде его учеников и последователей появились и сочинения, представлявшие синтез того и другого, впоследствии долгое время приписывавшиеся Льюлю и печатавшиеся в составе его произведений.
Люллианство неотделимо от увлечения приписываемыми Льюлю сочинениями по алхимии и магии. Так, одна из любопытнейших фигур в истории люллианства — Генрих Корнелий Агриппа Неттесгеймский, автор одного из самых знаменитых комментариев к сочинениям Льюля, увлекался магией и алхимией, что не могло не отразиться и на его интерпретации люллианской доктрины. Однако наибольший интерес для нас из этих двух параллельных потоков — люллианства и псевдолюллианства, в равной мере имеющих отношение к истории европейской культуры, хотя и к разным ее граням, представляют «наследники по прямой». Среди мыслителей, восхищавшихся Льюлем, многим ему обязанных и почитавших его своим учителем, был Николай Кузанский. Рассуждая о способностях человека, который сочетает природные идеи и строит из них идеи интеллектуальные и понятийные знаки, Николай Кузанский отдает Льюлю дань восхищения: «А другой может открыть еще более точную и плодотворную идею, как тот, кто попытался из девяти идей первоначал извлечь единую идею общего искусства всего познаваемого»[106]. Одним из самых знаменитых люллианцев был Дж. Бруно, неустанно пропагандировавший учение майоркинского мыслителя. Как логик, занимающий почетное место среди тех, кто внес свой вклад в становление математической логики, Льюль оказал сильное влияние на Г.-В. Лейбница. Вполне убедительна постановка вопроса о Льюле как об одном из предшественников современной герменевтики[107].
В течение XVII, XVIII и почти всего XIX вв. искусство комбинаций букв, чисел, фигур и таблиц в «Ars» майоркинского мыслителя вызывало в основном иронию и смех. Весьма скептически к «логической машине» Луллия отнесся Р. Декарт, утверждавший, что его «наука» учит тому, «чтобы говорить, не задумываясь, о том, чего не знаешь, вместо того чтобы познавать это»[108]. Однако столь же очевиден и интерес Декарта к дерзновенному проекту Льюля, способного предоставить в распоряжение ученого некоторые «ключи», необходимые для упорядочения общих мест диалектики. При этом, отвергая схоластический метод, Декарт наследует общий пафос люллианских исканий: «И, разумеется, не буду скрывать от Вас предмета своей работы: это не „Краткое искусство“ Луллия — я пытаюсь изложить совершенно новую науку, которая позволила бы общим образом разрешить все проблемы…»[109]. Характерный пример просветительской иронии по отношению к люллианской доктрине находим, например, в ч. 3 «Путешествий Гулливера» Дж. Свифта.
Прожектеры в области спекулятивных наук и их «изобретения» являются достаточно прозрачным намеком на утопические проекты майоркинского творца «машины истины». Первый профессор, которого Гулливер увидел на Лапуте, был занят «проектом усовершенствования умозрительного знания при помощи технических и механических операций». Изобретенная им машина представляла собой раму, поверхность которой состояла из множества деревянных дощечек, сцепленных между собой тонкими проволоками. Каждая дощечка была обклеена кусочками бумаги, на которых были написаны все слова их языка в различных наклонениях, временах и падежах. Машина пускалась в ход поворотом одной из сорока рукояток, вставленных по краям рамы, что приводило к перемене расположения слов. Ученики профессора старательно записывали образуемые в результате подобных манипуляций отрывочные фразы. Конечной же целью всех этих действий, отчасти напоминающих «логическую машину» Льюля, доведенную, однако, до абсурда, являлся полный компендиум всех искусств и наук[110].
Но не случайно уже в XX в. Х.Л. Борхес, сочетавший, подобно Льюлю, в своем творческом облике лук и лиру, аналитический склад ума и способность к образному постижению действительности, склонен был подчеркивать не столько отличие майоркинского мыслителя от классического типа философа, сколько его великое искусство игры в великую науку, несомненную близость его метода поэзии: «Как инструмент философского исследования логическая машина — нелепость. Однако она не была бы нелепостью как инструмент литературного и поэтического творчества <…>. Поэт, которому требуется эпитет для тигра, действует совершенно так же, как эта машина»[111].
Параллельно первой версии своей доктрины Льюль создавал свою первую мистическую «Книгу о созерцании Бога», своеобразную энциклопедию европейской мистики. В ней, как и в последующих его сочинениях — «Древо философии любви» и «Книга о Любящем и Возлюбленном», — описаны три этапа внутреннего состояния в христианской мистике: очистительный (страдания как награда), просветляющий (приближение Любящего к Возлюбленному) и воссоединяющий (смерть или растворение в Возлюбленцом). По-видимому, наиболее значительным вкладом Льюля в христианскую мистическую традицию оказалось его стремление придать мистике философское звучание, обогатить ее элементами своей логической и метафизической доктрины, своего символического учения[112].
Впрочем, в наименьшей степени это его стремление коснулось «Книги о Любящем и Возлюбленном», маленького шедевра Льюля, произведения, казалось бы, вполне традиционного и вместе с тем абсолютно оригинального, а с художественной точки зрения наиболее выразительного.
Льюль не получил специального теологического образования и даже латынью, судя по всему, владел в недостаточной степени. Его каталанский язык — это синтез разговорного языка и литературного. При этом сочетание каталанского, провансальского, арабского, еврейского языков и латыни придавало его мировидению и стилю мышления удивительную гибкость, стройность и глубину Если сочетание в его сочинениях провансализмов, латинизмов, отчасти даже арабизмов с многочисленными неологизмами ставит в тупик специалистов, то можно себе представить, насколько ошеломляющее впечатление они производили на его современников.
Переход с одного языка на другой связан с непременным переходом в другую стилистическую, образную систему, другую поэтику и даже в другую литературную эпоху. Поэтому вполне закономерно, что, если свою доктрину Льюль разрабатывал вначале на арабском языке, опираясь на известные ему риторические ходы и логические формулы, а затем, оттачивая с каждым годом стиль и инструментарий, — на латыни, основные его мистические сочинения, все романы и стихи написаны на одном из новоевропейских языков — каталанском. Вопрос языка оказывается первостепенным, и всякий раз необходимо отдавать себе отчет, на каком языке было написано Льюлем то или иное произведение.
Разлад между философом и поэтом оказался преодоленным в мистических книгах Льюля, прежде всего в «Книге о Любящем и Возлюбленном».
«Книга о Любящем и Возлюбленном» принадлежит к числу ранних произведений Льюля, не исключено, что она была написана в 1276 г. Первоначально она была задумана как самостоятельное сочинение, а затем включена в «Книгу об Эвасте и Бланкерне» (1283), один из ранних романов в прозе на новоевропейских языках. «Книга об Эвасте и Бланкерне» относится к жанру романа, несмотря на свой «прикладной» характер. Если не ко всей западноевропейской средневековой литературе, то во всяком случае к творчеству Льюля (не случайно, как будет показано далее, столь полюбившегося древнерусскому книжнику) вполне применимы соображения Д.С. Лихачева о вне-литературном характере ориентиров, позволяющих нам определять литературные жанры Древней Руси. Главный из них — выяснение вопроса, для чего эти жанры предназначены. Среди этих критериев едва ли не важнейший — самое непосредственное отношение не только к идеологической, но и к практической жизни, хотя и различное в каждом конкретном случае[113].
Прибегая к сугубо художественным средствам, Льюль обосновывает свой очередной «прагматический» проект активного христианства, т. е. разветвленнейшего общественного организма, сообщества «учителей жизни», — проект, который начинает с успехом реализовывать его герой, Бланкерна, как только он становится папой. По выразительной интерпретации X. Хирау, «целое воинство клириков и мирян, мужчин и женщин, окажется в распоряжении каждого министерства. Мировые судьи, поверенные, художники, пилигримы, следователи, инквизиторы, шпионы, вестники, глашатаи, духовники… Неприметные и великие, они будут сновать по городам и селам, постоялым дворам и тропинкам, от площади к площади, от деревни к деревне, они пересекут все земли, обратятся ко всем сословиям, проникнут во все государства, поставят и разрешат все вопросы, проблемы, затруднения и сомнения, породят надежды, преподнесут примеры, символы, притчи, басни, параболы, посоветуют, вдохновят, наставят, предостерегут, во весь голос засвидетельствуют истину… Церковь перестанет быть административной инстанцией, статичной и уравновешенной, и превратится в динамичный и живой организм»[114]. Все планы Бланкерны увенчиваются успехом, и он покоряет мир своим умом и энергией, своими идеями и мечтами. Отдавая должное буйству фантазии и благородству намерений майоркинского мыслителя, нельзя не отметить поразительную близость проекта Льюля эксперименту, который тщетно пытались осуществить утописты XX столетия.
В окончательной редакции «Книга о Любящем и Возлюбленном» выдается за сочинение главного героя этого грандиозного утопического романа о совершенно идеальном человеке. В то же время в еще большем количестве списков, в переводе на все основные европейские языки, «Книга о Любящем и Возлюбленном» на протяжении многих веков живет отдельно.
Корни философии любви Льюля — самые разнообразные, позволяющие его мистике быть в то же время абсолютно органичной и ускользающей от дефиниций. Поэтому в связи с «Книгой о Любящем и Возлюбленном» разговор о влияниях (неоплатонизм, «Песнь Песней», Августин Блаженный, лирика трубадуров, суфийская мистика) оказывается, с одной стороны, самым подробным и продуктивным, а с другой — самым беспредметным и неубедительным. Бесперспективными оказываются и попытки полярных подходов к книге, художественное единство которой — в преодолении самого разного рода полярностей: поэзия и проза, светское и религиозное, мистика европейская и мистика восточная, мистика и христианская догматика, поэзия и философия и, наконец, подвижничество и отшельничество.
Замысел «Книги о Любящем и Возлюбленном» абсолютно прозрачен. Поясняя его, Бланкерна говорит, что «Любящий» — это набожный христианин, а «Возлюбленный» — это Господь[115]. При этом книга носит откровенно автобиографический характер[116]. Божеское и человеческое — это и есть та главная тема, та дилемма и то искомое двуединство, которому подчинены все другие, — как в творчестве Льюля, так и в его судьбе. В неотторжимости Любящего от Возлюбленного — основа надежды и залог спасения: «Неведома Любящему и Возлюбленному разница между близостью и разлукой. Ибо, подобно тому как смешивают вино и воду, смешана и любовь Любящего и Возлюбленного; и как нерасторжимы тепло и свет, такова и взаимная любовь их; подобно сущности и сущему тянутся и стремятся они друг к другу»[117]. Однако воспользовавшись старым мистическим образом, надо признать, что, подобно тому, как смешивают вино и воду, смешаны в книге благостные и трагические ноты, и это абсолютно неизбежно для мироощущения мистика, особенно для столь антиномической личности, как Льюль. Для любого мистика стремление слиться с Богом сопряжено с сетованиями на непреодолимость дистанции, а попыткам раствориться в Боге сопутствуют мысли о собственном ничтожестве. Возможность разлада между Любящим и Возлюбленным — еще одна грань того трагического мироощущения, которое пронизывает «Книгу о Любящем и Возлюбленном», несмотря на то что редко выходит на первый план: «Озарила любовь тучу, что сгустилась меж Любящим и Возлюбленным, и засияла она, как луна в ночи, звезда на заре, солнце средь бела дня и прозрение в сознании; и сквозь эту ослепительную тучу говорили друг с другом Любящий и Возлюбленный»[118].
Классическая характеристика антиномического двуединства божеского и человеческого, способная прояснить замысел Льюля, принадлежит С.Л. Франку: «Двуединство между Богом и мной, которое рационально не мыслимо непротиворечиво ни как единство, ни как двойственность, может быть постигнуто во всяком случае лишь в форме уже знакомого нам антиномического монодуализма. Лишь поскольку я мыслю бытийственное отношение между Богом и мною одновременно и как подлинную двойственность, и как глубочайшее единство и витаю над этим противоречием, я улавливаю истинное отношение в этом трансрационалъном синтезе, в этом умудренном неведении. Религиозное сознание обычно более заинтересовано в том, чтобы сохранить здесь двойственность. При более глубоком религиозном размышлении оказывается, однако, — как уже было только что указано, — не менее важным подчеркнуть здесь единство, основанное на всереальности и всемогуществе Бога, — то единство, из которого следует, что перед лицом Бога я есмь ничто, потому что всем моим бытием — не только в его возникновении, но и в каждое мгновение его пребывания и действительного обнаружения — я обязан Богу. Общее решение, как указано, может состоять лишь в том, что и то и другое — двойственность и единство — утверждаются одновременно в их антиномическом совпадении»[119].
«Книга о Любящем и Возлюбленном» состоит из 366 «духовных метафор» по числу дней в году; следовательно, каждая из них предлагает тему для размышления на целый день. Трудно представить себе более удачное название для этих стихотворений в прозе, чем «духовные метафоры», если задуматься над природой метафоры и той духовной задачей, которую Льюль перед собой поставил. Метафора — это сходство в различиях и преодоление различий, недостижимое, но от этого еще более желанное. «Чтобы создать метафору, — пишет П. Рикер, — следует сохранять прежнюю несовместимость посредством новой совместимости. Предикативная ассимиляция, таким образом, включает в себя особый тип напряжения, не столько между субъектом и предикатом, сколько между семантическими согласованием и несогласованностью. Прозрение подобного есть осознание конфликта между прежней несогласованностью и новым согласованием. Удаленность сохраняется в рамках близости. Видеть подобное значит видеть одинаковое, несмотря на имеющиеся различия. Такое напряжение между одинаковостью и различием характеризует логическую структуру подобного. Воображение в соответствии с этим и есть способность создавать новые типы по ассимиляции и создавать их не различиями, как в понятии, а несмотря на различия. Воображение является тем этапом в создании типов, когда родовое сходство не достигло уровня концептуального мира и покоя, но пребывает охваченным войной между расстоянием и близостью, между отдаленностью и сближением»[120]. Попыткой преодолеть дистанцию между Любящим и Возлюбленным и служат «духовные метафоры» Льюля. Буквальный перевод заглавия самого знаменитого мистического сочинения Льюля — «Книга о Друге и Возлюбленном» (по-каталонски «Libre d’Amich е Amat»). Это заглавие порождало и продолжает порождать недоумения. С одной стороны, в европейской, христианской мистике речь всегда идет о «невесте» как женском начале и «женихе» как начале мужском, а подразумевается при этом душа, стремящаяся к Богу. Именно поэтому подчас мистическая поэзия поддается толкованию как религиозному, так и сугубо светскому, при котором она воспринимается как неотъемлемая часть общего потока любовной лирики. С другой стороны, не вполне понятно, что заставило Льюля назвать мистика, алчущего слияния своей души с Богом, именно «другом», а не «любящим» или «влюбленным». В какой-то мере прояснить замысел Льюля могут размышления П.А. Флоренского. Напомнив, что Иоанн Златоуст истолковывал всю христианскую любовь как дружбу, Флоренский пишет о том, что дружба не только психологична и этична, но прежде всего онтологична и мистична, и далее развивает тему послушания в дружбе, несения креста Друга своего[121]. В любом случае очевидно, что коренная, родовая опасность мистики — тайный, неосознанный, утонченный эротизм[122] — не затронул «Книгу о Любящем и Возлюбленном». Ответы на оба вопроса ведут нас на Восток.
Средиземноморско-суфийские корни духовности Льюля — вопрос давно обсуждаемый, в целом бесспорный, но не поддающийся однозначному решению. Арабский и еврейский языки Льюль выучил раньше латыни: он не только читал книги на этих языках и участвовал в религиозных диспутах с арабскими и еврейскими теологами и эрудитами, но некоторые из своих ранних сочинений написал на арабском.
Бесспорен суфийский след в «Книге о Любящем и Возлюбленном». Подтверждение тому мы находим в «Книге об Эвасте и Бланкерне»: «Погрузившись в раздумья, Бланкерна вдруг вспомнил, как, будучи папой, он слышал от одного мавра, что среди них встречаются люди исключительной набожности, чрезвычайно почитаемые остальными, которых называют суфиями и которым свойственно говорить притчами о любви или некими сентенциями, вызывающими особый духовный подъем и наводящими на размышления, которые позволяют разуму возвыситься, что, в свою очередь, дает возможность чувствам воспарить, а духу окрепнуть. Поразмыслив над этим, решил Бланкерна написать книгу, следуя этому методу…»[123]. Дискуссионным является лишь вопрос о формах этого воздействия и его границах[124].
Сторонникам теории суфийского происхождения мистики Льюля можно было бы возразить, отметив, что в суфизме нет встречного движения Возлюбленного к Любящему, нет оттенка «физического» страдания от любви. Однако важнее другое — в параболах Льюля очевидно преодоление восточной мудрости, переход от «низшего» к «высшему», от стихийных, «художественных» истин — к истинам теологическим и христианским. Общее движение «Книги о Любящем и Возлюбленном» — от мира чувственного к миру интеллектуальному, от чувственного постижения Бога — к интеллектуальному, от поэтической созерцательности — к философской игре понятиями и словами. В то же время противникам «восточного» влияния следует помнить, что в арабском языке не только отсутствует категория рода, но среди названий, связанных с понятием «друг», есть слово «алиф», означающее одновременно «друг», «любимый» и «любимая»[125].
В связи с толкованием заглавия возникает и другой вопрос — переводческий. Ю. Найда некогда убедительно доказал, что в Нагорной проповеди, при всех ее ярких стилистических особенностях, содержание безусловно превалирует над соображениями формы; с другой стороны, некоторые строки Ветхого Завета, написанные акростихом, явно созданы с намерением прежде всего уложиться в строгие формальные рамки. Поэтому существует два типа эквивалентности: один — формальная эквивалентность, другой — динамическая[126]. В переводах «Libre d’Amic е Amat» на романские языки предпочтение всегда отдается «другу» («ami», «amigo»), поскольку и по смыслу, и фонетически перевод оказывается почти абсолютно адекватным. В то же время переводчики на английский, немецкий и иные языки решают эту проблему по-разному, однако чаще все же отдавая предпочтение художественности («liebende», «lover»). Для меня было очевидно, что созвучие «Amich» и «Amat» в книге, воспринимающейся современным русским сознанием как собрание стихотворений в прозе, имеет первостепенный поэтический смысл, и переводчик обязан сохранить его любой ценой. Созвучие между «Любящим» и «Возлюбленным» должно быть сохранено непременно, так как одновременно существуют как фонетическое, так и глубинное, как сходство, так и различие между Творцом и его творением, стремящимся быть на него похожим.
Преодоленность антагонизма между поэтом и философом в «Книге о Любящем и Возлюбленном» напоминает их двуединство в знаменитом ответе Ибн Араби на вопрос другого великого андалусского, средиземноморского мыслителя — Ибн Рушта, — ответе мистика на вопрос философа. Согласно легенде, при встрече с безбородым суфием философ сказал: «Да». И услышав в ответ: «Да», Ибн Рушт был удовлетворен, ибо это свидетельствовало о том, что юноша не только понял его не высказанные вслух мысли, но и разделяет их. Однако вслед за этим Ибн Араби сказал: «Нет», чем поверг знаменитого философа в трепет. «Какой способ решения проблем нашел ты в результате полученных тобой божественного озарения и вдохновения? Схож ли он с тем способом, к которому мы пришли путем наших умозрений?» На этот раз юноша ответил: «Да и Нет»[127].
Среди художественных произведений Льюля, не имеющих прямого отношения к его доктрине, особый успех выпал на долю «Книги о рыцарском ордене», написанной в 1275 г. Она имела большое хождение в списках, причем не только на каталанском, на котором была написана, но также в переводах на французский и английский языки. По всей вероятности, книга воспринималась как своеобразное пособие по рыцарству на протяжении всего Средневековья, в точном соответствии с авторским замыслом. Об этом недвусмысленно свидетельствует тот факт, что она является одним из основных источников «Книги о рыцаре и оруженосце» испанского писателя X. Мануэля и что английская версия, появившаяся в 1484 г., была увековечена в издании У. Кэкстона, первопечатника Англии. Издание Кэкстона пользовалось большой популярностью в Англии вплоть до шекспировской эпохи, а в 1892 г. легло в основу одного из шедевров прерафаэлитов, издания, осуществленного У. Моррисом.
Рыцарская этика, рыцарские идеалы и рыцарский менталитет, усвоенные Льюлем в юности, дававшие о себе знать во всем его поведенческом кодексе, нашли здесь свое оформленное и, главное, системное выражение. Книга построена в форме уроков отшельника, в прошлом рыцаря, молодому оруженосцу, мечтающему стать рыцарем. В своих наставлениях умудренный жизненным опытом рыцарь исходит из утопической модели идеального общества, вобравшей в себя реальные элементы средневековой жизни, западноевропейского уклада, разнохарактерные бытовые реалии. Рыцарское ученье отшельника, призывающего прежде всего заботиться об общественном благе, о мире и об установлении царства справедливости на земле, поразительно напоминает монологи Дон Кихота, в то время как сам Рыцарь Печального Образа оказывается словно зеркальным отражением старого рыцаря, оставившего рыцарское поприще и удалившегося от людей[128].
«Слово» Льюля проникнуто тем же пафосом, что и «дело» Дон Кихота: пафосом неприятия реального положения вещей, и в то же время — охранительным пафосом борьбы за чистоту идеи. И в том и в другом случае это была критика извне, при этом исходившая от людей, лучше других осведомленных в существе вопроса. «Слово» произнесено человеком, отказавшимся от «рыцарского», светского предназначения; «дело» осуществлено человеком, рыцарем не являющимся.
Далеко не случайно не только книга Льюля появилась в последние десятилетия XIII столетия, но и вообще рыцарский кодекс был сформулирован в позднем Средневековье. Нетрудно догадаться, что потребность в кодификации рыцарских норм носила вынужденный характер. Написать «Книгу о рыцарском ордене» Льюля побудили опасности, со всех сторон угрожавшие рыцарскому духу, а следовательно, и самой христианской цивилизации, гарантом сохранения и оплотом которой служило рыцарство. Стремление к выработке кодекса появилось, во-первых, тогда, когда возникли ностальгические сожаления о миновавшей эпохе рыцарских подвигов и рыцарских добродетелей. Образцом подобного рода пассеистских настроений является бунт Дон Кихота. Во-вторых, уже во второй половине XIII столетия, в преддверии осени Средневековья, по яркому определению Й. Хейзинги, остро ощущалась девальвация рыцарских идеалов и моделей поведения, «демилитаризация» рыцаря, превращение его в придворного. Наконец, потребность в кодификации носила защитный характер и означала необходимость разработать недоступный непосвященным идейный, этический и поведенческий язык и тем самым отгородиться кодексом, т. е. системой «заслонов», от притязаний третьего сословия на продвижение в обществе[129].
В «Книге о рыцарском ордене» имеет значение не только то, что говорится, — в этом смысле она может служить своеобразным путеводителем по рыцарской этике и руководством по рыцарскому поведению — сколько то, что не говорится. Уже в эпоху Льюля окончательно утвердился, а, как показала история, впоследствии и возобладал куртуазный, придворный рыцарский эпос со столь привлекательным жизненным идеалом, объединяющим возвышенные чувства и утонченные фантазии, а главное, включающим культ Прекрасной Дамы[130]. Льюль уклоняется от прямой полемики, однако его рассуждения о связи рыцарского идеала с высокими ценностями религиозного сознания и о неотторжимости рыцарства от воинского мужества очевиднейшим образом проникнуты неприятием этого чуждого ему этоса.
В сущности, и «Книга о животных», которая соперничала в популярности с «Книгой о рыцарском ордене», представляет собой концепцию политического переустройства мира на основах разума, любви и справедливости, принадлежавшую Льюлю. Написанная в Монпелье зимой 1285–1286 гг. или в Париже в 1287–1289 гг., «Книга о животных» была впоследствии включена Льюлем в большое произведение — «Книгу о чудесах», по праву считающуюся, наряду с «Бланкерной», одним из первых опытов философско-социального романа в Европе. Подобно героям рыцарских романов, странствующим по всему свету во славу своей Прекрасной Дамы и претерпевающим при этом многочисленные тяготы и невзгоды, Феликс, главный герой романа, преодолевая препятствия, бродит по лесам, горам и долинам, посещает города и замки, преследуя единственную цель — добиться того, чтобы Господь занял наконец достойное место в сердцах людей. Об автономном характере «Книги о животных» в общей структуре «Книги о чудесах» явствует хотя бы тот факт, что Феликс, которому приписывается ее авторство, нигде в тексте, кроме введения и финала, ни разу не упомянут.
В увлекательной истории путешествий сказочных сюжетов из Индии по многим странам света огромную роль сыграла составленная в III–IV вв. н. э. «Панчатантра», сборник басен, притч и нравоучительных новелл. В средневековой Европе широкое хождение имела арабская версия «Панчатантры» — «Калила и Димна», выполненная в VIII в. Ибн Ал-Мукаффой, и греческая — «Стефанит и Ихнилат», принадлежащая перу Симеона Сифа и относящаяся к IX в. Обе они послужили основой для многочисленных новых версий[131]. Притягательность для средневекового сознания животной сатиры состояла в том, что мир воспринимался в ней трезво-иронически, а его страшная давящая сила преодолевалась благодаря смеху[132].
В «Книгу о животных» (по принципу матрешки или по принципу расположенных друг против друга и создающих иллюзию бесконечности зеркал, который используется, например, в планировке анфилады комнат некоторых дворцов) вмонтированы двадцать восемь exempla, притч, парабол и басен. Эти притчи, в основном восточного происхождения, прежде всего восходят к арабской «Калиле и Димне». При дворе старшего современника Льюля, кастильского короля Альфонса Мудрого, в 1261 г. был выполнен перевод «Калилы и Димны» на испано-кастильский язык, однако для Льюля, судя по всему, значение имел прежде всего как арабский оригинал, так и французский «Роман о Лисе».[133] Восточные притчи в кастильской перелицовке «Калилы и Димны» суше, бледнее и схематичнее аналогичных exempla «Книги о животных» Льюля[134]. В то же время близость «Книги о животных» Льюля скорее восточной («Панчатантра», «Калила и Димна»), чем западной («Роман о Лисе»), традиции подтверждается хотя бы перенасыщенностью каталонского памятника поучениями и отчетливыми назидательными задачами. Немаловажно также, что основной мотив «Романа о Лисе» — соперничество лиса Ренара и волка Изенгрина[135] — попросту отсутствует у Льюля.
Живости парабол Льюля, органично выражающих злободневную проблематику книги, которая сконцентрировала в себе материалы политических и философских дискуссий конца XIII в., не помешало то обстоятельство, что, согласно Ф. де Урменете Сервере, в отличие от восточных сборников басен, система притч Льюля представляет собой в высшей степени стройное и продуманное единство: «Половина этих басен, первые двенадцать из них, отражают исключительно негативную сторону жизни, представляя собой вереницу пороков и опасностей, подстерегающих любого правителя: измена, раздражительность, ненависть, хитрость, злой умысел, коварство, своеволие, неприязнь, бессердечие, хвастовство, мстительность и лицемерие. Уравновешивая их, вторая часть этих басен представляет собой двенадцать рассказов о важнейших достоинствах и чертах, украшающих правителя: справедливость, благодарность, ум, добродетельность, авторитетность, соблюдение иерархии, альтруизм, достоинство, осмотрительность, бескорыстие, природное благородство и благоразумие»[136]. В то же время основная фабула раскрывает достаточно неприглядную картину мира. Воспользовавшись формулировкой Я. С. Лурье[137], можно сказать, что «Книга о животных» явилась своеобразным «романом без героя» в средневековой письменности. «Героем» оказывается не Лис, коварный, мстительный и лживый, не Лев, высокомерный, жестокий и неблагодарный, и не другие персонажи, трусливые, бессердечные, завистливые или покорные, а, пожалуй, лишь автор, чья позиция основывается на здравом смысле и общечеловеческих этических принципах.
Намерения и надежды Льюля абсолютно ясны; мотивы, толкавшие его как на активную проповедническую деятельность, так и на сочинительство, — абсолютно понятны. Максимализм и легковерие — два столпа утопического сознания — заставляли его восставать против современного ему устройства общества и той данности, которой представала душа его современника. Своим «Великим искусством» он надеялся усовершенствовать человечество; менее масштабные, но вполне конкретные задачи он пытался решить своими художественными произведениями: реформировать с помощью «Книги о рыцарском ордене» рыцарство, с помощью «Книги о животных» — государственное устройство, с помощью «Книги об Эвасте и Бланкерне» — католическую церковь, с помощью включенной в последнюю «Книги о Любящем и Возлюбленном» — облагородить человеческую душу, указать ей путь к Богу и заодно расчистить этот путь.
Благородный максимализм и святое легковерие если и не достигли цели, то во всяком случае обеспечили бессмертие вдохновленных ими книг.
ГЛУПЕЦ НАРОДНЫХ СКАЗОК
КАК АРХЕТИП ОБРАЗА ДОН КИХОТА
Литература о «Дон Кихоте» настолько обширна, а роль народной культуры и народного мировидения в романе Сервантеса настолько очевидна, что нет ничего удивительного в обилии исследований, посвященных проблеме его фольклорных источников. Разыскания в этой области Менендеса и Пелайо, Менендеса Пидаля, во второй половине XX столетия М. Мольо, М. Шевалье и многих других, а из отечественных ученых — А.Н. Веселовского и Е.М. Мелетинского оказались чрезвычайно плодотворными. Вполне естественно, что круг выявленных мотивов и реминисценций затрагивает прежде всего образ Санчо Пансы и некоторые ситуации анекдотического характера. Вполне естественно также, что образ Дон Кихота, «книжного» героя, казался наименее близким фольклору. Сказывалась, по-видимому, и магия философско-психологических интерпретаций романа, непременное присутствие в нашем сознании «высокой» линии донкихотства, блистательно обоснованной братьями Шлегелями, Г. Гейне и Тургеневым.
Думается, однако, что фольклорный источник истории о сумасшедшем стоит прежде всего искать в народных сказках и анекдотах о дураках.
О функциях сказок и анекдотов о дураках, равно как и о плутах и шутах, в литературе позднего Средневековья и о том огромном влиянии, которое они оказали на становление и развитие европейского романа, писал М.М. Бахтин[138]. Он отмечал меняющуюся позицию автора в романе нового времени, разоблачающем всяческую конвенциональность. Автор отныне, согласно Бахтину, используя маски дурака, шута и плута, получает возможность не понимать, передразнивать, не быть самим собой. С другой стороны, в трансформированном виде дурак, которому свойственны бескорыстная простота и здоровое непонимание, нередко становится одним из главных героев романа. Однако Бахтин основное внимание уделяет функциям в романе образов плута и шута, а не дурака, и на анализе «Дон Кихота» подробно не останавливается.
Наша гипотеза сводится к тому, что образ, созданный фантазией испанского писателя, возник на пересечении трех сказочных сюжетов о глупцах: 1) «Мнимый богатырь»; 2) «Набитый дурак»; 3) «Дурак делает покупки»[139]. При этом речь должна идти не о конкретных деталях сюжета, а об основных мотивах, лежащих в основе сказок о глупцах, позволяющих говорить о них как о различных сказках родственного типа. Интересующие нас сказки входят в международный сказочный фонд, поэтому наивно было бы полагать, что мы сможем определить, какой именно вариант был известен Сервантесу, когда и где он с ним познакомился, знал ли он его с детства или узнал лишь в зрелые годы, слышал его в Испании, Италии или в Алжире.
Сказка «Мнимый богатырь», или «Мышиный герой», получила мировую известность в обработке братьев Гримм под названием «Храбрый портняжка». Строго говоря, к сказкам о дураках она имеет лишь косвенное отношение. Лишь начальный мотив (герой — портной, сапожник или крестьянин, убив одним ударом семь, двенадцать или бессчетное число мух или комаров, вообразил себя героем и решил отправиться на подвиги) позволяет отнести ее к данному типу сказок[140]. В дальнейшем хвастливый тщедушный герой тем не менее преуспевает и хитростью побеждает великанов, единорогов и несметную вражескую рать. На испанской почве сказка бытует под названием «Don Juan Chiruguete mata ocho y espanta siete» («Дои Хуан Чиругете семерых испугал, восьмерых сжил со свету»). Чрезвычайно показателен уже ее зачин: «Жил-был в Сории один сапожник, и не мог он тратить на пропитание больше двух грошей, так как весь его дневной доход составлял лишь десять грошей»[141]. Вспомним первые фразы «Дон Кихота»: «В некоем селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать, не так давно жил-был один из тех идальго, чье имущество заключается в фамильном копье, древнем щите, тощей кляче и борзой собаке. Олья чаще с говядиной, нежели с бараниной, винегрет, почти всегда заменявший ему ужин, яичница с салом по субботам, чечевица по пятницам, голубь, в виде добавочного блюда, по воскресеньям, — все это поглощало три четверти его доходов»[142]. Примечательна также аналогия в хвастливой узурпации права именоваться «доном». Еще менее, чем у бедного идальго, было на то оснований у сапожника, который, совершив первый «подвиг», вывел свой девиз: «Дон Хуан Чиругете семерых испугал, восьмерых сжил со свету, да и то лишь играючи».
В связи с именем хвастливого и смекалистого сапожника из испанской сказки можно высказать еще одно предположение. По всей видимости, его имя происходит от «chirumen» (смекалка, проницательность, сообразительность). Характеризуя своего героя как «хитроумного» (ingenioso), определением, немало хлопот доставившим испанистам, Сервантес мог по аналогии воспользоваться словом «ingenio», близким по значению к «chirumen».
Косвенным подтверждением правомочности предлагаемой гипотезы, а также проявлением неких глубинных закономерностей в развитии культуры является невольный «подхват» Достоевским заложенного в заглавие сказки «Мышиный герой» оксюморона. Вряд ли случаен тот факт, что по замыслу русского писателя князь Мышкин должен был вызывать у читателя ассоциации с Рыцарем Печального Образа.
Любопытно, что исходную близость дурня, возомнившего себя героем, и сумасшедшего, убедившего себя в том, что он рыцарь, почувствовал Александр Можаровский, автор курьезной русской литературной обработки народной сказки «Фома Беренников», стилизованной под былину[143]. Его сочинение, изданное в 1878 г. в Казани, называется «Русский Дон Кихот, богатырь Фома-Крома, сын Беренников».
Корни конфликта, лежащего в основе многоплановой донкихотовской ситуации, обнаруживаются в не менее популярной сказке «Набитый дурак». «Дурак этой сказки, — согласно В.Я. Проппу, — услужлив, доброжелателен, хочет всем угодить. Но он всегда опаздывает, прошлое применяет к настоящему и, несмотря на всю услужливость, вызывает гнев и получает побои»[144]. Эта глубокая емкая характеристика позволяет увидеть философскую суть сказки, имеющей не внешние и анекдотические, как в случае с «Мнимым богатырем», а глубинные точки соприкосновения с донкихотовской ситуацией, с той лишь разницей, что герой Сервантеса руководствуется не бытовыми советами вчерашнего дня, а идеалами прошлого. Дурню этой сказки, пытающемуся услужить людям, то и дело мнут бока за то, что он либо мешает, либо вредит окружающим. Финал в некоторых вариантах, в том числе испанском — «Juan Tonto у María la Lista» (Хуан Дурак и Мария Премудрая), трагический. Однако доброта незадачливого дурака этой сказки едва угадывается, и не от него герой Сервантеса унаследовал качество, которое позволило односельчанам назвать его Алонсо Кихано Добрый.
В сказке «Дурак делает покупки», также чрезвычайно распространенной в мировом фольклоре, доброта и жалостливость нередко выходят на первый план. Выявляя черты, роднящие ее со сказкой «Набитый дурак» и в то же время отличающие от нее, В.Я. Пропп писал: «Дурак видит мир искаженно и делает неправильные умозаключения. Но внутренние побуждения его — самые лучшие. Он всех жалеет, готов отдать последнее и этим вызывает несомненную симпатию»[145]. Вспомним, к примеру, как дурачок этих сказок, сжалившись над своей тенью, уныло за ним повсюду бредущей, пытается ее накормить. Или как он, пожалев обгорелые пни, надевает на них горшки, чтобы им не было так зябко. Впрочем, нередко и герой сказки типа «Набитый дурак» не просто лезет не в свои дела, а, желая добра людям, пытается им помочь. Именно доброжелательностью и добротой объясняются заканчивающиеся побоями попытки героя еще одной испанской сказки — «Перико Аргумалес» — пожелать встречающимся ему людям то, чего, как ему представляется, им не хватает. Так, ему надавал тумаков нищий, ловивший блох, которому Перико, пожалев его, пожелал: «Чтоб никогда не знать тебе в них недостатка, бесчисленных и упитанных»[146].
Отметим попутно, что в сказках и анекдотах о глупцах обнаруживается еще один мотив «Дон Кихота»: внушение ложного убеждения. Доверчивого глупца сказок этого типа можно убедить в чем угодно, в том числе в превращении его в другого человека или в том, что он непременно должен умереть. Как доверчивый глупец, Дон Кихот ведет себя во второй части романа, став объектом шуток и розыгрышей, ранее обманываясь сам и заставляя подчас силой убеждения поверить в свои фантазии Санчо Пансу.
Поиски конкретных фольклорных произведений, послуживших непосредственно источником знакомства Сервантеса с любым из вышеперечисленных сказочных сюжетов, еще и потому малопродуктивны, что из европейского сказочного фонда щедро черпали средневековые и ренессансные авторы. В данной связи можно вспомнить «Римские деяния», «Наставление обучающемуся» Петра Альфонса, сборники новелл Саккетти, Страпаролы, Банделло, некоторые из которых были известны Сервантесу. В XVI в. на смену им пришли народные лубочные книги, своеобразный сплав книжно-литературной и народно-поэтической традиций. Одной из таких книг, мотивы которых легко переходили из одной в другую, невзирая на границы и языковые барьеры, была немецкая народная книга «История и легенда о превосходном и многоопытном рыцаре, господине Поликарпе фон Кирларисе, по прозванию “Финкенриттер”, как он за два века до своего рождения странствовал по многим странам и видел странные вещи, и наконец был найден замертво своей матерью, поднят ею и снова рожден». Вознамерившись отправиться совершать подвиги, Поликарп «взял дорогу на плечо, а копье под ноги, опоясался своим сюртуком, привязал шпагу к селезенке и пошел по обширному полю». Посвящение Поликарпа в рыцари было произведено продырявленной сковородой, и стал он отныне называться Финкенриттером. Сходная схема присутствовала и в некоторых других произведениях народной культуры комического содержания, и ею впоследствии воспользовался Сервантес. Наряду с «Интермедией о романсах» и новеллой Саккетти, о которых писал Менендес Пидаль, те или иные произведения народной смеховой культуры, подобные истории о подвигах Финкенриттера, став в той или иной форме известными Сервантесу, могли послужить толчком для создания романа о сумасбродном идальго.
Во избежание недоразумений подчеркнем, что уже история первого выезда Дон Кихота неизмеримо глубже анекдотических поступков незадачливых глупцов народных сказок, не говоря уже об однообразных злоключениях Бартоло, героя «Интермедии о романсах», или о комизме небывальщины, на котором построена народная книга о Финкенриттере. В дальнейшем развитии сервантесовского замысла для читателя все явственнее проступают благородство помыслов и пламенная душа героя.
Высказанные соображения вовсе не означают, что мы предлагаем пересмотреть положение образа Дон Кихота в системе мировых образов, вывести его из числа порожденных творческой фантазией писателей, подобных Гамлету, и перевести в разряд тех, которые были созданы писателями нового времени на основе конкретных фольклорных источников, таких, например, как Фауст. В то же время ничто не мешает нам ставить вопрос о фольклорных прототипах образа Рыцаря Печального Образа, в том числе и столь несомненных, как народные сказки, как анекдоты о дураках.
Остается добавить, что не по авторской прихоти, а по веками утверждавшейся и оттачиваемой народным сознанием логике герой-дурак должен был оказаться если не умнее, то мудрее (поскольку «мудрый» — это «умный» и «справедливый» одновременно) своих здравомыслящих оппонентов. Придав этой логике высокое этико-эстетическое звучание, отсутствующее в каждом отдельно взятом произведении фольклора, Сервантес создал один из самых притягательных и самобытных образов в мировой литературе.
Думается, что лучшим подтверждением нашей гипотезы является мировая судьба романа. Основные принципы взаимоотношений героя и окружающего мира, столь восторженно принятые уже первыми читателями «Дон Кихота», были заложены в любимых каждым народом сказках и анекдотах о глупцах. В фольклорном же архетипе заложена и неоднозначность отношения к персонажу, вызывающему одновременно симпатию и насмешку. В нем же коренится и неразрешимость конфликта с действительностью этого притягательного, развенчиваемого и во многом правого героя. Зерно упало на благодатную почву, «придуманный» литературный герой оказался узнаваемым, понятным и близким.