— Другие мои работы? Вот они: еще шесть книг прозы, шесть пьес для театра и шесть… ледоколов.
— Названия? Чего — книг или ледоколов? Давайте начнем с ледоколов. Ледоколы я строил во время войны, в Англии. Моя самая лучшая и самая любимая постройка — ледокол «Ленин», 1916–1917 годы, завод Армстронга. В те годы я и не подозревал, что строю корабль с таким громким именем: тогда ледокол назывался «Св. Александр Невский», и только после революции он раскаялся и переменил имя. Это один из самых больших наших ледоколов, он немногим меньше «Красина», но более усовершенствованной конструкции. Недавно разные немецкие, американские и чешские газеты преподнесли мне звание строителя «Красина». Это не совсем точно: на постройке «Красина» — он строился тоже в Англии одновременно с «Лениным» — я бывал только как консультант.
Неприятным последствием моего двухлетнего пребывания в Англии была повесть «Островитяне» — неприятным для англичан: они так обиделись на эту повесть, что в Англии оказалось невозможным ее перевести и издать. Другой мой роман — «Au bout du monde»[8] — напечатанный в России во время войны, показался обидным царской цензуре: журнал, напечатавший этот роман, был конфискован, и книга увидела свет только после революции. Как видите, профессия еретика — довольно трудная, особенно в наше время, когда требуется, чтобы еретик не только отрекся от своих заблуждений, но и немедленно доказал на деле их ошибочность. Представьте себе положение Галилея. которому пришлось бы на деле доказывать, что он ошибался, т. е. что Земля не вертится! Старик теперь был бы в довольно безвыходном положении.
— Нет, о своих пьесах я не забыл: просто в наш разговор вмешалось третье лицо — Галилей. Забыть о пьесах мне тем более трудно, что последние годы я вообще больше всего занимался театром. И затем, если вы хоть раз в жизни видели театральный зал. взволнованный вашей пьесой, — вы этого никогда не забудете. Особенно если дело происходит сейчас в России, где в театре не публика, а
Из моих пьес две закончены только недавно, и до отъезда за границу я их не успел поставить, одна пьеса — в ссоре с цензурой, и три пьесы были поставлены в самых крупных театрах Москвы, Ленинграда и провинции. Комедии «Общество Почетных Звонарей» и «Блоха» вышли, по-моему, самыми удачными. «Звонари» — это сатира по адресу современного английского общества, и, как говорят, сатира очень злая. В первый раз эта пьеса показана выла на сцене бывшего петербургского Михайловского театра, но, кажется, лучше всего ее сыграли в Русском драматическом театре в Риге, где она шла несколько сезонов подряд. «Блоха» — пьеса в стиле русской народной комедии — или, если хотите, итальянской commedia dell’arte. Эта пьеса была поставлена в 1926 году Моск. Художественным театром и с тех пор идет там вот уже шестой сезон. Обе эти пьесы переведены сейчас на французский язык, и о постановке их у меня идут переговоры с парижскими театрами. Переводится на французский и одна из моих новых пьес — трехактный фарс из советской жизни Le délégue d'Afrique»[10].
— Какие сейчас наиболее влиятельные литературные группы в России? Смотря по тому, о каком влиянии говорить. Наибольшее влияние — иже власть — находится в руках группы так называемых «пролетарских писателей», проводящих официальную идеологию коммунистической партии и практически имеющих поэтому монопольное право литературной критики — оружие серьезное. Кроме военных талантов, некоторые из членов этой группы несомненно обладают и штатским, литературным талантом. Если хотите имена, я могу назвать вам драматурга Афиногенова, романистов Шолохова, Лаврухина, Фадеева. Но большинство членов этой группы работают еще по методам дореволюционного натурализма. В области, литературной формы гораздо дальше ушли вперед авторы из среды так называемых «попутчиков» — «les compagnons», и в литературном отношении, конечно, они оказывают влияние на своих пролетарских соседей. Среди «попутчиков» едва ли не самая интересная и живая группа это — Серапионовы братья» (Вс. Иванов, Федин, Тихонов, Каверин, Зощенко, Слонимский и др.). Мне приятно отметить здесь, что технике нашего ремесла почти все они учились у меня: в 1919–1922 годах при петербургском «Доме искусств» была литературная студия, где я читал курс лекций по технологии художественной прозы. В этой студии родились «Серапионовы братья», и я был их литературным акушером. Как видите, у меня есть еще одна профессия. Кроме «Серапионовых братьев», через мой кабинет в моей ленинградской квартире прошли и многие другие молодые писатели.
— Каково положение писателей сейчас в России? О, о них заботятся больше, чем в других странах: им больше платят, они получают очень хороший ration quotldlen de vivres et pour comble — ration quotldienne ide'ologique[11]. Здесь, в Европе, кажется, много писателей ayants mil fols[12]; у нас много антиподов: écrivains n’ayant nul doutes[13]. Это, вероятно, очень счастливое состояние.
— Sans blagues?[14] Но я говорю совершенно серьезно — по крайней мере, по отношению к большой группе писателей, полностью и искренно усвоивших официальную идеологию. Гораздо труднее положение «попутчиков> — писателей непартийных, в большинстве вышедших из интеллигентской среды. Многим из них сейчас приходится в корне менять себя, свою психологию, свои вкусы — как у нас говорят, «перестраиваться». Иные делают это очень легко. Но их не уважают даже те, кому они служат, за ними установилась презрительная кличка «приспособленцы». Другие стараются сделать это совершенно искренно, и для таких — это тяжелый, болезненный процесс, иногда кончающийся даже трагически. Известное самоубийство Маяковского — по моему убеждению — развязка именно такой трагедии. Это был очень крупный поэт, новатор, с большим формальным искусством и несомненным лирическим élan[15]. Он сознательно вырезал из себя лирику — «наступил на горло песне» (как он писал в одном из своих последних стихотворений), чтобы стать поэтом политическим. Эта жестокая хирургическая операция над собой обошлась ему дорого. Любовная история (которых у него в жизни было сколько угодно) могла, конечно, быть только поводом, а не причиной его смерти.
Алатырь
Впервые — Русская мысль. 1915. № 9.
Печатается по:
Критик А. К. Воронский отмечал, что в этой повести наиболее отчетливо проступали особенности художественной манеры Замятина: «словопоклонничество, мастерство, наблюдательность со стороны, ухмылочка и усмешка, анекдотичность… заостренность, резкость и ударность приема, подбор тщательных слов и фраз, большая сила изобразительности, неожиданность сравнений, выделение одной-двух черт, скупость» (Воронский А. Е. Замятин // Искусство видеть мир. М., 1987. С. 117).
1. ОТ ГРИБОВ ПРИНАСЛЕДНО
На том самом месте, где раньше грибы несчетно сидели кругом алатыря-камня, — тут нынче город осел.
И у жителей тех, видимо, дело — от грибов принаследно, пошло плодородие прямо буйное. Крестили ребят оптом, дюжинами. Проезжая осталась только одна улица: вышел указ — по прочим не ездить, не подавить бы младенцев, в изобилии ползающих по травке.
Так бы и впредь под благословением Божиим городу жить, да вышло такое дело: царь турецкий войною пошел. Народу побили видимо-невидимо. Приехал тут из губернии начальник и строго-настрого приказал: через год — была чтоб тыща младенцев, и больше никаких. Потому — война.
Алатырцы не выдали: поставили тыщу, да с гаком еще. А начальник-то — возьми да и похвали:
— Богатыри! Исполать, мол. вам.
Ну, с глазу, конечно, и съел. Перестали в Алатыре мужние жены детей приносить. А еще того хуже: как вот рыба в реке переводится — так перевелись в Алатыре все женихи. И пошло, и пошло неплодие.
Срам обуял неслыханный: вековуши — в Алатыре, а? Сроду того не бывало. И не то чтобы как, айв самых в первых домах: у протопопа соборного — раз. у Родивона Роди-вонычау инспектора — два, у исправника… Уж на что исправник сам, и у него на руках — Глафира.
А ведь только поглядеть на Глафиру: ростом высошенька, волос русый, глаз сверкучий, вся наливная — как спелая рожь. На рояле Глафира может: Касту Диву, Дунайские волны. И такая, поди ж ты, немужней осталась, не нынче-завтра начнет осыпаться.
Целый день в исправницком доме кукушкой кукует гулко тоска. А чуть засинеет вечер — Глафира к окну: напротив. через дорогу, номера для приезжающих купца Агаркова — не загорится ли там огонек?
Будто — загорелся. Горбоносый, сел кто-то к столу писать. Завтра утром, чуть свет, к Глафире в окошко постучит половой из номеров: «От барина — вам письмо…»
И жарко живет Глафира всю ночь. Утром — нету письма. Ну, что ж, стало быть, завтра принесут.
Долго ли, коротко ли, но только в одно воскресное утро — из номеров половой и впрямь заявился с письмом. Запершись в светелке своей, разорвала Глафира конверт:
— «Милостивая государыня. Зная вашу красоту и любезность, осмелюсь предложить вам…»
Руки затряслись, буквы запрыгали от радости.
— «…наилучшую рисовую пудру, а также спермацетовые личные утиральники…».
В тот день Глафира к обеду вниз не сошла: заперлась в своей светелке, просидела весь день. Вечером в столовой уставилась — и битый час, как пришитая, глядела в клетку с кенарем и с кенаркой (выписал ей исправник из Москвы специально). Глядела, глядела, да вдруг как схватит клетку-то эту да об пол ка-ак шваркнет: от кенаря с кенаркой только мокро осталось. А уж когда ей исправник слово сказал, что. мол, этак нельзя с подарками, она так раскричалась, растопалась — еле исправник ноги унес.
Исправник с исправничихой держали совет: что такое с Глафирой? С чего девка сбесилась?
— Эка штука, пудры ей предложили. Разве это инцидент? — удивлялся исправник. И все свои брюки подтягивал. все подтягивал: это всегда было у исправника знаком душевного волнения.
А брюки носил исправник на вате стеганные: простудлив был очень, сложения слабого — замухрыш, одно слово. Зато уж исправничиха — женщина росту серьезного, бурудастая, грудастая, а глас у ней — трубный. Как крикнет на мужа трубным-то гласом:
— Да ты что там мямлишь? Инцыдент, инцыдент… Какой ты есть градоначальник, ежели, как свою дочь пристроить, не изобретешь?
Подумал-подумал Иван Макарыч — и, видно, придумал что-то: наверх, на исправничиху, поглядел так гордо.
— Я-то? Не изобрету? Очень даже просто: надо Глафи-рочку на службу определить. С ритуальной, так сказать, целью. Поняла?
Почесала исправничиха в голове спицей.
— А и верно, глядишь. Ума ты палата, Иван Макарыч.
Сказано — сделано. Ходит Глафира на телеграф, год и другой. А к ритуальной цели — ни на шаг. Хоть бы так, для виду, кто приволокнулся: никого.
Тут Иван Макарыч рукой махнул на Глафиру, на все — и в кабинет заперся. Уж если по правде — так только в кабинете у Ивана Макарыча и была настоящая жизнь. Незабвенные часы тут проводил Иван Макарыч, здесь возникали все великие и многочисленные его изобретения: состав для полнейшей замены дров в безлесных местах; тайна приготовлять не уступающий настоящему искусственный мрамор; особливый способ домашним путем производить отменные стекла для зрительных труб. И наконец, это многообещающее открытие последних дней: секрет печь хлебы не на дрожжах, как все, а на помете голубином, отчего хлебы будут вкуснейшие и дешевые гораздо. В какой-то книжке старинной откопал исправник этот секрет — и взялся за дело.
Иван Макарыч так полагал: делать — так уж делать на широкую руку, а не то чтобы там. Задешево, по случаю, приобрел восемнадцать пудов муки. А там — пекаря свои, даровые: арестанты из острога. Голубиный — не покупать этот самый…
— Пеки, ребята, сыпь в мою голову!
Пекли калачи, пекли. Таскали арестанты, таскали. Сперва в кабинет. Кабинет завалили, вылезли в зал, под рояль, на рояль. А кругом калачей Иван Макарыч гоголем ходит.
В ту пору исправничиха на богомолье была, у Стефана Болящего, у прозорливца. Вернулась, калачи увидала, да как взъестся трубным-то гласом:
— Да Господи-батюшко! Придумал ведь тоже: на голубином! Весь дом напоганил теперь…
— Да ты — на, отведай сперва, а потом толкуй.
— Чтобы я — да этакую погань? Да избави меня Бог, я еще в своем уме. И завтра же чтоб было чисто, хоть за окно. А то… знаешь?
Знал Иван Макарыч. Загорюнился, жалко нещечко-то свое кидать вон. Эх, как бы это… Подтянул исправник свои ватные брюки раз и другой.
— Бба-а! А Потифориха-то? А ну, Кошкарев, доставь.
Торговала на базаре Потифорна, псалтырь читала, всякую боль заговаривала: от грызи, от срыву, от свербежа, от сглазу, от всего облегчить могла на все руки. На отшибе, в завалящем проулке, разыскали Потифорну и мигом представили перед исправника. Отмахнула Потифорна поясной поклон: зачем, мол, понадобилась?
— Да что, Потифорна, с докукой к тебе. Калачи, вот видишь? Возьмись-ка на базаре, продай, а уж я…
— И-и, отец, нам ли тебе не служить? Только молви.
Петр-Павел рябинник минул, пошли уж студеные утренники. Взяла с собой на базар Потифорна с угодьем теплым горшочек и, сидя на том горшочке, торговала три пятницы калачом.
— Э-эх, калачи хороши — для спасения души, по-ос-ненькие!
Рядом слепец, с деревянной баклушей, свою присказку ведет:
— Пр-равославные христианушки, от роду-рода-ро-дов, от веку-века-веков, солнца кра-асного…
А зипун — чередом идет, кто с новой дугой, кто с лыком, кто с поросенком — дешевый калач закупать.
Через три пятницы пришла Потифорна к исправнику.
— Так, мол, и так, расторговалась вашей милости калачами, ни одного не осталось.
Иван Макарыч уж вот как доволен: не для-ради денег, а для-ради чести своей пред исправничихой.
— Ну, Потифорна, проси, чего хочешь, так ты меня ублажила.
— Уж коли милость твоя такая, так нельзя ли, отец, Костюньку мово в люди бы вывесть? В чиновники то есть. Хороший он малый, да только вот…
— Что — только?
— К сочинениям пристрастен. Сочинения, батюшка. пес сочиняет, и день — и ночь, и сидит — и сидит, уж такое мне горе. Да вот, глянь-ка, милостивец.
Покопалась за пазухой, вытащила Потифорна прошение, сочиненное Костюней на случай неизвестного благодетеля.
— Мм… да, скоропись хорошая, — поглядел исправник.
«Прошение. Я обладаю естественной любознательностью ко всему ученому миру, в связи чего решил подготовить себя к литературной службе. И просьба к помощи, ввиду неимения аванса прямо посещать училищную скамью.
Моя краткая биография из жизни: я воспитан в кругу нежных забот единственной матери, но не могу отплатить ей тем же, и хотя бы к старости лет ей пожить развязно.
Вот прискорбный факт покинутых сирот. Подпись: Константин Едыткин».
Походил исправник, подумал. Прошение — ничего, забористое, надо бы малого устроить, как-нибудь надо бы…
— Ну, а что, например, ежели мы его на телеграфиста приготовим, а? Глафира моя — она ведь по этой части.
— На телеграфиста? На чиновника? — затряслась Потифорна.
— Ну да, на чино…
И кончить исправник слова не успел, как Потифорна в ноги — кувырь. Только и видать: пучочек седых волос на затылке да куча старушечьего темного платья. Искусница Потифорна — поклоны бить.
2. КОШКА МИЛКА ИСПРАВНИЦКАЯ
Поутру на Покров нашлась кошка Милка исправницкая. Теперь лежала белая Милка в Глафириной комнатушке на антресолях, лежала — и молоком кормила своих четырех младенцев. Мурлыкала, жмурилась, вся извивалась белая Милка, сладко терзаемая четверкой розовых ртов.
Так это пронзило Глафиру, так затомилась, вся нецелованная, так запросила грудь касаний нежного рта, что хоть на стену лезь. А стены — гладкие, нет ни сучка, ухватиться не за что.
И вдруг нашла, ухватилась: вспомнила — толковал вчера исправник про какого-то Костю. Господи, может. Костя этот самый… Загорелось — сейчас же, сию же минуту туда поехать.
Для праздника, для Покрова, последний раз грело солнце. В завалящем проулке мирно купались куры в кучах на-золу. Потифорна пред окошком читала акафист Пресвятой Богородице.
И вот — неслыханное дело — загремел тарантас в проулке. Ахнули куры, брызнули из-под копыт, акафист полетел на пол со страху.
«Батюшки, барышня Исправникова! А дом не прибрат, а Коська — обормот чистый…» — кинулась Потифорна к Косте с новым пинжаком.
— Да руки-то, оголтень, тьфу… Руки-то суй скорей!
И, обернувшись к двери — соловьем тотчас же:
— Ма-атушка-барышня! Радость-то нам какая нынче для Покрова… Костюня, да кланяйся же!
Длинный, как скворешня. Костя нескладно поклонился, на жалостно-тонкой шее болтнулась большая голова. Был он похож на только что вынутого из яйца цыпленка: такие же они бывают длинношеие, все к костям прилипло, и качаются.
«Нет, не он…» — в тоске еще пущей заметалась Глафира около гладких стен. Мелькало в глазах засиженное мухами. как будто небритое море. Мелькал в глазах верхом на белой лошади генерал, разрезанный пополам, как яблоко.
Потифорна совала Глафире в руки какую-то баночку.
— Кофий это, барышня, кофий. Вот сейчас заварю. Пять лет берегла для гостя дорогого, вот погляди-ка сама, какой кофий-то… В Воронеже покупала, где Митрофаний-угодник.
Взяла Глафира баночку. Был на баночке белый лев. похожий на кошку Милку, и какая-то надпись. Невидящими глазами читала Глафира надпись. И раз, и другой, и еще прочитала вслух:
— «Сей кофий. по приятности, подобен ливанскому. Но может быть употребляем как настоящий».
И так это Глафире показалось нестерпимо, жигуче смешно, что закатилась — засмеялась — заихала — полились слезы, и сквозь слезы кричала:
— Кофий, л-ле… лев… Кошка Милка… Милка, Милка мол!
Потифорна тряслась, разливала воду из стакана Глафире на колени. А Костя во всю ширь раскрыл голубые глаза и не чуял, что выкатилась слезинка, повисла светлой каплей на кончике носа. Отдал — все бы отдал теперь — только бы она перестала надрываться, только бы унять ее слезы…
В своем сундучке, под замком, уж два года Костя целомудренно берег тетрадку: ни один живой глаз ее не видал. Выла тетрадка озаглавлена: «Сочинения Константина Едыткина, то есть Мои».