Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Коллективная вина. Как жили немцы после войны? - Карл Теодор Ясперс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Неожиданно для себя самого я уже окунулся в противоречивую стихию немецкой психологии, высказав мысль о том, что в натуре немца сочетаются потребность общения с миром и боязнь перед ним, космополитизм и провинциализм. Едва ли я могу тут ошибиться, ибо уже с юных лет испытал это на себе. Скажем, поездка из Германии по Боденскому озеру в Швейцарию была поездкой из провинции в большой мир, – как ни странно звучит утверждение, что именно крохотная Швейцария, а не громадная, могущественная Германская империя, с ее исполинскими городами, является «большим миром». И тем не менее это действительно так: Швейцария, нейтральная, многоязычная, проникнутая французским влиянием и овеваемая ветром Запада, Швейцария, несмотря на свои ничтожные размеры, была и на самом деле в гораздо большей степени «миром», Европой, чем политический колосс на севере, где слово «интернациональный» давно уже стало бранным эпитетом и где в затхлой атмосфере провинциального чванства едва было возможно дышать.

То была новейшая, националистическая форма немецкой отчужденности от мира, немецкой далекости от общемировых вопросов, глубокомысленной отрешенности от всемирного бытия; в прежние времена все это, в сочетании со своеобразным обывательским универсализмом, так сказать, космополитизмом в ночном колпаке, характеризовало душевный строй немца. Этому душевному строю, этой отчужденной от внешнего мира провинциальной немецкой космополитичности было всегда свойственно нечто призрачно-шутовское и загадочно-жуткое, какой-то потаенный демонизм, и в силу своего происхождения я особенно явственно ощущал это.

[…] Не знаю, почему именно сейчас и здесь мне пришли на ум эти воспоминания начальной поры моей жизни. Быть может, это происходит потому, что Германия предстала моему духовному и физическому взору первоначально в образе этого диковинно-почтенного города, и мне важно дать вам почувствовать таинственную связь немецкого национального характера с демонизмом, – связь, которую я познал в результате собственного внутреннего опыта, но о которой нелегко рассказать. В величайшем творении нашей литературы, «Фаусте» Гёте, выведен героем человек средневековья, стоящий в преддверии гуманизма, – богоподобный человек, который из дерзновенного стремления все познать предается магии, черту. Где высокомерие интеллекта сочетается с душевной косностью и несвободой, там появляется черт. Поэтому черт – черт Лютера, черт «Фауста» – представляется мне в высшей степени немецким персонажем, а договор с ним, прозакладывание души черту, отказ от спасения души во имя того, чтобы на известный срок владеть всеми сокровищами, всею властью мира, – подобный договор, как мне кажется, весьма соблазнителен для немца в силу самой его натуры. Одинокий мыслитель и естествоиспытатель, келейный богослов и философ, который, желая насладиться всем миром и овладеть им, прозакладывает душу черту, – разве сейчас не подходящий момент взглянуть на Германию именно в этом аспекте – сейчас, когда черт буквально уносит ее душу?

Легенда и поэма не связывают Фауста с музыкой, и это существенная ошибка. Он должен быть музыкальным, быть музыкантом. Музыка – область демонического; Серен Кьеркегор, выдающийся христианский мыслитель, убедительнейшим образом доказал это в своей болезненнострастной статье о «Дон Жуане» Моцарта. Музыка – это христианское искусство с отрицательным знаком. Она точнейше расчисленный порядок – и хаос иррациональной первозданности в одно и то же время; в ее арсенале заклинающие, логически непостижимые звуковые образы – и магия чисел, она самое далекое от реальности и, в то же время – самое страстное искусство, абстрактное и мистическое. Если Фауст хочет быть воплощением немецкой души, он должен быть музыкален. Ибо отношение немца к миру абстрактно, то есть музыкально, это отношение педантичного профессора, опаленного дыханием преисподней, неловкого и при этом исполненного гордой уверенности в том, что «глубиною» он превосходит мир.

В чем же состоит эта глубина, как не в музыкальности немецкой души, в том, что называют ее самоуглубленностью, иначе говоря, в раздвоении человеческой энергии на абстрактно-спекулятивный и общественно-политический элемент при полнейшем преобладании первого над вторым?

[…] И в то же время Запад всегда чувствовал, а сегодня чувствует острее, чем когда-либо, что такую музыкальность души приходится дорого оплачивать за счет другой сферы бытия, – политической, сферы человеческого общежития.

Мартин Лютер – грандиозная фигура, воплотившая в себе немецкий дух – был необыкновенно музыкален. Откровенно говоря, я его не люблю. Немецкое в чистом виде – сепаратистски-антиримское, антиевропейское – отталкивает и пугает меня, даже когда оно принимает форму евангелической свободы и духовной эмансипации, а специфически-лютеровское – холерически-грубая брань, плевки и безудержная ярость, устрашающая дюжесть в сочетании с нежной чувствительностью и простодушнейшим суеверным страхом перед демонами, инкубами и прочей чертовщиной, – все это вызывает во мне инстинктивную неприязнь. Я бы не хотел быть гостем Лютера и, оказавшись с ним за одним столом, наверно, чувствовал бы себя как под гостеприимным кровом людоеда; я убежден, что с Львом Десятым, Джованни Медичи, доброжелательным гуманистом, которого Лютер называл «эта чертова свинья, папа», я гораздо скорее нашел бы общий язык. К тому же я не считаю непреложным противопоставление народной силы и цивилизации, антитезу: Лютер – утонченный педант Эразм. Гёте преодолел эти противоположности и примирил их. Он олицетворяет собою цивилизованную мощь, народную силу, урбанистический демонизм, дух и плоть в одно и то же время, иначе говоря – искусство… С ним Германия сделала громадный шаг вперед в области человеческой культуры, – вернее, должна была сделать; ибо в действительности она всегда больше держалась Лютера, нежели Гёте. Да и кто станет отрицать, что Лютер был великим человеком, великим на самый что ни на есть немецкий лад, великим и сугубо немецким даже в своей двойственности как сила освободительная и вместе с тем тормозящая, как консервативный революционер. Ведь он не только реформировал церковь – он спас христианство. В Европе привыкли упрекать немецкую натуру в нехристианственности, в язычестве. Это весьма спорно. Германия самым серьезным образом относилась к христианству. Немец Лютер воспринимал христианство с наивно крестьянской серьезностью в эпоху, когда его нигде уже не принимали всерьез. Лютеровская революция сохранила христианство, – примерно так же, как New Deal129 предназначен сохранить капиталистический строй (пусть даже капитализм этого и не понимает).

Нет, Мартину Лютеру нельзя отказать в величии! Своим потрясающим переводом Библии он не только заложил основы литературного немецкого языка, впоследствии обретшего совершенство под пером Гёте и Ницше; он разбил оковы схоластики, восстановил в правах свободу совести и тем самым дал мощный толчок развитию свободной научной, критической и философской мысли. Выдвинув положение о том, что человек не нуждается в посредниках для общения с Богом, он заложил основы европейской демократии, ибо тезис: «Каждый сам себе священник» – это и есть демократия. Немецкая идеалистическая философия, утончение психологии вследствие пиетистски-углубленного изучения сокровенных душевных движений, наконец, самопреодоление христианской морали во имя морали, во имя сурового стремления к правде, что, собственно, и было тем шагом вперед (а быть может, и назад), который сделал Ницше, – все это идет от Лютера. Он был борцом за свободу, хотя и на сугубо немецкий лад, ибо он ровно ничего не смыслил в свободе. Я имею здесь в виду не свободу христианина, а политическую свободу гражданина; мало сказать, он был к ней равнодушен, – все ее побудительные причины и требования были ему глубоко отвратительны. Четыреста лет спустя один социал-демократ, первый президент Германской республики, заявил: «Революция мне ненавистна, как грех». Это вполне по-лютеровски, вполне по-немецки. Так, Лютер ненавидел крестьянское восстание, которое, как известно, было поднято под знаменем Евангелия, и все же, одержи оно победу, оно могло бы направить всю немецкую историю по более счастливому пути – по пути к свободе; однако Лютер видел в этом восстании лишь дикий бунт, порочивший дело его жизни, духовное освобождение, и потому как только мог оплевывал и осыпал проклятьями крестьян. Он призывал убивать их, как бешеных собак, и, обращаясь к князьям, провозглашал, что теперь каждый может завоевать право на вечное блаженство, если будет резать и душить этих скотов. На Лютере, выходце из народа, лежит серьезная доля ответственности за печальный исход первой попытки немцев совершить революцию, за победу князей и все последствия этой победы. […]

В политике Лютер не пошел дальше того, что счел неправыми обе стороны – и князей и крестьян, а такая позиция неминуемо должна была привести к тому, что в конечном счете он стал считать неправыми (и тут он проявлял все свое неукротимое бешенство) одних только крестьян […]. Его антиполитическая набожность, продукт музыкально-немецкой самоуглубленности и отчужденности от внешнего мира, не только на века вперед определила униженную покорность немцев перед князьями и государственной властью вообще, не только способствовала формированию характерного для дуализма немецкой души сочетания смелого, отвлеченного мышления с политической незрелостью, но и прежде всего сама весьма монументальным и внушительным образом представляет собою типично-немецкое явление – разрыв между национальным чувством и идеалом политической свободы. Ибо реформация, как и позднее восстание против Наполеоная, была националистически-освободительным движением.

Остановимся же подробнее на вопросе о свободе: своеобразное искажение этого понятия в сознании столь выдающегося народа, как германский, – искажение, имевшее место в прошлом и еще не изжитое в настоящем, дает нам все основания задуматься. Каким образом стало возможно, чтобы даже такое движение, как национал-социализм, ныне кончающий позорной смертью, мог присвоить себе имя «немецкого освободительного движения»? Ведь все чувствовали и понимали, что это чудовище не могло иметь ничего общего со свободой. В том, что его так назвали, проявился не только вызывающий цинизм, но и принципиально порочное толкование понятия «свобода», – психологический закон, неоднократно дававший себя знать в истории Германии. Свобода, если рассматривать ее в политическом аспекте, прежде всего понятие нравственного, внутреннеполитического порядка. Народ, который внутренне не свободен и не отвечает за самого себя, не заслуживает внешней свободы; он не имеет права говорить о свободе, а если и произносит это звучное слово, то вкладывает в него ложный смысл. Немецкое понятие свободы всегда было направлено против внешнего мира. Под этим словом разумелось право быть немцем, только немцем и более ничем; в нем выражался протест эгоцентриста, который противился всему, что ограничивало, обуздывало народнический эгоизм, укрощало его и заставляло служить общественным интересам, человечеству. Закоренелый индивидуализм немцев по отношению к внешнему миру, к Европе, к цивилизации прекрасно уживался с удивительной внутренней несвободой, незрелостью, тупым верноподданничеством. Он был проявлением воинствующего низкопоклонства, и национал-социализм гипертрофически возвел это противоречие между внешним и внутренним стремлением к свободе в идею порабощения мира одним народом, который так несвободен у себя дома, как немецкий народ.

Почему же немецкое стремление к свободе всегда вырождается во внутреннюю несвободу? Почему оно дошло до покушения на свободу всех остальных народов, на собственную свободу?

Дело в том, что в Германии никогда не было революции, она не научилась соединять понятие «нация» с понятием «свобода». «Нация» родилась в огне Французской революции, это понятие революционное и освободительное, включающее в себя элемент общечеловеческого, совпадающее во внутреннеполитическом смысле со свободой, во внешнеполитическом – с Европой. Все величие французского политического духа основано на этом счастливом единстве; вся узость и убожество немецкого патриотизма объясняются тем, что единству этому никогда не суждено было осуществиться. Можно сказать, что в Германии никогда не могло обрести почву само понятие «нация», исторически совпадающее с понятием «свобода». Считать немцев нацией – заблуждение, пусть даже и сами они, и другие придерживаются такого мнения. Называть их страстную приверженность к отечеству словом «национализм» – ошибочно, ибо это значит толковать явления немецкой действительности на французский лад и плодить тем самым недоразумения. Не следует обозначать одним и тем же названием две различные вещи. Немецкая идея свободы носит народнически-антиевропейский характер, весьма близкий к варварскому, а в наши дни и открыто смыкается с варварством. О зловещей сущности этой идеи говорят эстетически-отталкивающие, грубые черты, свойственные ее носителям и поборникам уже в эпоху освободительных войн, студенческим корпорациям и таким фигурам, как отец Ян и Масман. Что и говорить, Гёте отнюдь не чуждался народной культуры, – он создал не только «Ифигению» поры своего классицизма, но и такие исконно немецкие произведения, как первая часть «Фауста», «Гец», «Рифмованные изречения». И тем не менее – к негодованию всех патриотов – он без всякого энтузиазма отнесся к войне против Наполеона; дело было не только в том, что он сохранял лояльность по отношению к своему pair[16], великому императору французов, но и в том, что в этом движении он не мог не чувствовать народнически-варварского элемента и не испытывать к нему отвращения. Трудно без скорби думать об одиночестве этого великого человека, так радостно принимавшего все широкое и великое: преодоление национальной ограниченности, идею всемирного германства, мировой литературы, – печально видеть его одиночество в Германии того времени, лихорадочно возбужденной патриотически-освободительным подъемом. Решающими, доминирующими понятиями, вокруг которых для него вращалось все остальное, были культура и варварство; судьба же судила ему принадлежать к народу, у которого идея свободы превращается в варварство, ибо она направлена лишь против внешнего мира, против Европы, против культуры.

И тут мы сталкиваемся с какой-то напастью, с какой-то извечной трагедией, каким-то проклятием, лежащим на всей немецкой истории: даже отрицательная позиция Гёте по отношению к политическому протестантизму, к ублюдочной народнической демократии, – даже эта позиция была истолкована всей нацией и в особенности ее идейным руководителем, немецким бюргерством, как подтверждение и углубление лютеровского размежевания понятий духовной и политической свободы, помешала тому, чтобы политический элемент вошел составной частью в немецкое понятие культуры. Трудно сказать, в какой мере великие люди определяют национальный характер, оказывают на него формирующее воздействие своим примером и в какой мере сами они являются его воплощением и олицетворением. Ясно одно: немецкий характер отталкивается от политики, не способен воспринимать ее. Исторически это выражается в том, что все немецкие революции были неудачными: восстание 1525 года, движение 1813 года, революция 1848 года, которая потерпела поражение из-за политической беспомощности немецкого бюргерства, и, наконец, революция 1918 года. Помимо того, это выражается и в плоском, зловещем лжетолковании, которое немцы с такой легкостью дают идее политики, если тщеславие толкает их на то, чтобы овладеть ею.

Политику называют «искусством возможного», и политика и в самом деле является сферой, близкой к искусству, поскольку она, подобно искусству, занимает творчески-посредствующее положение между духом и жизнью, идеей и действительностью, желательным и необходимым, мыслью и действием, нравственностью и властью. Она включает в себя немало жестокого, необходимого, аморального, немало от expediency[17] и низменно-материальных интересов, немало «слишком человеческого» и вульгарного, и едва ли существовал когда-либо политик, государственный деятель, который, поднявшись высоко, мог бы без всяких колебаний по-прежнему причислять себя к порядочным людям. И все же: в сколь малой мере человек принадлежит одному только миру природы, столь же мало политика связана с одним только злом. Не становясь дьявольской, губительной силой, не превращаясь во врага человечества, не извратив свойственный ей творческий импульс до постыдной и преступной бесплодности, политика никогда не сможет полностью избавиться от идеального и духовного начала, никогда не сможет совсем отбросить нравственный и человечный элемент своего существа и свестись к безнравственности и подлости, ко лжи, убийству, обману, насилию. В таком случае она была бы уже не искусством, не творчески-посредствующей и созидающей иронией, а слепым и бесчеловечным бесчинством, самоубийственным в своем всеуничтожающем нигилизме, который ничего не способен создать и одерживает лишь мимолетные зловещие победы.

Поэтому народы, призванные к политике и рожденные для нее, неосознанно стремятся сохранить политическое единство мысли и действия, духа и власти; они занимаются политикой как искусством жизни и власти, немыслимым без использования жизненно-полезного, злого, сугубо низменного начала, но никогда не упускающим из виду более возвышенную сферу – идею, общечеловеческую порядочность, нравственность. Таково их «политическое» сознание, и на этом пути они примиряются с миром и с самими собой. Немцу подобное примирение с жизнью, основанное на компромиссе, кажется ханжеством. Он органически неспособен примириться с жизнью, и его некомпетентность в политике проявляется в том, какой искаженный облик она принимает в его прямолинейно-честном сознании. Не только не злой от природы, но напротив, склонный к умствованию и идеализму, немец видит в политике только ложь, убийство, обман и насилие, нечто решительно и недвусмысленно грязное, и когда он из мирского тщеславия отдается ей, он и действует сообразно этой философии. Немец-политик считает необходимым вести себя так, чтобы у человека дух захватило, – вот это он и считает политикой. Она в его глазах воплощение зла, – поэтому, отдаваясь ей, он должен становиться дьяволом.

Всему этому мы были свидетелями. Совершены преступления, которые не может оправдать никакая психология, и меньше всего им может послужить оправданием тот факт, что они были излишни. Да, это именно так, они не были необходимы. Германия могла бы обойтись без них. Она могла бы осуществлять свои завоевательные планы, стремиться к установлению своего господства и без этих преступлений. Сама по себе идея монополистической эксплуатации всех прочих народов концерном Геринга не могла быть совсем уж чуждой миру, где существуют тресты и эксплуатация. Худо в этой идее то, что глупым преувеличением она компрометировала господствующую систему. Сверх того, как идея она явилась с изрядным опозданием, ибо в наши дни человечество уже повсюду стремится к экономической демократии, борется за более высокую ступень общественной зрелости. Немцы всегда опаздывают. Опаздывают, как музыка, которая всегда позднее других искусств выражает определенное психологическое состояние человечества, – в момент, когда это состояние уже уходит. К тому же они, как и любимое их искусство, склонны к абстракции и мистике – вплоть до преступления. Их преступления, как я уже говорил, не были необходимы для осуществления их запоздалого предприятия по эксплуатации мира; они были номером сверх программы, некоей роскошью, которую немцы позволили себе из теоретических соображений, во имя определенной идеологии – химеры расизма. Если бы это не прозвучало омерзительным приукрашиванием, можно было бы сказать, что они совершали свои преступления из далекого от жизненной практики идеализма.

Иногда (в особенности, когда изучаешь немецкую историю) создается впечатление, будто Господь Бог создал мир не один, а в сотворчестве с кем-то еще. Благой замысел, согласно которому зло может порождать добро, мы приписываем Богу. Однако и добро часто приводит к злу – и это, несомненно, следует отнести за счет того, другого. Разумеется, немцы вольны спрашивать, почему именно в их среде добро перерождается в зло, почему именно в их руках хорошее становится дурным. Взять хотя бы их исконный универсализм и космополитизм, свойственную им внутреннюю чуждость всяким рубежам – их можно рассматривать как духовный атрибут древнего сверх-национального государства, Священной Римской империи германской нации. Все это в высшей степени положительные качества, и однако по законам диалектики они переходят в свою противоположность и становятся злом. Немцы позволили совратить себя на то, чтобы их врожденный космополитизм превратился в стремление к европейской гегемонии, более того – к мировому господству, – и вот этот космополитизм перешел в свою прямую противоположность, в самый что ни на есть наглый и опасный национализм и империализм. При этом немцы сами заметили, что с национализмом опять опоздали, что он уже изжил себя. Поэтому они подставили на его место нечто более современное: лозунг расизма, который не замедлил увлечь их по пути чудовищных злодейств и вверг всю страну в пучину неслыханных бедствий.

Или возьмите другое свойство немцев – оно, быть может, известнее других и определяется очень трудно переводимым словом «Innerlichkeit». С этим понятием связаны нежность, глубина душевной жизни, отсутствие суетности, благоговейное отношение к природе, бесхитростная честность мысли и совести, – короче говоря, все черты высокого лиризма; того, чем мир обязан этой немецкой самоуглубленности, он даже и сегодня не может забыть: ее плодами были немецкая метафизика, немецкая музыка и, в особенности, чудо немецкой литературы – поразительный национально-специфический факт культуры, небывалый и неповторимый. Великим историческим подвигом немецкой самоуглубленности была лютеровская реформация, мы назвали ее могучим освободительным деянием, а значит, и ей было свойственно некое доброе начало. Но вполне очевидно, что и дьявол приложил к ней руку. Реформация привела к религиозному расколу Запада, то есть к явной беде; она накликала на Германию Тридцатилетнюю войну, которая опустошила страну и в культурном развитии роковым образом отбросила ее назад.

[…] Немецкий романтизм, – не есть ли он проявление прекраснейшего свойства немецкой натуры, имя которому немецкая самоуглубленность? Обычно с понятием романтизма связывают мир томительной мечты, призрачно-гротескной фантастики и в то же время высокую художественную утонченность, всепроникающую иронию. Однако, говоря о немецком романтизме, я имею в виду нечто совсем иное; это, скорее, некая неосознанная мощь и благоговейность, можно даже сказать, первозданность души, которая ощущает свою близость к стихийным, иррациональным и демоническим силам жизни, то есть к истинным источникам жизни, и которая чисто рассудочному миропониманию и отношению к жизни противопоставляет свое более глубокое знание, свою более глубокую связь со святыней бытия. Немцы – народ романтического протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей, народ, у которого музыка взбунтовалась против литературы, мистика против ясности. Романтизм – это менее всего расслабленная мечтательность; это глубина, которая ощущает себя силой и полнотой; это пессимизм честности: он стоит на стороне сущего, реального, исторического против критики и идеализации, словом, на стороне мощи против духа, и ни во что не ставит риторические добродетели и идеалистическое приукрашивание мира. Здесь романтизм смыкается с тем реализмом и макиавеллизмом, которые торжествовали победу над Европой, воплотившись в Бисмарке – единственном политическом гении, рожденном Германией. Те, кто в стремлении немцев к единству и созданию империи – стремлении, направленном Бисмарком по прусскому пути, видели типичное освободительное движение национально-демократического характера, те жестоко заблуждались. В 1848 году это стремление едва не стало демократическим, хотя уже в великодержавных дебатах Франкфуртского парламента чувствовался налет средневекового империализма, воспоминаний о Священной Римской империи. Однако вскоре обнаружилось, что обычный для Европы национально-демократический путь объединения не мог стать германским путем. Империя Бисмарка не имела ничего общего с демократией, а значит, и с нацией в демократическом смысле этого слова. Она была бронированным кулаком, она стремилась к европейской гегемонии; несмотря на всю свою современность и трезвую деловитость, империя 1871 года апеллировала к воспоминаниям о средневековой славе, об эпохе саксонских и швабских властителей. И как раз эта ее характерная особенность – соединение полнокровного современного духа с промышленной развитостью и мечтой о былом, своего рода высоко технизированный романтизм, – как раз это и было наиболее чревато опасностью. Рожденная в войнах, нечестивая Германская империя прусской нации могла быть только милитаристским государством. Таковым оно жило, занозой сидя в теле человечества, таковым оно теперь погибает.

Заслуги немецкой романтической контрреволюции перед историей духовной жизни поистине неоценимы. Велика здесь и роль самого Гегеля – его диалектическая философия перебросила мост через пропасть, которую просвещение и французская революция вырыли между разумом и историей. Гегелевское примирение разумного с действительным дало мощный толчок историческому мышлению и, можно сказать, создало историческую науку как таковую, о существовании которой до Гегеля вряд ли приходилось говорить. Романтизм – это в значительной степени уход, погружение в прошлое; это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой. Поэтому не удивительно, что он пришелся весьма кстати историографии и, собственно говоря, открыл ее такой, какой мы знаем ее в настоящее время.

[…] Гёте принадлежит лаконичное определение классицизма как здорового искусства, а романтизма – как больного. Это – горькая истина для всякого, кто любит романтизм со всеми его грехами и пороками. Ибо невозможно отрицать, что даже в самых утонченных, эфирных и в то же время народных и возвышенных проявлениях романтизма живет болезнетворное начало, как червь живет в розе, и что по глубочайшей своей сути он представляет собой искушение, – искушение смертью. Таков сбивающий с толку парадокс романтизма: представляя иррациональные силы жизни, восстающие против абстрактного разума, против плоского интеллектуализма, сам он глубочайшим образом родствен смерти именно вследствие того, что так привержен иррациональному и ушедшему в прошлое. Роковым образом сильнее всего романтизм сохранил эту радужную двойственность (с одной стороны, вознесение жизненного над абстрактно-нравственным, с другой – родственность смерти) на исконной своей родине, в Германии. Как проявление немецкого духа, немецкого романтического бунта, он дал европейской мысли глубокий живительный импульс; но сам он, обуянный гордыней жизни и смерти, пренебрег возможностью взять от Европы, от духа европейской веры в человека, европейского демократизма какие-нибудь полезные для себя истины. Представ миру как могучая держава, ведущая реалистическую политику, как цитадель бисмаркизма, как победительница Франции и цивилизации, как сила, создавшая, казалось бы, не-зыблемо здоровую и могущественную Германскую империю – романтическая Германия безусловно изумила мир, но и смутила его, внушила ему страх и, с тех пор как ею управляет не государственный гений, ее создавший, держит мир в состоянии постоянной тревоги.

К тому же эта объединенная могущественная держава принесла разочарование всем, кому были дороги судьбы культуры. Германия, некогда стоявшая во главе духовного развития мира, уже не создавала великих ценностей. Теперь она была всего только сильной. Но под этой ее силой, под покровом ее высокоорганизованной деловитости по-прежнему жил романтический червяк болезни и смерти. Историческая беда, горести и унижения проигранной войны, – все это питало его. И опустившись до жалкого уровня черни, до уровня Гитлера, немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства, и теперь обретает свой жуткий конец в национальной катастрофе, в небывалом физическом и психическом коллапсе.

Уважаемые дамы и господа. То, что я так нестройно и кратко рассказал вам, это история немецкой «самоуглубленности». Это печальная история, – я намеренно избегаю слова «трагедия», потому что не к лицу горю выставлять себя напоказ. История эта должна раскрыть перед нами истинность высказанного положения: нет двух Германий, доброй и злой, есть одна-единственная Германия, лучшие свойства которой под влиянием дьявольской хитрости превратились в олицетворение зла. Злая Германия – это и есть добрая, пошедшая по ложному пути, попавшая в беду, погрязшая в преступлениях и теперь стоящая перед катастрофой. Вот почему для человека, родившегося немцем, невозможно начисто отречься от злой Германии, отягощенной исторической виной, заявить: «Я – добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье. А злую я отдаю вам на растерзание». В том, что я говорил вам о Германии или хотя бы бегло пытался объяснить, – во всем этом нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе.

Другими словами, то, что я здесь – поневоле вкратце – хотел сообщить вам, было образцом немецкой самокритики, и, право же, ни на каком ином пути я не мог бы сохранить большую верность немецкой традиции. Склонность к самокритике, доходившая нередко до самоотрицания, до самопроклинания, – это исконно немецкая черта, и навсегда останется непонятным, как мог народ, в такой степени склонный к самопознанию, прийти к идее мирового господства… Ведь для мирового господства нужна прежде всего наивность, счастливая ограниченность и даже легкомыслие, а отнюдь не напряженная душевная жизнь, характерная для немцев, у которых высокомерная кичливость и самоуничижение прекрасно уживаются друг с другом. Беспощадные истины, которые великие немцы – Гельдерлин, Гёте, Ницше – бросали в лицо Германии, нельзя даже и сравнить с тем, что когда-либо говорили своим народам француз, англичанин, американец. Гёте, во всяком случае в устных беседах, доходил до того, что желал немцам диаспоры. «Немцы, – говорил он, – должны быть разбросаны, рассеяны по всему свету, как евреи, – и добавлял: – Чтобы на благо остальным народам раскрылось все то хорошее, что в них заложено».

Хорошее – да, оно живет в немцах, но при унаследованной ими форме национального государства не могло реализоваться. Рассеяться по свету, чего желал им Гёте и к чему их после этой войны, вероятно, непреодолимо потянет, – рассеяться по свету для них будет невозможно: законодательство об иммиграции закроет перед ними на железный засов ворота других стран.

Но разве, несмотря на всю горечь отрезвления от несбыточных ожиданий, которую уготовала нам политика силы, не остается у нас надежды, что после нынешней катастрофы неизбежно и неукоснительно будут сделаны первые, пусть еще очень робкие шаги по пути установления такого общественного порядка, в котором растворится и наконец совсем исчезнет национальный индивидуализм девятнадцатого века и который предоставит гораздо больше возможностей для развития «всего того хорошего», что заложено в немецкой натуре, чем уже нежизнеспособный прежний порядок? Быть может, искоренение нацизма открыло путь всемирной социальной реформе, которая как раз Германии дает благоприятнейшие возможности для всестороннего внутреннего развития и удовлетворения своих потребностей. Всемирная экономика, стирание политических границ, известная деполитизация государственной жизни вообще, осознание пробуждающимся человечеством своего практического единства, его первые попытки создать всемирное государство, – как же весь этот социальный гуманизм, выходящий далеко за пределы буржуазной демократии и являющийся предметом ожесточенной борьбы, как же может он быть чужд или враждебен немецкой натуре? В том, как она чуралась мира, было всегда столько страстного влечения к нему; в одиночестве, озлоблявшем ее, всегда жила – и кто не знал этого! – мечта любить и быть любимой. В конце концов, немецкая беда – это только образ человеческой трагедии вообще. В милосердии, которое так насущно необходимо сейчас Германии, нуждаемся мы все.

Перевод Е. Эткинда

О Нюрнбергских процессах

[…] Критика Нюрнбергских процессов над двадцатью главарями нацизма вызвана добросовестностью и озабоченностью. Ее аргументируют тем, что судящие их державы сами не без греха, что предыстория войны не может признать в них судей, что из этой предыстории могут возникнуть весьма большие неприятности в ходе разбирательства, что такой суд не более, чем комедия, в которой обвинитель – он же судья, и что это демонстрация власти, а не стремление к торжеству права. Прежде всего предостерегают от нарушения того принципа, что никто не может быть осужден на основании закона, который не существовал во время совершения преступления; действительно, международного закона, в нарушении которого можно обвинить гитлеровский режим, тогда не существовало.

Все это правильно и хорошо, что об этом говорят открыто. Но по моему мнению, такой аргумент нельзя серьезно принимать во внимание, когда речь идет об истинном значении судебного разбирательства в Нюрнберге, которое задумано с самого начала не как обычный уголовный процесс, а как политическая и моральная демонстрация с далеко идущими педагогическими целями. Нюрнбергский процесс – высказано это открыто или нет – демонстрация против циничного взгляда, будто война, закончившаяся победой благодаря перевесу в силе, постепенно все больше теряла свой идеологический смысл и все больше превращалась в борьбу держав, как всякая другая, и что сегодня, пренебрегая всякими моральными украшательствами, снова пришли к господству исключительно принципа власти. Эта точка зрения, подкрепленная тем фактом, что более высокие цели войны демократии против фашизма давно перекрыты борьбой за власть и сегодня почти скрылись с глаз, тем не менее неверна. В глубине сознания и совести человечества, несмотря ни на что, эти цели сохранились, и именно потому судебная церемония в Нюрнберге при всей ее уязвимости с точки зрения формальной логики – необходимое подтверждение этих целей[18].

Карл Ясперс

Дневник 1937—1942

1939

Есть вероятность, что нам удастся найти жилье за границей, но чрезвычайно скромное. Не так далек тот момент, когда нужно будет что-то решать. Нужно многое обдумать, осознать, каково будет потерять, вероятно, навсегда Германию, все средства к существованию, родных, друзей, моих родителей, братьев и сестер. Я буду вести дневник для, чтобы понять для себя, чего я хочу на самом деле.

Эмигрировать я могу только телом. Душой я навсегда останусь в Германии. У Гертруды так же. У нас отняли родину, и теперь везде – заграница. Должно произойти что-то, что заставит нас решиться. Таким событием может стать, к примеру, угроза жизни, принудительное расторжение нашего брака властями, лишение нас средств к существованию, конфискация имущества (поскольку мы не можем найти для себя другого). Если бы мы только знали, что что-то из этого произойдет в ближайшем времени, то решились бы незамедлительно. Тревожит лишь вопрос: а не бежим ли мы от призраков? Быть может, все эти множащиеся слухи беспочвенны? Нужно все тщательно обдумать.

За границей: финансовое положение, которое вполне можно назвать бедностью, и никакой уверенности в том, что это положение выправится. Есть тому два почти непреодолимых препятствия: моя болезнь[19] и язык.

На родине: постепенное уменьшение доходов, хотя пока они еще многим выше, чем то, на что можно претендовать за границей. Бесконечные лишения и отсутствие всяких перспектив к развитию, тогда как за рубежом перспективы есть, хоть и незначительные.

Ситуация в мире хуже некуда, это приведет к войне, новым кризисам и революциям. Если все начнет рушиться, положение наше везде будет катастрофическим. За границей мы лишимся достоинства. Мы не вправе там ни на что претендовать. На родине мы терпим лишения безвинно, и это страшная несправедливость. Умереть на чужбине – значит обременять других. Смерть на родине не унизит нашего достоинства.

Эмиграция – это активное действие, попытка переиграть судьбу. В том, чтобы остаться, нет никакой вины, это лишь попытка сохранить то, что принадлежит по праву, это значит, сохранить опору и источник силы на родной земле, это близость к genius loci[20].

Гертруда не хочет, чтобы мы отправились в эмиграцию из-за нее. Она думает о моей болезни, ее тяготит мысль, что за границей никто не станет делать скидку на мою немощь. Она видит, к тому же, мои терзания. Жена была бы согласна только на Голландию или Щвейцарию или на чисто исследовательскую должность без дополнительной нагрузки, например, в Принстоне. Все это не реально. Остаются лишь Англия и Франция.

* * *

Вот такие выводы о возможности жизни за границей: если уехать, то рано или поздно, ты окажешься брошенным на произвол судьбы на чужбине, где, возможно, останется лишь покончить с собой. Решение это можно принять лишь понимая, что дома опасность будет только нарастать. Два равнозначных, в сущности, варианта, однако, они различны по эмоциональному своему наполнению. Опасность на родной земле легче вытерпеть, потому что здесь вся вина лежит на других, в то время как отъезд – это действие, следовательно, в случае неудачи или трудностей это будет лишь наша вина и ответственность.

Бывает, что люди эмигрируют для того, чтобы защитить от опасности других, любимых людей на родине. В этом случае, если бы они предложили помощь, мы сознавали бы всякий раз, принимая ее, что способствуем их гибели. Их предусмотрительная осторожность – имеющая все основания – приводит к тому, что сами мы вряд ли когда-нибудь должны будем думать об осторожности. И все же тяготит ужасная дилемма: все наше существо противится тому, чтобы подвергать опасности близких. Тяжелее всего от того, что оценка опасности не может быть объективной. Одни могут оценивать ее более грозной и абсолютной, чем другие. Нет выхода. Мы сами должны видеть, какой опасности себя подвергаем – и невозможно, чтобы мы шли на нее, когда этого не хотят наши близкие. Если бы кто-нибудь здесь, в этой стране, в нашей семье сказал без всяких условий: «У нас для вас всегда найдется комната и что поесть – это нам не может запретить никакая власть; когда же вас будут арестовывать, унижать, бить – против этого мы уже ничего сделать не сможем» – может быть, тогда у нас было бы больше желания остаться, а может быть, наоборот, сильнее захотелось бы уехать.

* * *

Одно по-настоящему ужасает и вытесняет все остальное: здесь нас с Гертрудой могут насильно разлучить. Все остальное перед этим отступает на задний план, тогда как остальные опасности за границей, может быть, даже хуже. Но разлучить нас там никто не сможет.

* * *

Эмиграция может представлять собой альтернативу этой парализующей ситуации. Она может быть способом освободиться от страха и напряжения, которые охватывают нашу жизнь. В эмиграции мы можем найти новые перспективы, новые возможности и новую свободу. Мы можем стать более сильными и уверенными в себе, победив свой страх перед неизвестным и неопределенным.

Но эмиграция также может быть источником новых опасностей и неожиданных трудностей. Это может быть неожиданный языковый барьер, культурный шок или неожиданные проблемы в адаптации к новой стране и к новому образу жизни. Однако для тех, кто ищет свободу и новые возможности, эти трудности могут оказаться меньшим злом, чем продолжающаяся жизнь в постоянном напряжении и страхе.

Таким образом, жизнь, находящаяся под угрозой смерти, может стать стимулом к эмиграции, поскольку она предоставляет возможность жить жизнью, освобожденной от страха и напряжения, а также открывает новые возможности и перспективы в новом месте. Остаться здесь означает пассивно наблюдать и регистрировать опасности. Они появляются сами собой, их надо только терпеть, стиснув зубы, стараться не замечать, ибо когда их видишь, они парализуют.

* * *

Вчера вечером у нас четыре часа была Марианна[21]. Я ее спросил, почему она с ноября больше не приглашала нас на свои вечера, и при этом ничего нам не сказала. Она сначала соврала, что это было только один раз. Потом спросила, что я подумал, когда не получил приглашения. Когда я сказал, что почувствовал молчание, она взорвалась: «Но ты же знаешь, что меня просила Гертруда; вот я и сделала, как она хотела». Я: «Гертруда сказала, что больше не хочет ходить на встречи, потому что не может подвергать других опасности. Ты ей ответила: “подумай еще раз». Несмотря на это, ты не дала нам еще раз подумать, наоборот, больше не приглашала и меня, хотя я тебе ничего не говорил. Мы, хотя не спрашивали, от других случайно слышали о встречах. По крайней мере три таких встречи было, когда выступали Салис, Дибелиус и Хоффманн». Так и продолжался весь разговор, пока Марианна не попросила прощения, в совершенно расстроенных чувствах.

Все эти месяцы мне доставляло боль ее поведение. Не из-за встреч, которые сами по себе были мне совершенно безразличны, не потому, что Гертруда не ходила туда, фактически, из-за тех, кто еще не уволен, из-за молчания, из-за скованности и в то же время заметной агрессии, которые я стал замечать в Марианне всякий раз, когда видел ее.

Это тихое забвение нам нужно вытерпеть. Когда меня уволили, это была сенсация. Мне сочувствовали, университету сочувствовали, мне должны были разрешить читать лекции частным образом. Теперь же, когда все становится по-настоящему серьезно. Теперь жизнь под угрозой, и все тихо отстраняются, не общаются, не протягивают руку помощи.

Никого в отдельности нельзя в этом обвинить. Это – основной закон поведения, который человек способен преступить лишь в исключительных случаях.

Как фальшиво звучит сейчас все то, что когда-то говорилось!

* * *

Единственным изменением в нашей жизни можно назвать готовность к самоубийству. Никто больше не в праве отговаривать нас, ведь все от нас отвернулись. Только моя мать – она поймет, что такова судьба и рок. Она поймет, когда однажды это станет необходимо. Еще один человек может требовать, Юлия[22]. Наш уход заставит ее страдать. Она любит нас, хочет помочь и следовать за нами, но не сейчас. Она, возможно, последует за нами, когда придет время.

Философские возражения против самоубийства заканчиваются, когда смерть все равно стоит на пороге, нет никакой возможности для творческой жизни и нет поблизости людей, которым есть дело до вас.

Если бы только внутренний голос мог говорить ясно, чтобы указать момент. Бог уже не будет против. Я хочу верить, что смогу почувствовать момент и услышать волю Бога.

* * *

Куда бы я ни отправился за границу, мне нужно будет что-то говорить и делать, нужно будет нравиться людям. Помогать захотят лишь тем, у кого широкие социальные связи. Это большая проблема. Пожалуй, из-за болезни и языка это невозможно. Не стоит врать себе. Вероятно, эту преграду можно преодолеть с помощью литературного успеха. Впрочем, это почти невозможно или крайне маловероятно.

* * *

Имеет ли смысл уезжать, если за границей ждут лишь нищета и голодная смерть? В таком случае можно и остаться. Когда ты стар и болен, имеет смысл искать что-то стабильное. Когда ты молод и здоров, есть смысл что-то начинать, а в противном случае это все пустые мечты.

* * *

Что касается относительной безопасности, то в случае войны в Париже хуже, чем здесь. Там, во всяком случае, нет спасения в работе. В случае войны остаются только Швейцария или США, так как я не могу быть солдатом, и немецкое правительство, возможно, будет рассматривать меня как врага и обращаться соответственно. Если будет мир, может быть, мы сможем жить здесь. Здесь можно закончить работу, которая найдет отклик в сердцах людей.

* * *

У Филиппа фон Комминеса есть эффектное место о том, как много великих людей отправилось в могилу оттого, что вовремя не обратились в бегство. Сегодня это актуально уже не для гениев, но для целых групп людей. Этот момент в истории может быть обманчив. Возможно, тот, кто бежит, толкает себя в нищету и пропасть. Может быть, сейчас такое время, что шансов выжить уже нет. В таком случае лучше принять судьбу, а не предпринимать бессмысленные попытки к бегству, которые лишь приближают смерть.

Я часто верю, будто немецкий гений не даст меня уничтожить – но разум мне говорит, что там, где произошла одна несправедливость, в принципе, возможна и любая другая.

У меня был Циммер[23]. Он умеет метко и точно давать оценку ситуации. С ним полезно говорить. Мысленно споришь с ним. Иллюзии испаряются, но зато понимание текущего положения дел становится более ясным.

К примеру, тип революционного развития. Сегодня все происходит быстрее, чем в обычной революционной ситуации, но на этапе организации масс, все стопорится. Возможно, мы все еще находимся в начале.

Я, как и Гертруда – совершенный немец, и мое дело – только работа. Мой долг завершить работу. Только эта работа оправдывает мое существование, дает смысл. И это немецкая работа. Есть вероятность, что труд мой примут равнодушно. Разум не должен себя обманывать

* * *

Был в Кольпахе[24] с Полльновым[25]. Удивительно заботливый и преданный человек, но в его понимании меня и моей работы есть то, что меня удивляет: он считает само собой разумеющимся, что мне нужно уехать, говорит с интересующими меня людьми, что во мне созрело желание покинуть Германию. Он считает это определенно желательным жестом, которого ждут от меня многие годы. Что – без всяких политических соображений – следует войти в состав некоего фронта «человечества». Во мне нет ничего подобного всему этому. Для меня речь идет о сугубо материальных вещах: об угрозе для Гертруды и для меня, о том, что нас, как говорят, фактически могут уничтожить. Я считаю, что этого надо постараться избежать. Это не просто решение. Я ощущаю это как обязанность. Если бы у нас была возможность продолжить жизненный путь вместе, оставаясь в Германии, то работа эта была бы более продуктивной. В этом случае оставалась бы связь с немецким гением места, который велит терпеть страдания и уезжать лишь в случае крайней необходимости.

Все это не демонстративный жест, а лишь необходимость. Как было бы проще уехать, оставайся у нас возможность вернуться.

Моя болезнь является решающим фактором и определяющим те условия, на которых мы будем готовы уехать. Физическая угроза жизни, явленная нам, достаточное условие, чтобы немедленно принять приглашение, если оно включает в себя минимальные условия и возможность постоянно работать. Но этого недостаточно, чтобы прыгать из одной неизвестности в другую. Если бы я был здоров, я принял бы то предложение, что мне сейчас сделали (40000 франков, ежегодное перезаключение контракта); это был бы трамплин, в котором бы заключались дальнейшие возможности. А сейчас это приведет меня к трудностям, которые парализуют мою дальнейшую работу.

Мои колебания усилились, когда я испугался, что меня включили в какой-то список несогласных, от которого я настолько далек. Тот фронт человечества, на котором я себя ощущаю, не может быть ограничен государственными границами. Я стал очень подозрителен практически во всем, и верю лишь немногим.

Культурная жизнь Парижа действует на меня магическим образом. Все увлекает, интересует и доставляет невиданное наслаждение. Но, если уж честно, то эта жизнь не дает мне импульса, необходимого для работы. Она не трогает меня, как genius loci Гейдельберга, даже если бы здесь жили негры (слова Макса Вебера).

Какое удивительное великодушие проявляют люди во Франции, которые хотят поддержать меня только для того, чтобы я мог закончить свою работу. Сегодня это почти чудо. Само по себе это исключительно. И тем более пугает это в контрасте с черствостью, которую я заметил:

1. Никто более не помогает, не пытается обеспечить мне и моей жене покой.

2. С видом богатого дарителя перед нищим они исключают всякую возможность переговоров с моей стороны. По их мнению, я должен вести себя по принципу «дареному коню в зубы не смотрят».

3. Соответственно, невозможно поехать в Париж и разузнать там все, приехать и посмотреть, а затем вернуться и привести здесь все дела в порядок.

4. Они считают невозможным пересматривать условия соглашения, напротив, они сокращают время для раздумий. Если я не приму его сейчас, потом будет поздно.

Реальность такова, что они будут недовольны и рассержены, начнут сомневаться в моих моральных качествах, если я буду колебаться или отклоню их предложение. Они не вникают в мою ситуацию, не слышат, что я болен, и у меня есть требования, которые вытекают из этого факта. Они хотят своего и слышат только себя. Это не настоящее бескорыстие, а неосознанное желание усилить мной расстановку сил на фронте. Но я хочу быть на фронте только посредством моих философских работ, а не через какие-то политические жесты и переговоры. То, что я делаю для своей жизни, должно быть обусловлено только материально. Я должен обеспечить жизнь нам с Гертрудой, чтобы мы продолжали работать. Я выражаю себя только посредством своей работы.

* * *

Вчера вечером прощались с Циммерами. Оба говорят то же, что Полльнов: мир ждет жеста, эмиграции, нужно решиться, рискнуть ступить в пустоту, нужно доверять. Но когда нет сил на то, чтобы доверять, на это возразить нечего. Они говорят, что сейчас множество беспомощных интеллигентов, везде все нуждаются в помощи, так что тот, кто еще до сих пор в Германии, вызывает намного меньше интереса. Есть два фронта: чтобы что-то делать, надо реально быть за границей. Не стоит ждать сочувствия в моей болезни, ведь об этом никто не знает, и, соответственно, никто не понимает.

Все это очевидные факты реальности, но она отталкивает меня, хотя с ней и надо считаться, ведь ни в каком случае не получиться переписать все набело. Полльнов полагал, что я удивительным образом пытаюсь обмануть самого себя и борюсь с очевидным. Во всяком случае, я вопрошаю у нее, поможет ли она мне. И слышу в ответ холодное отрицание.

Все аргументы, так говорят и Полльнов, и Циммер, не особенно важны. В их основе лежит априорное решение. Значение имеют не события и люди, а только «нет» и «да» в них. Мир в разладе с самим собой, но нужно выбрать, где над жить, какой вид неизвестности предпочтителен. Для меня это верно лишь наполовину, потому что я знаю, что при известной надежности предложенных условий я уехал бы, чтобы завершить свою работу там, где люди этого хотят и делают эту работу возможной, предоставляют безусловную поддержку лично мне. При таком положении дел моя склонность уехать увеличилась бы, но сие не значит любовь к какой-либо стране или к миру за пределами тоталитарных государств. Любить я могу только ту страну, где мои корни, только в Германии я буду жить с любовью к стране, хотя сейчас я бы охотно ее и покинул. Но взамен я хочу получить достойные условия и покой, чтобы завершить свою работу по философии. Только так я могу быть полезен, а вовсе не своими публичными заявлениями.

Очевидно, что это единственное реальное предложение, хотя столько сил было потрачено на поиск других. Кажется невероятным, что поступит предложение откуда-то еще. Если мы отвергнем его, то отвергнем навсегда. Никакие пустые надежды не должны облегчить этот отказ. Еще невероятнее, что будет шанс вернуться из Парижа. Мы не можем позволить себе на это надеяться. Мы должны уезжать с чувством, что это навсегда.

Когда есть какое-то предложение, я должен проверить все скрытые течения, обдумать его со всех сторон. Нужно проанализировать его не только в моральном отношении, но и, так сказать, субъективно и эмоционально. Одно и то же предложение может звучать по-разному в зависимости от места, от людей, от ожиданий, от намерений, с которыми его делают. Предложение более или менее привлекательно, но есть вещи, которые отталкивают меня от его принятия.

В нашем положении уехать можно лишь перед лицом смертельной угрозы. В каждом решении есть много опасностей и подводных камней. И оттого неправильно было был заключить, что в любом случае, в конце смерть ждет всех. Важнее вопрос, какой конец предпочесть, в какой ситуации, на каких основаниях. Считается, что человек обычно не принимает активного решения в этом вопросе.

Сравнение Паскаля: я вишу на стене колодца, вцепившись в куст, корни которого обгрызли мыши. Я должен сделать опасный прыжок надо пропастью. Если он удастся, он меня спасет. Вопрос в том, правда ли мыши уже сгрызли эти корни? Не заблуждаюсь ли я, так цепляясь за место, где мы с Гертрудой жили? Тревогу по поводу радикальных изменений я маскирую любовью к родине? Как будто наблюдение за жизнью и невмешательство – всегда лучшее из решений, если только речь не про непосредственную угрозу. Отчуждение и одиночество из-за незнания языка сначала будет очень сильным, но потом начнет снижаться, но никогда не исчезнет. Полльнов сказал, что в моем письме с отказом французы не прочитает все то, что следует за словом «нет», их не интересуют основания. Он не понимает, сколь сильно не похожи на меня эти люди, сколь различны наши мировоззрения.

* * *

Самоубийство – это активное действие, остаться в живых – нет. Точно так и эмиграция – это радикально неизвестное действие, а остаться здесь – нет. Если я совершу действие, если я поставлю свою жизнь на новую неизвестную основу, чтобы отказаться от той неизвестной основы, которая есть сейчас, тогда это безумный побег, который приведет к печальному концу. Только если новая земля на обозримое время дает гарантии, что она достаточно хороша и тверда, это не безумный побег, а самосохранение и завершение в непрерывности.

Леви-Брюль умер. Удивительно, в самый решающий для нас момент. Больше всего было сделано с его помощью. Без него вряд ли было бы это предложение. Он понял бы, почему я колеблюсь и может быть, вероятно отвечаю «нет».

Циммер недавно меня не понял. Он не разглядел моей слабости, отрицал то, что предназначено судьбой, забыл об отличии от его случая (здоровье, богатая родственница) и требовал, чтобы я действовал так же, как он. Чувствовалось некоторое раздражение, когда он говорил: «не имеет смысла дискутировать – уже надо решаться, все разговоры бесполезны». Но мне необходимо как раз это – передумать и перебрать все без остатка, со всех сторон, чтобы добиться максимальной ясности в решении.

Почти все, кто думает, хотят, чтобы мы уехали. Те, кто этого не хочет и дают обратные советы, не достойны доверия в такой же степени. Кто сам пережил глубокое разочарование от лишения ранее гарантированных прав, кто сам уезжает (Юлия), тот не колеблется. Кто остается здесь, столь же радикален и на своей позиции.

Это совершенно неразумно и нелогично, но есть в нас некоторое доверие к гению места, к родной земле, который не может причинить нам зло, и чьей жертвой мы неизменно станем, уехав за границу. Пока еще мы дома, хотя и как жертвы, безвинно покинутые, но объятые и подхваченные этим гением, который сам глубоко страдает, сам умирает здесь с нами, но однако же всегда вечен. Здесь есть тайная связь с какой-то атмосферой, которая уже и незаметна вовсе, которая слишком часто заслоняется теми событиями и переживаниями, которые происходят на переднем плане. Много людей прикладывает массу усилий, чтобы убить гения места, но он все еще здесь. За границей нет воздуха, принадлежащего нам, поддерживающего и ободряющего нас в радости и в горе.

* * *

Опасности нужно ясно осознавать. Уже сейчас мы вряд ли можем найти убежище в гостинице – если отнимут квартиру, мы останемся без крова, если смешанные браки объявят незаконными, мы окажемся бессильны – тогда остается только смерть. Если прекратят платить пенсию, останутся еще скудные возможности существования. Что бы с нами ни происходило, это происходит с нами как с немцами в Германии, где мы имеем права, свой язык и то, что нам принадлежит. Смерть за границей – это смерть без земли. Мы покинуты и брошены в любом случае. За границей мы предстанем перед ужасной реальностью: людям, покинувшим свой дом, не остается ничего кроме их Бога. Это нигилизм в отношении к миру, с которым вряд ли можно жить, но если он подлинный и действительный, с ним можно совершить самый глубокий шаг к трансценденции. Но так тяжело и так сомнительно!



Поделиться книгой:

На главную
Назад